355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Касьян остудный » Текст книги (страница 48)
Касьян остудный
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:15

Текст книги "Касьян остудный"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 49 страниц)

XX

Оттепель гналась по следам, и путники торопились, чтобы не оторваться от санного наката. Кормились накоротке, где придется: сперва по деревням, потом по зимницам – лесным караулкам, – а иногда и просто посреди дороги у костров. Держались преимущественно рек, так как по льду, присыпанному тонким снегом, коням было ловчее. Пробежав по Туре, Ясновке, Тавде и Малому Пелыму пять сотен верст, на восьмые сутки вышли к озерам Леушинского тумана, лежащим у истоков Конды. До места оставалось маленько, однако кони основательно подбились, пришлось сделать дневку. Остановились на заимке с опасным названием Пронеси Господи. Надо было поласковей приглядеть местечко, да не было сил. Всю ночь не сомкнули глаз, ожидая невиданной лихости: не за добро же окрестили заимку худым словом. С вечера в близком урмане дико хохотал и ухал филин-пугач; в темноте, обступившей костер, чудились волчьи оскалы, но кони спокойно хрустели сеном, костер горел пылко, и чтобы окончательно взбодрить себя, пили горячий чай и, храбрясь, рассказывали друг другу страшные истории, случившиеся с такими же путниками. И все-таки ночь вышла длинная, изнурительная, потому весь день дремали в тулупах по своим саням в обнимку с топорами.

В заболоченном низовье Оби, особенно по ее левому берегу, рассыпано множество больших и малых озер, порой соединенных между собою общими рукавами в бесконечную водную путань, потому, вероятно, такие связки безымянных озер и болот по здешним местам и называют туманами. И в самом деле, у редкого из случайно попавших в эту непроходь не оробеет сердце и не затуманятся очи.

Но Аркадий Оглоблин дважды был на Леушинском тумане и без ошибки вывел своих напарников к стойбищу остяков-рыболовов. На сало, шерсть и табак-самосад выменяли три воза осетров, стерляди, муксуна и немного нельмы для хозяйства. В санях аршинную мороженину укладывали как дрова и увязали каждый пудов под сорок. На другой день рассчитывали тронуться в обратную дорогу, да не пришлось, потому что накануне с Иртыша потянуло изморосью и не окрепший еще снежок совсем слег, дорога обмякла. У лошадей образовались натопы, мешавшие шагу. Правда, лед на реках да и сама земля после введенских морозов взялись крепко, зато поверху погода качалась. Пришлось ждать устоя.

Старый остяк Наулко, худой, с жилистой шеей и тонкими веками на плоских продолговатых глазах, весь осмелевший от дыма костров и табака, сулил гостям скорый путь:

– Ойка мань-мань балуй.

– Дед Мороз немного шутит, – перевел слова старика Аркадий, а остяк, улыбаясь желтыми беззубыми деснами, закивал головой: так, так.

– Знамо, введенские морозы зимы не ставят, – поддержал разговор Пармен Окладников, в расстегнутой шубе, гологрудый, так как ни на пиджаке, ни на рубаха не имел привычки застегивать пуговицы. Остяк давно с затаенным восхищением глядел на здоровяка Пармена, а тут похлопал его по шубному рукаву и цокнул языком:

– Так, так.

А ночью, и верно, наладился на борзую рысь сивер, небо вызвездило, и снежок, мягкий с вечера, захряс, сердито взвизгивал под каблуком.

На рассвете выехали. Тяжелые возы тронулись со скрипом: разминалась упряжь, оседала поклажа, сани под гнетом хрустко обмогались и потрескивали в свяслах. Зато на первом же десятке верст все утряслось, притерлось, и лошади пошли бойчее, натакавшись на долгий терпеливый шаг. Мужикам тоже предстоял немалый пеший путь, так как в больших извозах, где дорог каждый пуд товару, на возу ехать нерасчетно, – и шагает хозяин за своими санями. Уж вот где время подумать и о прожитом и примериться к новым дням.

Домой Аркадий вернулся в исходе четвертой недели. Была глухая пора морозной ночи, когда он подвернул к своим воротам и брякнул кнутовищем в высокое окошко. На кухне тотчас вспыхнул огонек, и хознули двери в доме, в сенках, шаги по ступенькам. Аркадий от нетерпения еще брякнул заложкой, чем подстегнул и без того торопкую Машку.

