Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 49 страниц)
XIX
Горюнились по мужицким избам короткие и сумеречные дни предзимья. Сибирская деревня, да и только ли она, к этому времени совсем раздвоилась: половина хозяйств влилась в колхозы, половина выжидала нового житья на своих надельных лоскутках. Многие совсем отрешились от земли и подались в отход. Крутые меры, взятые на местах на полное и немедленное слияние частных хозяйств, были ослаблены, так как после выступлений Сталина началось исправление ошибок, приспела пора перевести дыхание и осмотреться. Возвращенное мужику право добровольного выбора жизненных путей одних закрепило в колхозах, других откачнуло. Но тех и других манили новые пути: совместный труд на общей земле, где никогда не будет ни полос, ни межей, на которых извечно схватывались соседи в лютых спорах, как самые непримиримые враги. Как работать и где, – эти вопросы были единодушно решены в пользу артели. Но как учесть труд каждого, как оплатить его, чтобы человек – как и надлежит хлеборобу – неисцельно болел о земле-кормилице. Конечно, можно подсчитать, сколько горстей хлеба принес артельщик в общий сусек, но чем измерить боль и муки людей за каждый колосок, за каждое зернышко? Да и взять в расчет надо не сами боль и муки, а способность страдать и мучиться за несделанное. Не всяк мужик мог рассуждать за артель в целом, но всякий хотел знать, с кем он пойдет в супряге.
На восток по Туре вплоть до самого Тобола легли молодые плодородные черноземы, не знающие ни засух, ни перемок, потому что все пашни отбиты у лесов и защищены этими же лесами от суховеев и зимобоев. На жирных, ухоженных пластах одинаково плотно родилась и пшеница и рожь, и ту и другую крупные мукомолы брали у мужиков за первый сорт. Санным путем через Ирбитскую ярмарку в завозни на Чусовой и Каме уходили тысячи пудов хлеба, который полой водой уплывал на Волгу – в Нижний, Самару, до самого моря.
В большом торговом селе Кукареково, поднявшемся на хлебородных туринских пашнях, в конце двадцатых годов была создана коммуна «Гигант», в которую вошло восемьдесят два еще совсем не окрепших колхоза с общим числом в десять тысяч дворов. На первых порах люди, охваченные жаждой нового быта, собирали на центральную усадьбу зерно, обобществленный скот, птицу, инвентарь, машины, строили общежития, столовые, детские площадки, народные дома и даже возвели на речке Мишкиной большую купальню. О производственных делах забот пока было меньше всего, и объяснялось это тем, что о слиянии хозяйств очень много говорили, а еще большего от него ждали, и когда наконец оно свершилось, то люди сочли, что трудный шаг в новую жизнь сделан и пришло время всеобщего обновления, благоденствия и радости. В клубах и на открытых подмостках едва ли не круглосуточно разыгрывались спектакли и представления, весело встречали новые революционные праздники, но не отрешились еще окончательно и от старорежимных. Коммунары вставали и ложились с песнями. А где веселье, там и гости: в хлебосольную коммуну навадились газетчики, докладчики и просто представители. Потом хлынули делегации из окольных и дальних мест. Все заезжие восторгались жизнью «Гиганта», потом мир соблазняли тем раздольем, которое видели своими глазами. В газетах и журналах пошли статьи и очерки о яркой жизни песенного края. И уж совсем убедительно гляделись публикуемые фотографии, на которых матери несли своих детей в ясли, а сами шли в столовую и ели там наварные щи из общественных котлов. Потом рассаживались по избам-читальням на уроки ликбеза, беседы и спевки. Все бабы нарядились в красные косынки, а мужики сняли бороды, – те и другие стали глядеть свежо и дерзко. А между тем объединенные припасы хлеба и кормов быстро шли в расход, хотя в невиданно больших объемах никто пока не замечал убытка. Само собой думалось: «Гигант» – значит неиссякаемы его житницы. Да если и объявится какая нехватка, государство пособит, в чем уверяли гости из района и области.
