Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 49 страниц)
– Что ты! Что ты! Не надо мне вовсе. Маманя и в дом не пустит.
– Ну погляди, погляди хоть. Что ж маманя…
– Задаривать будешь Ржанову Настю. Толстомясую-то. А я уж так как-нибудь. Убери вот.
Харитон отступил от Дуняши и решительно сказал:
– Возьми, говорю. Уж как поступишь на мои слова, твоя воля. А это тебе. Не возьмешь – сейчас в реке утоплю. Мне они без тебя малой крохи не стоят. А Настю при мне не поминай. Давай поговорим. Ты, если раздумала или неправду писала, скажи теперь. Я сейчас же котомку за спину, да только меня и видели. Нам с тобой все вырешить надо, а ты ровно маленькая какая, из первой ступени девчонка. Все еще глазам не верю, ты ли тут. И не знаю, как жить дальше. Родная земелька к себе манит. Ладно. Лучшего, Дуня, во всем свете нету, и навеки здесь останусь, знать бы, что с тобой вместе. Вот так я рассудил, и лучше никто не рассудит.
– Маманя, поди, уж хватилась, ищет меня. А я что ж…
Дуняша все еще неуверенно держала подарок, а Харитон совсем подступил к ней близко, начал гладить ее плечи, не имея слов. Дуняша чувствовала горячий и ласковый трепет его рук и, счастливо испуганная этим трепетом, заторопилась, оглядываясь на дорожку к дому:
– Я завтра на Вершний увал за березками для тына поеду. А в письмах правду всю писала…
Дуняша подхватила корзину и побежала ко двору. За конюшней порвала немного травы – с тем и во двор пришла. Ботинки спрятала на сеновале. Потом долго умывалась холодной колодезной водой и все никак не могла остудить горящих открытым огнем щек.
Ночь она спала плохо, а утром раным-рано собралась в березняк и взяла с собой ботинки, чтобы дорогой хорошенько разглядеть их.
V
Федот Федотыч на восьми лошадях привез из города новую четырехконную молотилку, и пленный австриец, прижившийся в Устойном, Франц Густавович, большой мастер и охотник до железа, собрал машину на кадушкинском гумне возле ветряка. Франц, с распушенными и всегда поднятыми усами, взялся за хорошую плату проработать на машине первый сезон. Федот Федотыч, чтобы задобрить ценного человека, половину выговоренной суммы заплатил ему впрок, и Франц старался, тем более что машина Аксайского завода душевно нравилась ему.
– Я у вас еще буду работать, вижу такую систему. Машина делает вам тшесть, Федот Федотыш, поднимает высоко русский хозяин. Но-о-о и еще, однако, – Франц громко захохотал, обеими руками взбадривая усы. – Вы имеете мотшность, тотшность и протшность. Тепьер, делайте большой русский размах: масштаб то есть. В полный комплект культурный хозяйства купите себье локомобиль. Во! Вам это стоит совсем просто, а необходимо нужно. Я имел сказать вам это. Лутше сказать, склонить. Сейтшас же к вас придет сразу большие ожидания. Вес хлеб хорошо пойдет через свои руки, к своим рукам то есть. Агрегат! Как тепьер можете сказать обо мне, Федот Федотыш? Гут, гут – хорошо, одно и то же.
– А куда же конный привод, Франс? – как о деле решенном вдруг озадачился Кадушкин, но австриец и тут быстро нашел совет:
– Как это по-русски: место не пролежит. Ха-ха. На слутшай.
«Шельма, однако, этот Франц: хлеб пойдет в одни руки. Понимай, со всего села. Эко, шельма, – весело и азартно раскидывал Кадушкин: – Бери шире, австрияк усатый. С этим чертовым паровиком я всю округу обратаю».