– Бегу, Арканя, – известила она испуганно-радостным голосом. – А, чтобы тебя тут, – бранилась она тихонько, обжигая теплые руки о мерзлое неподатливое железо. Как только распахнулись ворота, Аркадий сразу уловил смолевый запах пихтача. Лошадь сама вошла во двор, а Аркадий взял Машку за голые холодные локти, заглянул ей в лицо.

– Что у вас? – спросил с тревожной настойчивостью, и Машка, боявшаяся этого разговора, залепетала, сбиваясь на слезу:

– После тебя на другую неделю…

– Да постой, как же это? Нет, ты погоди. Ведь вроде бы…

– Нешто угадаешь. Накануне хлебца попросила. Вот, думаю, – Машка хлипко вздохнула и опустила с головы впопыхах наброшенную шубейку, зябко ужалась под нею. – Тебя все спрашивала. Ждала.

– Уж и не ездить бы, да кто чаял. Куда тебя лесной, – Аркадий бросился к лошади, которая потянулась к колодцу и поставила воз поперек двора. Машка тем временем затворила ворота и побежала одеваться, чтобы помочь Аркадию прибрать лошадь и поклажу. Она ждала его с часу на час и почти не убирала самовара из-под трубы. На ходу застегиваясь, бросила в него углей, подула под самоварный дых, откуда вместе с пеплом вылетели искры, и решетка засветилась малиновым светом.

Во дворе они почти не разговаривали, потому что Аркадий никак еще не мог освоиться с печальной новостью и молчал, а Машка старалась не мешать ему. Он долго маялся со стылой упряжью, набивал в кормушку сена и делал все с привычной простотой и ловкостью, а думать думал о матери. Думал с горькой виной и раскаянием, Последние годы он мало говорил с нею, все хозяйство вел без ее советов, да она перед его силой, напором и не вмешивалась ни во что, только умела угадывать его намерения и изо всех сил помогала, так как видела, что живет он правильной старинной жизнью. Она радовалась его спорости, упрямству, тайно гордилась им, и он, зная об этой материнской слабости, порой хотел поговорить о чем-то душевном, может, что-то вспомнить, забытое и дорогое, но все мешали дела, заботы, постоянные неуладицы. Однако Аркадий безотчетно надеялся, что будет у них еще время, когда они, управившись со всеми делами, возьмут за моду сумерничать, как это делают в хороших домах, и он скажет ей, чтобы она берегла себя и больше отдыхала. После ухода Дуняши из семьи мать Катерина стала часто прихварывать, но Аркадий, как всякий молодой и здоровый человек, не то что не верил, а просто не понимал ее хвори и сердился, если она в чем-то замешкивалась или забывала о его наказах. Мать Катерина никогда не нуждалась ни в лишних напоминаниях, ни тем более в понукании, она с охотой и рвением бралась за любую работу. Но силы у ней были не прежние, а дел прибавлялось, и она, вымучив себя вконец, бывало, падала замертво и оплакивала опять же не себя, а сына, что он один-одинешенек на все хозяйство и никто ему не пособит. Отлежавшись, опять вставала к делу, выводила его, но радоваться итогам, успехам, новому прибытку уже не могла. Аркадий заметил, что мать как бы охладела ко двору, скотине и даже порядку в доме, на все окружающее да и на самого Аркадия смотрит вроде откуда-то издали. «Как же это, – вспыхивал иногда Аркадий и бросал ложку, вылезал из-за стола. – Как же у нас все идет не по-ладомски: с сеном неуправа, что привезли, мокнет, будто осень ждать нас станет. Брошу все, ей-богу». Мать Катерина не схватывалась с места, как прежде, а могла только молчать. Аркадию казалось, что она не слышит его, и, чтобы она лучше поняла, стал говорить с нею громко, едва ли не криком. «Броде из-за реки кричит, – без обиды думала мать Катерина. – Ай я оглохла. Не оглохла еще пока. А выпряглась, Аркашенька, думать надо, с концом. Было пороблено – не всякая лошадь выдюжит».

– Мне бы Дуню повидать – можно и в гроб.

Аркадий и прежде слышал от нее слова о смерти и опять не поверил:

– Старухи – народ дюжлый.

– Господь-то забудет, так и заживешься. Не своя воля.