И верно, за общим столом не было лишних. Отчеты о труде и заслугах пока ни у кого не спрашивали. По звонкому удару в чугунную доску, подвешенную у кухни, коммунары брали свои ложки, чашки и собирались в столовой, где уже было шумно, горласто, играли гармошки, без малого – как на свадьбе. Лодыри и лежебоки садились рядом с трудовиками и без смущения поедали даровой харч, а тех, кто осмеливался оговорить их на куске хлеба, называли подпевалами и недобитками. Уравниловка считалась законом. Баланс прибытка и поедания оказался в корне нарушенным, в то время как вся сила любого крестьянского хозяйства, будь то самое маленькое или самое крепкое, заключена в неустанном накоплении и приросте. Созиданию тут нет и не должно быть пределов. Если хозяйство ведется с рачительным и неустанным накоплением, оно подобно могучему дереву, которое каждый год цветет, вынашивает плоды и вместе с тем впрок закладывает почки, чтобы по весне не только возродиться самому, но и дать небывалый урожай но законам роста.
Позднее, то есть 2 марта 1930 года, газета «Правда» резко и справедливо осудила такие коммуны, где было обобществлено не только производство, но и распределение.
«Известно, – писала газета, – что в ряде районов СССР, где борьба за осуществление колхозов далеко еще не закончена и где артели еще не закреплены, имеются попытки выскочить из рамок артели и перепрыгнуть сразу к сельскохозяйственной коммуне.
Один из таких ретивых «обобществителей» доходит даже до того, что дает приказ по артели, где он предписывает «учесть в трехдневный срок все поголовье домашней птицы каждого хозяйства», «установить должность специальных командиров» по учету и наблюдению, командовать «социалистическим боем, не покидая постов», и – ясное дело – зажать всю артель в кулак».
«Что это, – спрашивает газета, – политика руководства колхозом или политика его разложения и дискредитации? Ясно, что такая «политика» может быть угодной и выгодной лишь нашим заклятым врагам».
Коммуна «Гигант», не имея технической базы, не смогла создать переходных завязей и весной засеяла только половину своих полей и то семенами из государственных фондов. Почти не было озимей и сеяных трав – следовательно, осень сулилась нещедрая. А перед самой страдой вышли все хлебные запасы и пришлось закрыть столовые, детские площадки и даже пекарни. Далее всяк сам по себе должен был изыскивать и добывать себе прокорм. Объединение, державшееся только на одном коллективном потреблении, рассыпалось на глазах. Хозяева забрали из общих скотников свою живность и развели ее по домам. Обхудавшая до одичания скотина не узнавала свои родные, теплые подворья, зато бабы от радости падали на колени перед своими кормилицами-коровами и мало не целовали им копыта. Мужики сразу взялись чинить возвращенную сбрую, телеги, плуги, топленой серой прижигали у лошадей сбитые холки, заново ковали их, озабоченные одним – хоть как-то вспахать и засеять клин озимых.
Егор Иванович Бедулев побывал в коммуне «Гигант» в пору ее расцвета. В Кукарекове у него жил годок Пантелей родом из Устойного, но взятый кукарековской невестой в свой дом. Пантелей запахивал два надела и в коммуну свел корову, лошадь и две овечки. Пока с семьей столовался чужим харчем, новый уклад был ему по душе, но когда в общий котел завалили его овечек, он вдруг подсчитал и вывел, что из своей баранины ел бы щи наваристей, чаще и дольше. Но Егору Ивановичу свое житье не хаял и хвалить не хвалил. Да Егор Иванович и сам понял по тощим и постным запахам в избе, что гордиться земляку его особенно нечем. И в самом деле, к четушке выдохшейся самогонки хозяйка только и подала на стол кислой капусты да ломтей вареной свеклы. Пантелей, в свое время оженившись, отпустил тугую, крутым заступом бороду и имел вид основательный, хозяйственный, а в коммуне, верстаясь на других, смахнул ее, и теперь показался Бедулеву молоденьким до глупости. Перед тем как выпить, Пантелей тоже как-то по-мальчишески озиркнулся на окна, а пустую бутылочку воровато положил в ящик стола. Уловив недоумение гостя, пояснил:
– У нас с этим делом тесновато, – хозяин накрыл свою кружку ладонью, будто боялся, что запах сивухи выдаст его. – Гуляй, веселись и все такое, но без стакашка чтобы. Песни петь – тоже дозволено.