После сборки машину стали готовить к обкатке, и вдруг не оказалось веретенного масла. Федот Федотыч, сердясь и радуясь, снова поехал в Ирбит, и всю дорогу думал о локомобиле, о машинах, к которым по тугому русскому характеру питал недоверие и выискивал:
– Железо дьявольское, а все равно своего просит. Ты его смажь да укрой, да не ударь нечайно. Да еще не у каждого оно пойдет. Мудрено навыдумано. Не по нашей мочальной начинке. Наше дело – лошадь да телега. Хлестнул. – и езжай. А тут одна морока. Вот ладно, Франц погодился. А не будь австрияка под рукой?
На товарном дворе, где Госсельсклад торгует керосином, маслами, инвентарем и машинами, Федот Кадушкин увидел красные железные бочки, поставленные на красные же, литые из чугуна колеса, с черной переломленной трубой.
– Вот он и есть – локомобиль, – кивнул на бочки кладовщик, знавший Федота Федотыча, так как в прошлую зиму оба они лечились от натягу у известной городской лекарши. – Ты осотные-то отжимки на крестец не припаривал? Спытай, припарь. Не знаешь, кому и верить. Видимо, уж чего бог не дал, лекарь не даст.
Но Кадушкина одолевали свои мысли. Жадно загорелся:
– А с частными руками, напримерно, приступишься ли к этой чертовщине? По стоимости? В нищету небось вгонит эта печка.
– Стоющая штука, а это уж у кого какой карман, может и до исподников оголить. Зато ведь беремя дров брось, и за пятнадцать лошадев станет буровить. Чего говорить. Берут, какие толкуют в хозяйстве, а потом дело укажет. Ты вздымешь, ишь ты какой, – пружина!
Был базарный день, и Федот Федотыч, едучи с товарного двора, завернул на рынок прицениться к хлебу, так как свободных денег у него не хватит, а намерение купить локомобиль почти вызрело в его голове.
На рынке неожиданно встретил Аркашку Оглоблина, торговавшего куделей и перекупленным медом. Аркашка – человек заносчивый, не по прибытку гордый, но всякое дело берет в обхват, неистово бьется в люди, и Федот Федотыч, не любя его, уважал, ценил за хозяйственность. «Этого на кривой не объедешь», – частенько с похвалой думал об Аркашке Федот Федотыч и вот, увидев его в базарный день с грошовым товаром, повеселел, валко, загребом подошел:
– С прибытком, сосед.
– Спасибо.
– Торгуем?
– Баловство одно. Копеечная торговлишка наша.
– Без копейки рубля нету. Да и своя копейка лучше заезжего рубля.
– Уж это так.
– Слушай-ка, – вдруг осенило Федота Федотыча, – ты купи-ка у меня старую-то молотилку. В жизнь бы не продал, хоть и новая теперь есть, да локомобиль, фу его к дьяволу, паровик этот хочу завести. Она, молотилка, поработана, но тебе еще послужит: железо. Хозяин ты обстоятельный, и мне покойно будет, как я свою кровную достоянию определил к месту, в добрые руки, значит. Доведись, скажем, Яшке Умнице или Егору Сиротке – ни за какие деньги не уступил бы. Сгори лучше. Изржавей. Много не прошу, хоть и добрая механика, на ходу.
– Купить можно. Отчего ж не купить. – Аркашка вдруг заулыбался неясной улыбочкой. – Только ведь закуплю я ее, а она, может, так, сама по себе, в моем хозяйстве окажется.
– Это как надо судить?
– Ты, Федот Федотыч, концы большие кидаешь. Небось у каждого знаешь, сколь амбарного хлеба в зажитке.
– Надо бы знать, Аркаша, да не привел господь.
– Концы большие кидаешь, а что в своем доме творится, не знаешь, выходит.
– То верно, дом сам собой идет. Да ты как-то морочно говоришь. Кругами.
– Сын-то твой, Харитон, в мое хозяйство примаком просится, – голым, смекаю, не отпустишь. Чего-нибудь дашь небось. Вот хоть ту же молотилку и дай в приданое. Она тебе, видать по всему, не к делу. Лишняя.