На другой день утром Аркадий, проснувшись, увидел, что мать, круто сугорбясь и обеими руками держась за лавку, сидит у стола, а брови ее подняты с перекосом, на голове толстая суконная шаль, булавкой застегнутая на подбородке. От серого сукна восковое лицо ее тоже кажется жестким, а остановившиеся глаза затканы старческой отрешенностью.

– Болеешь, так и лежала бы. Может, петуха зарубить да похлебки тебе, а?

– Чего бы лучше, да подкатывает. От еды откинуло. Похоже, слава тебе господи, час мой приспел. Молю, толечко бы не залежаться, – она устала и умолкла, но еще какое-то слово томило ее, вместо него она закрыла свои глаза, а перекошенные брови по-прежнему была не в ее воле.

– Часа-то своего никто не знает. Пойдем-ко в кровать, да я Кирилиху призову. А ты уж сразу: час пришел. Ты крепкая.

Он взял ее под руку и не поверил, что в ней почти нет весу, в дрожащем локотке прощупываются все косточки. И вообще была она так слаба, что едва дошла до кровати, и все-таки о кончине ее Аркадий даже не подумал. К ней у него возникло сложное чувство неприязни и жалости, опять хотелось поговорить, утешить ее, но было стыдно и неловко перед самим собой за какие-то не мужские слова, которых он никому не говорил за всю свою сознательную жизнь. Он помог ей лечь и поспешил выйти. «Старухи – они дюжлые», – заслонился прежней фразой и нырнул с головой в хозяйственные заботы.

Потом мать Катерина перестала выходить к столу, а у Аркадия не каждый час была минута заглянуть к ней, и оправдание было все то же: будет еще время, старухи – народ дюжлый.

Втащив в избу тяжелый тулуп и хомут для просушки, Аркадий бросил все у дверей и стал глядеть на то место лавки, где сидела больная мать, приготовленная в то утро к своей смерти. В избе все было так же, по старым местам: стол, иконы, занавески, половик от дверей в передний угол. Но отчего же она-то не выглянула, как всегда, с кухни с молчаливой болью и пугливой радостью за своего неистомного работника? Аркадий, расстегнув полушубок и не снимая его, взял лампу и пошел в горницу – и здесь все было по-прежнему, только крепко пахло пихтой и материна кровать была отодвинута от печи да подушка еще в изголовье стояла углом кверху, чего никогда не было в заводе у Оглоблиных.

Аркадий вернулся в избу, раздумчиво поставил лампу на стол и сел рядом, теперь поверивший в роковую неожиданность и оглушенный ею. Если бы он похоронил мать и на поминках, как водится, вместе со всеми вспомнил о ней тихим, добрым словом, легче бы нес он свое горе, а теперь все вышло так, будто он чужой ей. Был чужой и чужим остался, коли не бросил в ее могилку горсточку сырой землицы. А ей-то каково горько было сознавать свои последние дни: родила и поставила на ноги двоих, а закрыть очи родной руки не оказалось! Он, Аркадий, весь отданный вечной песне труда, жил от матери стороной, и черствое сердце его не подсказало ему, что она стоит у грани земных пределов. И тяжело будет ему воздаяние! «Но живы ее подруги, – ухватился Аркадий за утешительную догадку. – Ведь подруги обмыли и обрядили ее в гроб, они знали и видели ее еще сопливой девчонкой. Потом они же собирали ее под венец и хорошо помнят, как она, робкая, похолодевшая и замученная свадебными приготовлениями, с печальной радостью ждала своего счастливого порога. Они-то знают, что это была ее весна, молодость. А часто ли потом вспоминала она свое золотое время, никто не скажет».

Аркадий вдруг подумал о том, что мать Катерина никогда не жаловалась на свою судьбу, а то, что жизнь ее была груба, голодна и унизительна, так это удел всех деревенских баб. И верно, для себя она жила совсем немного, – это когда ждала своей любви и первого ребенка, потом совсем забыла о себе и вспомнила только перед кончиной, молясь своей скорой смерти. «Истинно сказано, не стоит селение без праведника, – думал Аркадий, – вот таким праведником и была мать Катерина в селе. Знать бы мне надо, что было у ней на душе, о чем она думала, о чем просила… И вот так всегда, живешь, думаешь, конца не будет твоей жизни и всему будет свое время. Та же Кирилиха говорит, будет время кидать камни, будет время и собирать их. Пойди вот, собери. Как же жить-то? Как?..»