– Какие же песни на сухое горло? – удивился Бедулев.
– Поют, Егор Иванович. Бабы ажно опрокидываются. Моя вона до визга голос сносила.
– А с куревом? Тоже ведь пережиток, который.
– С куревом ничего не слыхать. Смолим. От курева нечто мужика отвадишь. От вина-то и то… Давай-ко за встретины быстрехонько да втихомолочку, а то за разговорами не накрыл бы кто.
Они выпили, и Пантелей сразу же, не прожевав толком пластик свеклы, кружки унес на кухню.
– Живем теперь, Егорша, по всеобщему доверию. А значит это так: в ночь, полночь заходи, все отперто. Все нараспашку. Милости просим. Твое – мое, мое тоже обоим.
– К нам бы это, – вздохнул Егор Иванович. – Нет, у нас, брат, все на замках, на кованых запорах, не дома, язви их, а остроги. Так бы и снес все. – Егор Иванович в хмельной отваге шаркнул ладонью по пустому столу: – Вот так бы, который. Кипятком бы выварить все эти сундуки и сусеки. Мы читаем, Пантя. Пишут о вас похвально – завидки берут.
– Ты не торопись, Егорша. Ей-ей, помешкай. Ты на нас погляди, когда мы последний припас изведем. Уж вот тодысь приезжай. Приезжай тогда. И ждать недолго.
– По-каковски говоришь, Пантя, не пойму чегой-то? Все хвалятся, а ты вроде того, который…
Пантелей не отозвался на замечание гостя, потому что был занят своими более важными мыслями, которые не терпелось высказать.
– Уж я начто падуч до работы, а утром проснусь да вспомню, что скотины на дворе нету, и валяюсь с боку на бок, пока в чугунную доску у столовки не забрякают. А там тоже не торопятся. Пока по работам разберемся – солнышко уже к обеду поспело. Зато на работу с песней, на работе с песней и за стол с песней опять же.
– Ежели от песни дух идет передовой, пошто не спеть?
– То и есть, одной песней сыт не будешь. Поём, поём, да как бы не зареветь.
– И-эх, Пантя, – весело вздохнул Егор Иванович и поиграл пальчиками по кромке стола. – Пантя ты был, им и остался. Дух в тебе совсем упалый. Подшибленный и без воспарения. А я запальный, потому как я в активистах. Вы для нас зародыш объединенного этапа сдвигов. Эх, у меня Фроська – мастерица до песен-то. По вашему объединенному понятию мы выведем свое без останову. С флагом, который.
На другой день Егор Иванович ходил по коммуне, дважды постоловался с коммунарами и, увидев на длинных тесовых столах ломти пшеничного хлеба, наваленные горушками без нормы, сказал Панте, сидевшему рядом:
– Вот оно воссияние света будущего. Да я за него расшибусь на нашей устоинской почве жизни.
Бедулева так увлекла коммуна, что он побывал даже в конторе и заглянул в производственный план, где были предусмотрены не только нормы труда, но и взвешен паек на каждого работника и каждого едока. Графу расхода продуктов питания на душу в год Бедулев даже выписал к себе в тетрадку.
Рожь, пшеница, крупяные хлеба 14 пуд.
Горох 8 ф.
Картофель 8 пуд.
Семя конопляное (на масло) 6 ф.
Волокно льняное 21/2 ф.
Мясо 1,44 пуд.
Масло, сметана, молоко (в переводе на молоко) 7 пуд.
Яйцо 40 шт.
Шерсть 2 ф.
И особенно подивился Бедулев тому, что в плане потребления не была забыта даже овощная мелочь, как-то: морковь, лук, чеснок, капуста и репа, которые – по прикидке Егора Ивановича – будут баловать застольников кажин божий день.
Укладывая записи в карман, Егор Иванович ликовал сам про себя: «Глыбоко запахано, уж нашто чеснок, и тот в провиант вписан и всякому едоку поровну отвешено».