Федот Федотыч сперва все посмеивался, думая, что Оглоблин шутит, но вдруг вник в его слова и окосоротел со зла:
– На тебе, что ли, он женится, ежели берешь его в свой дом?
– Не на мне, конечно, Федот Федотыч. Сестра у меня есть.
– На твоей сестре?
– На ней.
– На Обноске?
– Евдокия Павловна.
– Да как у тебя язык повернулся: Евдокия да еще Павловна. Тьфу ты! Да я ее в свинарник полы мыть не возьму. Понял это?
– Ты-то не возьмешь. Ты стар. Ты, должно быть, Федот Федотыч, ослышался: не ты берешь Евдокию Павловну, а Харитон, сын твой.
– Дудки, Оглоблин. Дудки. Когда рак на горе свистнет. А вот этого не хотите? – Кадушкин по-базарному громко закричал и приставил к своему носу большой палец.
«Вот она еще когда заваруха-то начнется», – подумал Аркашка и стал наливать подошедшей старухе меду в березовый туесок.
Федот Федотыч всю дорогу не снимал кнута с жеребчика. Легкий ходок бросало и мотало по избитой дороге. Где-то за Мурзой привязанный в задке бидон с маслом опрокинулся и на Вершнем увале загремел. Федот Федотыч оглянулся и увидел на дороге тонкий вилюжный след масла, а порожний бидон легко и звонко подпрыгивал на дрогах.
– Где Харитошка? – закричал Федот Федотыч, переступив порог дома.
За столом опухший ото сна Титушко играл в карты с Машкой. Проглядев хозяина, смахнули карты на лавку, засуетились.
– Харитошка, спрашиваю, где?
– Ушедше, – сказал Титушко. – Ушедше, и вроде бы как навовсе. Вот Любава скажет.
С кухни вышла Любава с мокрыми руками и потной верхней губой, сдувая с глаз прядку волос, сказала:
– Он, тятенька, ушел к Оглоблиным совсем.
– Как ушел?
– Он же говорил с тобой… Он же просил, чтобы ты согласился, чтобы Евдокия…
– Да вы что, рехнулись? Какая Евдокия? Обноска?
– Ушел, стало быть.
– Вывел все-таки по-своему, лешак. Хорошо. Ладно. В дом его не пускать больше. Чтоб ноги его тут не было. Вывел-таки. На смех всему селу выставил. Обноска. Смола липучая. Тля перхотная. Ну человек бы… Да я ее – на одну ногу ступлю, за другую… Разорву мокрицу.
– Что же ты так, тятенька. Она добрая совсем. Хорошая девушка. Бедная – ну и что ж что бедная. Ведь и мы супротив кого-то бедные.
Федот Федотыч был поражен дерзостью дочери, которая за всю свою жизнь слова не сказала ему поперек. Он замахнулся, высоко подняв свой широкий кулак, пошел на дочь и ударил бы ее, повернись она убегать. Но она с места не тронулась, только страшно побледнела и в испуге поджала губы, так же плотно и бескровно, как поджимала мать-покойница.
– Кикимора, – отступил Федот Федотыч. – Потатчица. В сговоре с ними. По миру пущу обоих. Сучье семя. Никому ничего не дам.
Он поднялся к себе наверх, налил стакан перцовки и выпил. Не взяло. Выпил еще стакан, после которого почувствовал давнишнюю утомленность, и на него напали слезы. Он не был пьян, но не мог собрать мыслей, чтобы ясно и толково объяснить себе, что же все-таки произошло и что теперь делать. Он чувствовал себя глубоко и напрасно обиженным, жалел себя и выпил еще. Чем больше хмелел он, тем больше добрел и наконец совсем поверил: хозяйство его растет, крепнет, и забота о нем выше всяких семейных неурядиц. Харитон послоняется на стороне и придет к отцовскому делу, которое нельзя запустить, а тем более бросить. Мысль о том, что выходка сына лишь ухаб на большой жизненной дороге, после которого непременно начнется привычная колея, окончательно успокоила Федота Федотыча, и утром он поднялся опять, полный сил и забот. Хоть в чем-то уступить сыну, попытаться понять его – к этому он даже близко не подошел.