А Машка потихоньку собирала поздний ужин, ступала легко и неслышно, с боязнью поглядывала на сгорбившегося у стола Аркадия. Лицо у него заросшее, лохматое, до черноты обгоревшее на ослепительных и стылых снегах, наветренные глаза воспалены и прикрыты отяжелевшими трепетными веками. Машка, зная Аркадия, не ожидала, что он с такой глубокой скорбью отнесется к смерти матери, и у ней от жалости к нему копились на сердце слезы.

Когда она собрала еду, то и сама присела к столу, по-бабьи ткнулась губами в кулачок, локоток подхватила на груди. Притихла окончательно, и от полной тишины Аркадий очнулся:

– Когда девятины-то, Маша?

– Так вот считай… Да послезавтра, кого считать-то.

– Давай соберем одних старух – подруг ее. Помянем. Мне теперь они все родные. Тоска сосет, будто пиявица. С полдороги взяло. Утром схожу на могилку. Ведь это только подумать – унес меня лесной, как отведение.

– Шибко она ждала тебя. Уж так убивалась, что два-то последних дня тем только и жила. Соберем, помянем. Я у Канунникова лыток купила на холодец.

– А что она еще-то говорила? Может, наказывала что?

– Да уж какие ее разговоры. Дуню спрашивала раза два, а то все тебя. И плачет. Видно, что плачет, а слез нету. Уж это душа ее томилась.

– Сядь-ко рядышком, Маня. Тутот-ка вот.

– Ты, Арканя, не убивайся. Что уж теперь, – пожалела Машка, присаживаясь рядышком.

– Ты ведь знаешь, Маня, мать Катерина любила тебя. Любила.

– Ничего такого она не сказывала.

– А сама-то не догадывалась?

– Да мать Катерина, она кого не любила-то. Скажешь тоже, ей-богу. Она ровно всем сродни. Оттого и звали ее все матерью. Мать да мать. Вот мать Катерина и вышла.

– Да о тебе, Маня, особый сказ. Обвенчаться нам надо. Мать хотела так. Ее волею любить тебя стану. Опять то же и скажу, пусть покойница обижается, – в дороге-то о ней подумаю да и позабуду, а ты неисходно у самого сердца – прямо тоской истек. Была ли минута, чтобы я не бредил так-то вот…

– Мать Катерина плохого мне не хотела. На добром деле и вспомним старуху. Трое и будем вспоминать. – Маша загадочно потупилась.

– Как трое-то?

– Сказать?

– Не ко времени твои загадки – сплю я замертво. Вроде уж не я говорю с тобой, а другой кто-то.

– И то, Арканя. Да што это мы. Разденься и хлебни хоть ложку. Наголодно и богу молиться забудешь. Ну, раз-два, встали. Давай нето.

Они поднялись. Машка опять захлопотала у стола, а Аркадий пошел раздеваться. Сняв теплую одежду, сполоснул лицо под умывальником. Машка на руки ему подала полотенце. Он, треща сухой непромоченной щетиной, вытерся, освежел немного и невольно присмотрелся к Машке: в ее осанке появилось что-то неуловимо новое, будто она опасалась какого-то внезапного толчка и потому двигалась немного боком, а локотки свои держала с опасливой прижимкой. И, вешая полотенце, он не сразу нашел крючок, с тою же рассеянностью причесался, зато не спускал глаза с Машки, всем своим видом подстрекающей его любопытство. Он крадучись подошел к ней; она поставила на стол кипевший самовар и, обернувшись, вся оказалась в его объятиях.

– А ведь я, Маша, о чем-то догадываюсь.

– Да ни в жизнь.

– Поспорим. А?

– Ну? – она зарделась и приникла головою к его плечу.

– Что ж сразу-то не сказала?

– Сама еще, Арканя, и верю, и не верю. А ты прямотко какой – скрозя все углядишь.

– Стал быть, угадал?

– А то.

– Черт его бей, нашего Егорку, завтра же пойдем в Совет. Так, мол, и так, пиши, заедина: Мария Оглоблина. Значит, не переведется род Оглоблиных.

Повеселевший Аркадий подсел к блюду с овсяным киселем, залитым конопляным маслом, и стал есть, поглядывая на Машку и ужимая губы в улыбке.