– Светлый взъем – умирать не надо, дорогой Пантя, – радовался Егор Иванович на квартире. И после коммунарского ужина выдул три кружки крутого кипятка.
Пантелей не возражал Егору Ивановичу, а провожая его, думал: «Давай, давай, обожгись на молоке, на воду дуть станешь». А Бедулев с легкой улыбкой глядел на Пантю, потому как нашел его по-прежнему в недалеком уме. «Да что ждать от него – одно слово – Пантюха. Его и в парнях Пантюхой навеличивали. Правда, девку он выглядел и засватал – кто бы мог подумать – в Кукарекове, в богатом селе другой волости. Дальняя невеста для жениха сама по себе немалая гордость, и Пантелей многим своим одногодкам носы утер, да только после свадьбы хуже бабы опять вышел, не к себе жену увел, а она его сманила. Вроде примака. И тогда над Пантей потешались. И теперь, по рассуждениям его, недоумок он. Ведь в самое корыто рылом, сказать, ткнули – ешь, так нет, видите ли, не угодно. Воротите его к своему опечку. Какой тут ум, ежели точка взгляда старорежимная. А я теперь голосую за равный кусок для кажинного рта. Во всю нашу жизнь не держали мы в руках одинаковые ломти. И выходило – одному краюха на три брюха, а другому крошки – протяни ножки. Теперь уж окончательный конец возвиделся этим разновесам. Так и расскажу землякам…»
И тогда, и значительно позже, когда он стал председателем сельского Совета, Егор Иванович верил и говорил, что только через уравниловку можно прийти к социальному подъему, и сейчас, решая вопрос, кому и сколько отсыпать хлеба из артельного намолота, он снова вспомнил о своей поездке в «Гигант»:
– Не в Кукарекове я был, товарищи вы мои дорогие, – говорил он перед активистами. – Что оно, который, Кукареково. Село как село. То и говорю теперь, побывал я в начале выровненной поступи таких же масс народа, как и мы, ты да я. Своими, вот этими глазами увидел зарю самого всеобщего застолья. А потому коммуна – спайка душа к душе. Вот как. Нам готовое остается только внедрять! Мы по чистоте понятия достатков не все подходим, это верно. Так надо выбрать. Кто готов сегодня? Готов, отряхнувши прах частности. Вот что предписала нам сама жизнь. А вот что пишет на мой запрос о дележе хлеба товарищ предрика Мошкин Борис Юрьевич.
Егор Иванович достал из папки, лежавшей перед ним на столе, лист бумаги и поднял его, показал слушателям лицевую сторону.
– Читать или прочитаете сами?
– Уж ты сам, Егор Иванович, – выкрикнул Канунников, качавший до этого во рту ослабевший зуб. – Да шире, громчай.
– Я без чтения – наизусть. Борис Юрьевич наказывает: кто поперек единого сливания взглядов и хозяйств, тот к выселению без имущества и домашности. Это раз. Артельщики, которые, продуктом и харчем и правом личностей не обносится ни сколя. То есть получают, что всем, то и тебе, и мне. Выходит два. На третье – работа. Работать усердно, чтобы на полях или у скотины, который, каждый бы рвался обеговать друг друга. Ты впереди, а я опять ранее твоего…
– Это как же понять, Егор Иванович? – выкрикнул снова Канунников.
– Неуж непонятно? – осердился Егор Иванович на Канунникова, зная, что тот вечно любит словесную канитель и может своими бестолковыми выкриками запутать любого оратора. – Чего не понять-то? Может, еще будут беспонятные?
Машке была хорошо ясна нехитрая речь председателя, но она не соглашалась с ним и хотела спорить. Только от одного намерения высказаться вся покраснела и, поправляя подол платья на коленях, не поднимая опущенных глаз, усмехнулась, ловко улучив паузу:
– Когда же работать-то, Егор Иванович, ежели играть в обгонялки станем?
– С глупостями лезешь, Марея. Спать меньше надо, касаемо тебя.
За спиной Машки кто-то хихикнул и подстегнул ее на злой вызов.