Время подоспело самое золотое: хлеб приели даже справные мужики. Хлебный рынок опустел, а нови все еще надо было ждать. В устоинской округе все чаще стали появляться перекупщики на десятках подвод. Федот Федотыч подсчитал, что на месте хлеб запродать выгоднее, чем везти его в город самому да изъяниться на дорогу. Деньги ему были нужны позарез, но хлеб свой пока придерживал, чтобы не продешевить. Однажды, день на третий после ухода из дома сына, Федот Федотыч открыл ворота свежебритому гражданину, с седыми усиками и височками, но в крестьянских яловых сапогах и кожаном пыльном картузе. По одежде гостя Кадушкин встретил неприветливо:
– Чего бьешь? Не отпирают – не ко двору, знать.
– На дворе трава, на траве дрова. Утро доброе. – Глаза у гражданина узкие, утайные, но со смыслом: – Федот Федотыч, думаю?
– Он самый.
– Хлебушко держишь, Федот Федотыч, а мы можем купить возов двадцать, а то и больше.
Кадушкин заинтересованней оглядел гостя и заметил под пиджаком у него жилетку из хорошего сукна. Обратил внимание, что и картуз у него не простой, а из красного хрома и мало ношен.
– Валом берем, оптом, Федот Федотыч. Выходит, по вашим размахам. Чего ж лучше?
– Складно судишь, да меня не торопит что-то. А ежели направду выложить, нету у меня такой прорвы. Экого места и с осени-то не было.
– Что же вы меня, Федот Федотыч, у ворот держите?
– Да не споемся мы, гражданин хороший, не знаю, как звать-величать.
– Жарков я.
– Ирбитскому гуртоправу Жаркову, извиняйте, не сродни?
– Батюшка мой.
– Милости прошу. Знавал я Зотея Фомича, отца вашего Жаркова. Оченно знавал. Гонял по три года гурты от него и в Тагил и за Верхотурье. До Надеждинского завода со скотом доходили. Мальцом еще был. Жив ли он?
– Царство небесное, приказал долго жить.
– М-да, всю Туру мясцом кормил. Жарков, Жарков. Голова. Одно имя чего стоило. Машка, дай скамейку! – крикнул он в открытое окно, а Жаркову пояснил: – Духота в доме, посидим тут.
Они сели возле сарая, подальше от окна, на вынесенную Машкой скамейку, и Жарков достал берестяную залоснившуюся по карманам табакерку, ковырнул ногтем крышку, предложил хозяину:
– Угощайтесь.
– Спасибо, не балуемся.
Жарков с ладошки натянул в ноздри табаку, поморщился, прослезился, но ни разу не чихнул, обдул усики от табачной пыли.
– С хлебом, Федот Федотыч, не мешкайте. Не пристроите сегодня – завтра поздненько будет. Припозднитесь тако. По твердым ценам государству заставят свезти. Вниз по Туре у мужиков все под голик вымели. Жди, и вас тряхнут. Голод по городам. Мор. В армии даже паек урезали.
В то, что говорил Жарков, верилось: видно по всему, мужик не пустобрех, да и который уж день сердце гнетут злые предчувствия. Это у Федота Федотыча бывает перед бедой, а Жарков гнул свое:
– В низовье на всех дорогах посты выставлены. Перехватывают свободный хлебушко и на ссыпку. Тут уж совсем задаром.
– Это как же так, – взметнулся Кадушкин. – Мое, – что хочу, то и делаю. Захочу и в Туру высыплю. Да нет, по нонешним временам слова ваши не походят на правду. По газетам видно, не душить частника, а способствовать. Мне вот молотилку большую продали. Молокобиль покупаю.
– Локомобиль.
– Ну паровик этот, леший его дави.
– Может, трактор продадут? – начинал сердиться Жарков.