– А ведь он приходил, Егор-то Иванович, искал тебя.

– Что ему?

– Да ну его, говорить-то о нем.

– Грозился небось?

– Разве без того может. Пусть-де, как только покажется, увязывает котомку. Ты-то, значит. Что они там думают, не скажу, потому не бываю теперь нигде. Дня три, никак, с милиционером приходили. Верно, что-то затеяли.

– Пусть-пусть затевают. Я этому Егорке давно подарок пасу. Захлебнется с непривычки.

– Что мы опять о нем. Дался он, окаянный, – прямо отрава и отрава. – Машка, не садясь, обняла Аркадия за плечи и стала гладить его волосы. – До свету баню вытоплю, пропарю тебя. Станешь как стеклышко. Вишь, волосы-то…

– Сплю, Маня, – дремно сказал Аркадий и положил ложку, прижался слепой головой к Машкиному животу, залепетал что-то совсем бессвязное, а для нее родное, милое и счастливое.

XXI

Полусонного и расслабленного, как избегавшегося ребенка, она перевела его на скамейку у печи и уложила на свою остывшую подушку. Сама прилепилась рядышком, целуя его мягкую бороду, от которой все еще крепко пахло снегом и морозом. На столе осталась неубранная посуда и горела увернутая лампа: Машка не погасила ее, намереваясь полежать минутку и скорее бежать топить баню. Аркадий, добравшись до постели, прямо обмер в домашнем тепле, мучительно стонал, всхлипывал, бормотал что-то, и Машка, боявшаяся после покойника спать в доме одна, тоже почувствовала сладкую успокоенность, расслабела нежданно, подкарауленная сном.

На исходе ночи под печью пропел петух. Оба проснулись и обрадовались пробуждению, своей сонной близости, тишине и темноте позднего утра.

– А ты не ошиблась? – загребал он Машку, а сам спал и не спал.

– Разве тут ошибешься. Чудной. Ну поспи давай, а я пойду. Уж пора топить. Затоплю и приду опять.

– Да уж нет, сделай милость… Плохо ли?

– А баня?

– Баня, она… Ослепну и уроню… маленько, маленько…

Он тут же уснул, а Машка, убрав со своей груди его отяжелевшую руку, села на край лавки и, захватив лицо ладонями, замерла в тихом моленом бездумье.

Вдруг ей показалось, что под окнами кто-то прошел, не таясь поскрипывая снежком, и даже почудились голоса. Через полминуты шаги и голоса повторились, только более явственно. Машка подошла к столу, совсем увернула фитилек лампы и выглянула под занавеску. Стекла в рамах обмерзли, и ничего нельзя было увидеть. Однако нашла чистый уголок и сразу разглядела тонкую телячью шапку Егора Ивановича Бедулева. За ним еще маячила чья-то тень и светился огонек цигарки. В это время в соседнее окошко постучали, а Егор Иванович, словно взнузданный, дернулся головой, крикнул:

– Отворяй, сказано!

Аркадий соскочил с лавки и привычно нашарил на печи свои пимы.

– Что это? Кто?

– Бедулев, и не один. За тобой, Арканя. Уж это как пить дать.

Аркадий надел полушубок, застегиваясь, перепутал петли, искал и не натыкался на шапку. Машка опередила его, кидаясь к двери, но Аркадий остановил ее на пороге суровым окриком:

– Куда! Я сам. Пусть поколотятся, а уж я встречу… Я им отопру сам. Уж я отопру.

Машка схватила его за полы полушубка, пытаясь расстегнуть его.

– Нет, Аркаюшка. Миленький, нет. Христом-богом не-ет. Себя погубишь и нас… и нас. Что ты, одумайся. Да и не ищи его. Терзай, режь, я выбросила в Туру его, под самую кручу, чтобы ни дна ему, ни покрышки, этой железной пагубе. Беги лучше куда, а потом дашь весточку.

Аркадий порывался то к двери, то к окнам, пытаясь освободиться от рук Машки, которая цеплялась и не давала ему хода, горячо шептала, находя его лицо:

– О нас подумай. Не один теперь.

– Да нет, это вылавливают нас, как кур на седале, ночами. Нешто порядок. А мы молчим. Нет, дай влеплю. Как ты его нашла? Где?

– Наткнулась за стропилиной.