– Я, Егор Иванович, на обгонялках в пару с твоей Ефросиньей встану. За нужду долго спать придется.
– Ты супротив Ефросиньи, как баба, не берись. Она у меня худо-бедно шестерых ребятишек достигла, а ты и единого-то родить не можешь. Живешь яловая.
Всяких слов наслышалась Машка за свою жизнь, но таких ядовито-обидных, позоривших ее женское самолюбие принародно, она еще не слыхала. Егор Иванович ударил в самое больное, будто знал ее вседневные муки, и она не помнила, как поднялась, как, задохнувшись слезами, выбежала из кабинета, не затворив за собой дверь. Все сидевшие на совещании сочувствующими взглядами проводили Машку, а Влас Игнатьевич Струев, сидевший на диванчике у самого входа, поднялся, закрыл дверь и, не садясь больше, сказал:
– Зря, Егор Иванович, обидел работницу. Разъяснить бы ей, что к чему, а ты прямо сплеча.
Бедулев окинул глазом свой актив и понял, что допустил ошибку, покаялся:
– Вина моя – не то слово. Да ведь и она тоже, рази мы ее не знаем. Ведь я-то говорил о переустройстве в масштабах.
– Нехорошо так, Егор Иванович, – прервал Канунников осуждающе, и опять никто не защитил Бедулева, который вдруг почувствовал себя одиноким, и то праздничное настроение, с которым выступал, у него исчезло. В кабинете затяжелела тишина. Потом кто-то с печальным итогом щелкнул языком, и сразу поднялся говор, все повставали с мест, полезли за куревом, начали выходить в коридор.
Важный разговор о равенстве у хлеба, разговор, к которому Бедулев готовился с внутренним торжеством и напором, не удался. И более того, почти весь сельский актив круто повернулся против Бедулева, почуяв, что служит он Мошкину и меньше всего заботится об обществе, а чуть слово поперек, рубит сплеча. Это уж давно за ним замечали, да боялись сказать вслух.
Вечером этого же дня подхмеленный Сила Строков зашел в казенку и объявил бабам, стоявшим в очереди за солью и керосином:
– И хороши новости из Кукарекова, да нам, устоинцам, не стать привыкать свои мозги иметь. Нашел тоже к чему приучать – к стадному корыту. А ежели я не желаю твоего пойла, а хочу пельмешков? То-то же.
Бедулевская затея была названа в Устойном всеобщим кормлением и осмеяна, а Влас Игнатьевич Струев на очередном собрании депутатов сельского Совета выступил с политической речью против уравниловки в оплате труда колхозников, и большинством голосов предложение его было принято. Однако Егор Иванович Бедулев не собирался сдавать позиции и с новой силой стал проводить линию раздачи хлеба по едокам.
Устойное в былые годы считалось торговым селом, так как в нем после рождества собиралось широкое торжище, куда стекались товары со всей округи, которые затем крупным оптом шли на Ирбитскую ярмарку. Устоинские воротилы скупали на местах и привозное как по мелочам, так и большими партиями хлеб, лен, мед, куделю, кожи, сало, пушнину, скот, холст, масло, орехи, лыко, шерсть, рыбу. По грани церковной площади ежегодно прирастали один к другому лабазы и лавки из красного кирпича, под жестью, где за железными ставнями и коваными решетками накапливались и хранились всевозможные товары от банной мочалки до многих тысяч пудов зерна.
После революции завозни и склады опустели – полки, сусеки, вешала в них выломали, унесли на топливо, а летом в жару в каменной пустоте находили прохладу овечки, поросята и прочая мелкая живность.
С организацией колхоза склады приспособили под хлеб.
Пожалуй, со времен ярмарки торговая площадь не видела такого оживления, какое было в это пасмурное стылое утро. Ночью выпал снег, и намело суметы в колено, однако жесткий, сыпучий и мелкий снег, падавший под холодный ветер, пока не годился в зиму; да и низкое, тучевое небо сулило непременную оттепель. Зато по его следам придет коренной зимний снегопад, теплый, обильный и тихий, как сон. Земля, задремавшая с первыми утренниками, примет его с выжданным спокоем и благоговейно уснет под ним до самой весны.