– А что ж, имя заграница торгует. Буржуй. Он хоть черта продаст. Да уж раз купчишки лавчонки держат, так нашему брату хлебопашцу совсем должны дать послабление: сей, торгуй.
– Мужичье вы, мужичье, – вздохнул Жарков и поднялся. Нервничал, видно, начал притопывать носочком сапога. – Слепни вы. И берут вашего брата прямо на гнезде, тепленькими. Пойду.
– А где вас спросить при нужде?
– При нужде, Федот Федотыч, я вам за пуд нынешней цены не дам.
– Может, больше дадите, – невесело пошутил Кадушкин.
И на этом разошлись.
Только Федот Федотыч сел к столу попить чаю, разломил свежий, еще не остывший калач, – пришел Титушко, ходивший на Туру купаться. Он по просьбе Машки выполоскал на реке ворох половиков, холстинного тряпья и принес все это на плече, измочив рубаху и радуясь прохладе.
– Хлеб да соль, – пожелал он хозяину и известил: – Яков Назарыч, председатель Умнов, велел кликать в Совет.
– Зачем, не сказал?
– Он сейчас до разговоров не охотник.
– А еще кого?
– Всех крепышей. Ржанова, Окладниковых, Марфу Телятникову. Осип Доглядов уже пошел.
– А что там слышно на белом свете? – едва скрывая волнение, допытывался Федот Федотыч и отодвинул от себя недопитую чашку.
– На пароме мужики с той стороны правились, толкуют, что-то о хлебных излишках.
«Вот оно, – Федот Федотыч вроде обронил что и почувствовал знакомую тихую боль в пояснице, хотел встать и побоялся, а вдруг пересекло спину, как уж бывало при плохих вестях. Но боль не повторилась. Было это всего лишь воспоминание о боли, испугавшее Кадушкина. Однако аппетит отшибло враз. Без души совсем дошвыркал чай и стал собираться, настраиваясь на воинственный лад: «Нету у меня лишков хлеба – вот и сказ им весь. А времена те ушли, чтоб брать за глотку да шастать по подворьям. Нету, и все. Эхе-хе. Хлебушко – он всему дедушко. Не было возле него людям и не будет покоя. Оберну его в денежки, да в паровик всажу. Кусай его, железо-то. А может, это слухи, сам Жарков и распущает, чтоб сбить цену на хлебушко? Да ведь мы тоже не лыком шиты. Так вот и раскошелились, – дожидайся».
Всячески приноравливался к лихим новостям Федот Федотыч и в мыслях выходил необиженным, но равновесие в душе было утеряно.
Уходя, вернулся уж от ворот, подошел к Машке, развешивавшей выполосканные половики, тихонько приказал:
– С Любавой мешки зерном засыпьте. Все.
– Тяжело, чай, с мешками-то.
– Ты чей хлеб ешь?!
За воротами на лавочке сидел Титушко и хлебными крошками кормил кур. Немолодой, но грудастый, с бордовым гребнем петух, весь в огненном оперении, разгребал что-то в канаве и созывал кур к себе, но те набрасывались на крошки, выцеливали что покрупнее и разбегались, заслоняя и расклевывая добычу.
– На и тебе, – сказал Титушко и бросил корку петуху. Тот с достоинством, не торопясь, пошел было к корке, но белая худая курица схватила ее и, зная, что петух не станет отнимать, с напевом понесла кусок на дорогу, подальше от кур.
– Мешки девкам пособи уставить, – попросил Федот Федотыч Титушка. – И так помогаешь – в долгу не останусь.
– Да я что ж, благослови господи. Ты бы, Федот Федотыч, плату уж мне положил вроде как нанятому. Говорил ведь.
– Не отпираюсь. Да ты-то вроде несогласный был. Ай передумал?
– Передумал. Ибо скуда долит, скуда гнет. Всяк про себя теперча.
– Скуп, Титушко, стал народишко. Отощал. Сегодня с бритыми височками ко мне заскакивал, так голодно, сказывал, по деревням. А в городах и того хуже. Помоги им, девкам, помоги.