– Где?!

– На бане.

Аркадий вмиг осел, поняв, что она не обманывает его, опустился на лавку.

– Пусть берут – сам из дому не тронусь. Ах, вмазал бы сгоряча.

В окна и у ворот неистово барабанили, кричали. В соседних дворах взнялись собаки.

– Иди отпирай, – Аркадий снял полушубок, прибавил в лампе огонь, застегнул пуговицы на рубахе, думая о том, чтобы не походить на испуганного. Постель на лавке закинул одеялом и сел.

Дверь рывком отворилась широко, с казенным распахом, через порог твердо ступил милиционер Пухов и, не опнувшись и не сняв шапки, крупно прошел к столу. Следом, не боясь выстудить чужую избу, с деловой важностью ввалились Егор Бедулев и Матька Кукуй. Тоже прошли к столу и тоже не сели и тоже остались в шапках. Мария замешкалась, прикрывая сенки, и дверь в избу стояла полой – через нее низом клубился мороз. В избе сразу стало холодно и по-чужому неуютно. Те, кто сделал все это, громко топали, двигали стулья, устраивались у стола, подчеркивая свою власть и неуважение к хозяевам. На ногах принесли много снегу, наследили по всему полу.

Милиционер Пухов, маленький и подсадистый, с широким намороженным лицом и коротким, но острым подбородком, заботно оглядывая стены и окна, пошатал стол, спросил хозяина, не повернувшись к нему:

– Фамиль?

Так как Пухов, обращаясь к Аркадию, не глядел на него, то Аркадий счел нужным не отвечать и, подвинувшись на край лавки, стал спокойно снимать валенки.

Пухов обменялся взглядом с Бедулевым, и последний гаркнул:

– Оглох? Фамилия?

– Ай ты забыл, Егор Иванович? – сказал Аркадий, снова укладывая с краюшку печи свои валенки один на другой.

– Ты давай, который, того этого, как тебя. Оглоблин гражданин. Арестован ты с этой минуты, и ни с места. И обуйся опять. Теперь же.

– Как-то больно легко это у тебя, Егор Иванович: раз, и заарестовал. А за какие такие провинности?

– В домзаке скажут.

Милиционер Пухов постучал железным с прищепкой наконечником карандаша и потребовал опять:

– Фамиль?

– Стало быть, Оглоблин.

– Имя и отчество? Без «стало быть».

В это время Машка, стоявшая под порогом, увидела, что Матька Кукуй, встав на лавку, полез потрошить божницу, кинулась к нему, с налету так ударила его, что тот повалился и едва не опрокинул стол с лампой.

– Ты где? – закричала Машка, замахиваясь на Кукуя. – Ты, что ли, дома, а? Дома – ты?

Матька успел с божницы выудить какую-то толстую затрепанную книгу и, поднявшись на ноги, положил ее на стол перед Егором Ивановичем. Машка было схватила ее, но Бедулев опередил:

– Сядь на место. Ишь ты, размахалась. Вот поглядим, что это такое. – И прочитал вслух: «Сам себе агроном».

Он большим пальцем заломил страницы и пропустил их с первой до последней; под коркой обнаружил семь рублей денег. Увидев их в руках Бедулева, Машка только сейчас вспомнила о полученном долге со Строкова, и пошла приступом на предсовета, который с чужими деньгами в руках оробел, растерялся и бросил их вместе с книгой на стол. Но Машка уж не могла остановиться в запале:

– Дай ухват. Да как начну, небо с овчинку вам…

Аркадий взял Машку за плечи и спрятал лицо ее на своем плече, усадил на лавку.

– Плюнь-ко, слышь? Что сама-то говорила?

Но Машка плакала такими глубокими слезами, что не могла остановиться, и у Аркадия внезапно, чего никогда не случалось раньше, сердце сжалось и замерло в ответной слезной тоске. Машка показалась ему маленькой, беззащитной девчонкой, а он, виноватый в ее горе, ничем не может ей пособить. Всегда сильный и непреклонный, он привык ухарски шагать напролом, думая только о своем успехе, но в сию минуту тонко понимал ее слезы и готов был плакать вместе с нею, чтобы стать неотделимым от нее навсегда.