Хоть первая пороша и первый мороз всего лишь пугают зимою, но иногда берут так круто, что впору надеть валенки и полушубки.
Площадь, толпа, крыши домов и наконец санные упряжки – все гляделось по-зимнему. Бабы кругло, как снопы, подпоясаны по толстой одеже; мужики вроде прячутся в шапках и полушубках, смотрят из тепла мягко и лукаво; мальчишки, с оборванными пуговицами и незастегнутые, уже проняты насквозь шалым ветром, шмыгают красными, натертыми носами; только парни и девки, надежно согретые своей молодой кровью, смотрят друг перед другом гоголем, в глазах и огонь, и удаль, и вызов всему миру с его ветрами, морозами и заботами. От пустого белого храма, с выбитыми стеклами, просквоженного и выдутого, вся площадь кажется холодней, неприютней. В толпе назревает недовольство.
– Что же тянут-то?
– Ай заморозить собрались?
– Киря, глянь, ягодка, не видать ли?
– Идут, знать.
– Врешь небось?
– Слава те господи, сподобились.
– Эх, канитель…
На площадь, клонясь навстречу ветру, вышли Егор Иванович Бедулев, Влас Струев, правленцы. Последним мел снег длиннополым распахнутым тулупом Сила Григорьевич Строков, сельсоветский секретарь.
Примолкшая толпа подвинулась к среднему, самому большому лабазу с полукруглыми поверху ставнями, на которых хорошо сохранились нарисованные самовары, круглые чайники и блюда, набитые ситными калачами. По каменной дуге свода стояком поставлены узкие буквы «Хлебная торговля Ларькова и К».
Влас Игнатьевич Струев, всходя по каменным ступеням, поднял руку, прося тишины и внимания. Толпа обжала крыльцо, смолкла, и колхозный председатель заговорил сразу, как только взошел наверх:
– Погодка не для митингов, и говорить стану коротко.
– Давно бы так-то, – одобрили из толпы.
– У нас есть два списка для выдачи хлеба: колхозный по трудодням и по едокам из сельского Совета. Сельсовет, он от лица Советской власти жалеет каждого, кто живет на белом свете. На то она и власть народная, чтобы каждого призреть и накормить, кто нарожден. И думаю я теперь так: сперва дадим по трудодням, а потом пособие для детишков и стариков. И больных не обойдем.
– По трудодням вешай, а то все больными станем.
– Выработка, и никаких больше.
– Кто не робит, тот не ест. Сказано?
– Голосую. Кто за трудодни? – Влас Струев тут же сам и поднял руку, но Егор Бедулев, стоявший рядом, опрокинул его руку и попридержал, выступая вперед и вознося свой голос над толпой:
– Советская народовласть установлена на всеобщем равенстве братства для сытого проживания всем. Я обещаю, на будущий год запашем все межи, одним гоном пройдем по полям. А раз не станет межей, на их месте подадим друг другу руку для поголовного труда к процветанию. Я, председатель, по-другому не думаю: пусть каждому помене выйдет, да зато единой мерой. Вот список. Единогласно я сказал, который? – последние слова Егор Иванович выкрикнул на срыве и озадачил толпу – в ней произошло робкое замешательство. Пользуясь негаданной тишиной, Влас Игнатьевич Струев рассудительно спросил:
– Все слышали?
– К черту его меру.
– Голосуй поденщину.
– Гуртом, гамузом.
– Выработку, знамо.
– А ребятишки? Они…
– Ребром станови, язва.
Сторонники Струева брали верх и стали напирать на крыльцо.
Под шум и выкрики рядом с мужем появилась Ефросинья Бедулева. На ней была надета старая татарская шуба, длинная и широкая, колоколом, отороченная по бортам и полам выпушкой, которая обносилась и висела лоскутьями. Толстая шаль на голове ее ослабла, съехала набок, и одно ухо у Ефросиньи воинственно выпросталось. Она, широкая и отчаянная до потной красноты, заступила обоих председателей и уже хотела кричать, но муж Егор Иванович попытался остановить ее:
– Ты, мать, того… Эх, погоди, который.