Федот Федотыч ушел, а Титушко направился во двор.
Нет, не оскудение мирской доброты удерживало на сей раз на одном месте Рямка в доме Кадушкина, а острая и сильная тяга, внезапно вспыхнувшая в нем к Машке, тихой и бессловесной работнице. Еще совсем недавно он не знал, зачем просыпался по утрам и где приведет случай укрыться на ночь. Сейчас он ложился и вставал с неизрасходованной и понятной силой. Ему было приятно и тяжко думать о Машке, а сознание того, что она рядом, стучит подойником, бросает дрова, топают по полу ее шаги, – наполняло его чуткой энергией, чего раньше он не наблюдал в себе, хотя и знавал баб по сердцу.
Машка неутомима и день-деньской на ногах, но берется и ведет всякое дело не спеша, вроде с ленцой, а Титушко эту ее медлительность определил по-своему, как счастливое открытие: «Засыпает вроде Машка». Сама она крупная, в груди широкая, плечи от постоянной мужской работы прямые, но за ее дюжей, литой породой явно угадывается тонкая нераспознанная тайна, которая постоянно тревожит и притягивает Титушка. В нем все настойчивей занимается желание подкараулить Машкину тайну, отнять и сделать саму Машку своей и покорной. Но безвинная доверчивость Машки, глубоко спокойный взгляд ее глаз обезоруживали Титушка. Он ни на что не мог решиться и с удивлением наслаждался своим выжиданием.
Попервости Машка просто не замечала Рямка, потом с испугом стала перехватывать его выстораживающие взгляды, но, не видя от него ничего дурного, успокоилась и даже иногда просила помочь по хозяйству. Привыкая к нему, она смелела с ним и однажды разглядела, что у него ослепительно белые крепкие зубы и что, когда он улыбается, у глаз его ласковеют крупные, добрые морщины. И вот стало Машке казаться, что у Кадушкиных, в чужом для нее доме, больше всех понимает ее тоже чужой здесь Титушко, поэтому она совсем перестала чуждаться его, а играя с ним в карты, запросто била его по рукам, если он плутовал.
– Бесстыдник какой.
Войдя во двор, Титушко подтянул провисшую веревку, на которую Машка набрасывала половики, и заулыбался отчего-то.
– Ну вот, как я теперь? – сказала она. – Высоко же. Вешай теперь сам.
И правда, веревка для нее оказалась высокой – она должна была приподниматься на цыпочки, чтобы набросить на нее половики. Когда Машка вытянулась, взметнув руки, Титушко подошел к ней и перехватил ее под мышками, общекотал ей шею своей бородой.
– Вот так и вмажу, – замахнулась Машка. – Вишь, дьявол.
– Да я пособить чтобы.
– Скажу Федоту Федотычу. Прямо со своей бородищей…
Титушко развесил оставшиеся половики, а Машка, взойдя на крылечко, закричала в дом:
– Любава, мешки насыпать.
– Пусть она, – попросил Титушко. – Давай двое. Мы и двое управимся.
Побеленные амбарные двери на кованых навесах были настежь распахнуты, их Федот Федотыч в сухую погоду держал открытыми для проветривания.
– Хлебушка-то, хлебушка, – дивилась Машка, входя в амбар и жадно вдыхая особый, вроде пыльный, но приятный крестьянской душе запах рассыпного зерна. – Мне бы столько. Хоть полстолька.
– Куда ты с ним?
– Блины бы пекла кажин день да ребятишек кормила.
– Где они, ребятишки-то?
– Народить долго ли.
– Ребятишки у тебя плотные пойдут.
– Да уж какие будут – тебя не спрошу.
Они насыпали зерно в мешки, обмениваясь редкими и скупыми словами, но в мыслях без умолку о чем-то переговаривались и хорошо понимали друг друга, оттого Титушко все время скалил свои белые зубы, а Машка становилась все спокойнее, будто готовилась уснуть, даже забывалась, где она.