– Ты уймись, – говорил он и ласково гладил ее по голове. – Все будет по-твоему. Разве не видишь. Что ж мы…

Егор Иванович поглядел на разутого, присмиревшего Аркадия и не только поверил в его трогательную нежность к Машке, а даже смутился и, повернувшись к милиционеру, поторопил:

– Ты давай, Игнат, как по форме-то?

– Какая уж форма. Сказано – пусть одеётся. Давай, Оглоблин, поживей как. Нам недосуг.

Аркадий отстранил от себя Машку и снова полез на печь за пимами. Не надев и держа их в руках, босый, подошел к Бедулеву, покорный, приниженный.

– Егор Иванович, ведь ты мое хозяйство знаешь. Теперь и скажи, по какому классу гнешь-то?

Бедулеву понравилась Аркашкина смирность, обрел силу, улыбнулся простой, соседской улыбкой.

– Истинная беда с вами, ей-богу, который. Игнат, скажи ты ему, скажи, чтобы знал он.

– Не по классовой ты взят, Оглоблин. На лесозаготовки Совет наряжал? Наряжал. Поехал? Не поехал. Мало тебе?

– Поеду, Егор Иванович. Помоюсь в бане – и куда хошь.

– Колхоза опять же сторонишься, – напомнил Бедулев.

– И в колхозе живут. Пиши. Черта ли еще. За четверых управлюсь.

– Ты можешь. Который.

– Мы с Марьей сегодня к тебе в Совет собирались, Егор Иванович, – продолжал унижаться Оглоблин. – Как муж и жена, чтобы законно. Ребенка ждем, Егор Иванович. Дурак был. Теперь куда хошь посылай – слова не скажу.

Бедулев сдвинул брови на Аркадия, будто не поверил его словам, потом с той же доброй суровостью поглядел на Машку, которая сидела потупившись и закусив уголок головного платка, чтобы не разрыдаться. Уловив на себе его взгляд, подняла свои длинные мокрые ресницы, бледная, строгая, заговорила сквозь слезы:

– Знать бы тебе, Егор Иванович, от какой беды-то упасла тебя.

– А ну-ка, сказывай, от какой такой беды? Что несешь-то?

– Вот то и есть – подох бы теперь.

– Игнат, Матвей, – Бедулев потерянно встрепенулся и засновал глазами. – Что они замышляли? Я говорил… Я вам что говорил?

– Да что ты, Егор Иванович, – собрав все спокойствие, заулыбался Аркадий. – Про хлеб она. Вот про хлеб, что свой отдала твоим ребятишкам.

– О хлебе ты, что ли? Или еще что, а? – Бедулев так и впился глазами в Машку, весь подался в ее сторону.

– Да о чем же еще-то, Егор Иванович. Ребятишки, али не жалко их.

Бедулев устало опустился на лавку и обе ладони распялил по столешнице. На спине его все еще играл гнусный озноб.

– Вот и гляди, Игнат, – Бедулев причмокнул губами и с трудной веселостью помотал головой. – Гляди и вникай, что у нас за народец. Язва на язве. Ведь семь потов сгонют, пока толку добьешься. Который. Ведь так выразятся, что как хошь, так и думай.

Егор Иванович передохнул свой испуг и наладился на благое рассуждение:

– И по человеку опять надо судить. Это мы тоже обязаны. Он сын партизана. Властям не вредил. Но, скажи, скорозя просолел старорежимной жадностью, потому как сторонится политкурсов, сходок, спектакля. Что теперь? Как с ним?

Милиционер Пухов пожал плечиками и, не угадав окончательного намерения председателя, подсказал:

– Взять, а там зря не обидят.

Но Бедулев вел свое:

– Значит, в колхоз подвержен? Только уж, это, давай без уклона, который.

– Да уж что, Егор Иванович, сказал же, и в колхозе живут.

– То ли еще будет! Дай-ко разгонимся! Да мы с разбегу на любую вышь сиганем с песнями. Говоришь, и в колхозе живут – не то слово, Аркаша. Ха-ха. – От намерения быть великодушным Бедулев совсем повеселел и душевно расхохотался. Он всегда внутренне побаивался и Оглоблина и Машки, зная, что они, оголтелые сроду, способны на самое отчаянное, но сегодня оба выказали себя неожиданно податливыми, покорными, и в Егоре Ивановиче стойкая азартная злоба к ним вдруг подтаяла, осела, а вместо нее возникло желание понять их. Когда Машка испугала его всего лишь неловким словом и сказала, что жалеет его ребятишек, он, уже не колеблясь, решил не делать им зла, чтобы и они знали его доброту. Аркадий с облегчением сознавал, что предсовета отчего-то удобрился и, может быть, дело не доведет до ареста. Усердно покаялся еще раз:

– Извиняй, Егор Иванович. Дурак был вовсе. Теперь семьей хотим с Мареей. Одним домом.