– Молчал бы, беззаботный, – Ефросинья подняла на него локоть и распахнула перед толпой полу своей шубы: на груди у ней сидел самый малый, голоногий, в одной рубашечке. – Бабы детные и другие с семьями, пошто в рот воды-то набрали? Как в доброй-то семье? Сам не съешь, а дитю дашь. От себя, значит. А у нас при законной власти все к себе да к себе. И кто базит-то? Кто? Да у кого ни кола ни двора. Базит бездетная команда, таких нешто слушать! И в Совете кто завел свару? Она вот. Одинокая как перст, – Ефросинья ткнула в Машку пальцем, стоявшую на верхней ступеньке на виду всей толпы. – Я и говорю, одна голова не бедна, а и бедна, так одна. А ну какую свару затеяла. Мой и в председателях, а переспорить ее не смог. – Ефросинья вдруг заплакала и опять, открыв ребенка, залепетала в слезах: – Вот кому хлебушка-то надо, а сами-то мы хоть теперь же провались сквозь землю.
Машка не обиделась и не рассердилась на Ефросинью, потому что горько пережила эти чувства после столкновения с Егором Ивановичем, и сейчас, чуточку оправившись от волнения, рассмеялась прямо в глаза Ефросинье:
– Так только цыганки с сосунками-то клянчат кусок. Выпрашивают. Не хошь, да дашь. А тут мужняя жена. От обоих хоть прикуривай. Разревелась. Стыдно это или нет? Давай, Влас Игнатьевич, не морозь народ, голосуй за свое. Сказано, с дела. Кто за работников, поднимай. Выше, какого еще лешего.
Люди уже давно настыли и обрадовались Машкиному призыву, смеясь и удивляясь ее смелости, потянули руки, ближние голышом, кто подальше – прямо в рукавицах, шубенках, парни в перчатках-вязанках.
– Ну, девка – оторви да брось, – смеялись мужики. – Гля как рассудила.
– Большинство! – выкрикнул Струев, окинув взглядом взбаламученную толпу. – Постановлено, считай, с выработки.
Егор Иванович от растерянности и негодования ополоротел, засовался по крыльцу, ища у кого-то поддержки, видел, как Сила Строков ужался за мужичьи спины.
– Стой! Я говорю, стой! – закричал он на поднимавшихся по ступенькам и, вдруг поняв, что дело его проиграно, расстегнул шинель, выразительно сунул руку в карман брюк, оскалился в самое лило Струева: – Останови их – я приказываю! А то…
– Не дури-ко, Егор Иванович, – совсем спокойно попросил Влас Игнатьевич Струев. – Перед тобой ведь не один я. Кабы один.
Ефросинья, пятясь к дверям склада, одной рукой оберегалась от наступавшей толпы, которая совсем развеселилась, тронувшись с места, а кое-кто откровенно посмеивался над Бедулевыми:
– Убиваются за чужое-то.
– Дать им на бедность, – сжалился дед Филин. – Артель авось не объедят.
– Свое получат.
Ефросинья наткнулась спиной на створы дверей и, все так же защищаясь ладонью, крутила головой, чтобы уронить на плечи шаль, мешавшую ей вгорячах.
– Товарищи мужики, кого послушали-то? Потаскуху. Ведь она сколя мужиков перебрала и ни от одного не понесла – нутро гнилое. Пустоутробная она, оттого и детишков не любит, рвет у них последний кусок.
Но мужики отодвинули кричавшую Ефросинью от дверей, стали выстраиваться в очередь и развязывать мешки. Перед хлебом все вдруг исполнились важности, согласия, доброты, и Ефросинья со своей руганью, с желанием перекричать кого-то, подавить, оказалась устраненной от спокойного и делового намерения толпы. И самое обидное для нее состояло в том, что с нею никто не спорил, никто не заговаривал, и она обозлилась на всех.
– Жрите, лопайте, – бросала она людям, спускаясь с лестницы, а слезы бессилия и отчаяния уже сдавили ей горло. Отойдя от ступенек, растрепанная, с мокрыми мятыми губами, она подняла с плеч свою шаль и закрыла ею не только голову, но и лицо. Сердобольная Кирилиха, стоявшая в сторонке, подошла к ней, спрятала в отвернувшейся поле ее шубы голые ножки ребенка, попеняла:
– Простудишь мальца-то, девка-матушка. Ай голодный год, чтобы за горло друг дружку. А на Марею и вовсе зря. Она сызмала свое ест, мало что в людях выросла.
Ефросинья обношенными жесткими кистями шали убирала слезы, натерла глаза и потерянно мигала мокрыми слипающимися на ветру ресницами. Выплакивала обиду.
– С цыганкой спарила – нешто не обидно? А из-за кого я такая-то? Они, окаянные, через год да кажин год. Ей хорошо, знай гужует, как нетель. Кому лежа работать, кому стоя дремать. Говоришь тоже, поживи попробуй сама.
– Ай не пробовала, девка-матушка. Всяко жила, больше похуду, а еще одного ребетенка уж так хотела, так хотела, да одной рукой узелка не завяжешь. Вот выходит, без них горе, а с имя беда вдвое. Тебе-то что, у тебя сам дома. А ведь я, девка-матушка, почитай, всю свою жизнь одна-одинешенька. В будни ладно, в суете да заботе, а по праздникам – все парами, все вдвоем, а ты опять одна, сова ровно. Погляжу, и да не жить бы мне на этим белом свете. Может, лучшей козлом родиться – добрый мужик износил бы на сапогах.
Умела Кирилиха пользовать людские недуги не только снадобьями, но и теплым словом, и от исповеди ее легче сделалось Ефросинье: не самая уж она злосчастная. Поглядеть да послушать других-то, куда как бедуют.
– Ласковая ты, бабушка Кирилловна, – совсем умилилась Ефросинья, и черные круглые глаза ее заблестели непросохшей слезой. – Я говорю, ласковая ты, теплая.
– Грели всю-ю жизнь, вот и теплая. Слышь-ко, девка-матушка, Марея к нам вроде наладилась. Да к нам и есть. Уж ты, Фрося, извини как, и помиритесь, бог даст. Чать, по одной улесе жить да ходить вам.
Подошла Машка, праздничная от цветастого платка, красиво небрежным узлом завязанного на подбородке. Плюшевый жакетик, тесноватый ей в плечах, тугим обжимом взял ее большую грудь, а живот совсем по-девичьи убран, и вся Машка оттого вроде вызнятая, легкая, Ефросинья настороженным прищуром встретила ее, готовая разразиться новой вспышкой еще не забытого гнева, но Машка была так спокойна, что даже не торопилась с разговором. «Вишь ты, какая вся прибранная, – тоже спокойно отметила Ефросинья. – А тут схватишь ни попадя что, в том и на люди. Не все живет от бедности».
– Хоть как, Фрося, – заговорила Машка тихим виноватым голосом, – хоть как, говорю, а моя вина перед тобой. Ты – мать. Я всем святым молилась, да не сподобило. А к ребятишкам, Фрося, больней тебя. Теперь вот получу хлебушка и прямо с весов возьми им любую половину.
– Ну Марея. Ай да Мареюшка, – весело запричитала Кирилиха, округлив на Машку глаза. – Ефросинья, в ножки. За ребятишек. Я что тебе пела? Пела-то тебе что? Отродясь в Устойном никто не подыхал голодной смертью. Кланяйся, не стой.
– Навыдумываешь тоже, Кирилловна. Поклоны какие-то. По-своему-то всяк бессчастен.
– Ой не скажи, девка-матушка. Ой правда твоя, Мареюшка. Кажин свою дорожку топчет. А тебя, сказать истинно, поискал боженька милосердием. Положила зернышко, возьмешь колосок.
Машка сдержала слово – половину причитавшегося ей хлеба отделила Бедулевым. Егор Иванович, погрузив мешки на сани, поднялся на воз и сказал, обращаясь к толпе, – народу у складов все еще толклось изрядно:
– Вот вам, товарищи, шаги сознательной дружбы и спайки против нашей темноты и разладицы.