Бедулев супил на него свои жидкие белесые брови, однако строгости в них уже не было. Машка исподлобья, но чутко наблюдала за ним и, уловив в нем перемену, вся облегчающе вспотела, раскраснелась, по-детски слизнула с верхней губы жаркую испарину.

– Егор Иванович, я завсегда готова. Пусть Ефросинья только словечко, помочь там или что такое…

Она совсем обрадовалась чаянному, но по-прежнему слезно кривя рот, подошла к столу и так близко прижалась к его кромке, что живот у ней вдруг округлился и стал заметен. Егор Иванович покосился на нее и невольно оглядел всю. В ее расслабленном и припухшем лице он подметил ту женскую притомленность, которая появляется у беременных и за которую он любил Ефросинью с неутомимой тревогой. «По породе-то вылитая моя Фроська – набросает Аркашке полну избу, – но уж ублажит так ублажит – отца-мать забудешь, лети ее мать…»

– Но вот что, – он дружелюбно отстранил Машку от стола, – того-этого, сядь и не сверькяй. А ты, Аркаша, шевелись-ко, не постаивай: обувайсь, оболокайсь. Пойдешь с нами. Сядь, сказал, – прикрикнул он на Машку, вскочившую было со скамейки. – Пойдет с нами и за моим столом напишет заявление в колхоз, а утресь в лесосеку.

Аркадий с веселой поспешностью стал собираться и даже причесался перед зеркалом.

Матька Кукуй, подперев плечом притолоку дверей, щелкал семечки и маслено улыбался, оглядывая Машку липучим глазом.

– Чо на пол-то, – обозлилась Машка на Кукуя. – Гля, всю избу заплевал. – Она ловко распахнула дверь и вытолкнула Матьку в сенки. Он не противился, а только улыбался все той же обнаженной улыбкой. Егор Иванович и милиционер Пухов, как по команде, проверили застежки на своей верхней одежине и, осадив шапки, пошли к дверям. Аркадий впопыхах взял с уголка печи свои рукавицы-меховушки, но они не просохли – кинул обратно. Выскочил голоруким. На крыльце Егор Иванович встретил, кивая на порожние сани:

– Сколя привез-то?

– Пудов с двадцать, – занизил Аркадий.

– Похоже, врешь, – оскалился Матька, в другую пору Аркадий пуганул бы его, но сейчас объяснил:

– Дорога – убийство: где густо, где пусто, а где и совсем нет ничего.

– До последнего хвостика сдай колхозу.

– Сдам, Егор Иванович. Чего не сдать-то.

В коридоре Совета, освещенном трепетным огоньком ночника, их встретил Сила Строков, застегнутый на все пуговицы и наладившийся на выход. Он отбывал свое ночное дежурство в Совете, и от бессонницы у него обвисли подглазья, в западях тонких щек легли тени. В сухих губах распально горела самосадная закрутка.

– А я за тобой, Егор Иваныч. Прямотко недокуривши.

Строков положил цигарку на крышку питьевого бачка и полез во внутренний карман. Матька тут же было приноровился к пахучему дымку, да Сила локтем оберег свой окурок и подал Бедулеву добытую бумагу:

– Спешная. Мошкин устранен из рика. И тебя – в город.

У Егора Ивановича захватило дыхание, будто на качелях вызняло и понесло вниз. Он приник было к документу, но ничего не разобрал в тусклой ряби. Убрав с дороги Строкова, быстро пошел к дверям своего кабинета, нащупав в кармане вдруг вспотевшей рукой ключ на веревочке.

Пока Бедулев раздевался и пятерней причесывал волосы, Сила Строков засветил лампу, с трудом надел закоптелое стекло на решетку. В кабинете запахло керосинным чадом. Егор Иванович сразу сунулся под огонек и прочитал в бумажке то же самое, что услышал от Строкова, но понял значительно больше, потому и не сел на свое почужевшее место.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю