355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Касьян остудный » Текст книги (страница 31)
Касьян остудный
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:15

Текст книги "Касьян остудный"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 49 страниц)

– Ну и что она, икона-то?

– Ее мать только-только обиходила от мух и собралась было поставить обратно на место, а тут возьми да прибеги с реки Пронькина баба, сноха Канунниковых. В слезах вся, ревет на голос: Проня-де у Черного плеса нырнул дай не вынырнул. Ради спасителя нашего, дайте икону. А Семен Праведный обветривался на улке – его сгребли живой рукой да на реку с им. Там уж ребятишек набралось, баб. Пронькина матерь волосья с головы дерет. Братаны Окладниковы в низиках по берегу бегают. Оба солоделые с браги. Осипли: вот тут-де сигнул Проня, и с концом. Они, оказалось, у Проньки накануне конюшню рубили и собрались другого дня обмывать. Сели в огороде. На жаре, должно, разопрели, и ступай на реку. У плеса братаны опять сели в обнимку с бражным туесом, а Пронька, верченые шары, растелешился догола и бух с разбегу. Да больше, окаяшший, и не показался. Братанам-то, чего умней, нырнуть бы следом, изловили, может. А они заместо того с пьяных-то глаз оба ударились в село. Народишшу насобиралось – берег обвалили. Ну вот принесли Семена Праведного. Принесли. Обцеловали…

Влас все строжей и строжей поглядывал на ребят, которые тужились от чего-то, раскраснелись и перестали хлебать щи. Да и сам Влас давился икотой, но вдруг вовсе насмурился и стал усердно носить ложку, подхватывая на ломоть сорвавшиеся капельки щей.

Но тайным весельем заразился и Баландин. Запереглядывался с ребятами, которые хитро потупились. Афоня навалял на свой кусок крошки со стола, немного успокоился, а Коська ничего не мог сделать с собой, так весь и горел ожиданием.

– Чем же все-таки кончилось? – не выдержал Баландин.

– Ну. Принесли икону. Принесли этого Семена Праведного… Верхотурского…

– Да уж сказывал про это, – не вытерпел Коська. – Все принесли да принесли…

– Пущай, народ-то кричит. – Она-де выявит утоплого. Вертеться будет, а с того места не стронется. Пустили Праведного. Подхватило его, развернуло и понесло. Он, безгрешный, все укажет. Вишь-де, на стрежень выстремился. Так всем селом и буровят за иконой. На быстрине ее волной уж стало заплескивать. А знаков от нее не видать. От Черного-то плеса до Татарской луки уж дошли, и только бы наблизь к селу повернуть, глядь, а Пронька нагишом валяется на молодой травке. В тенечке за кустиком. Кинулись к нему, а он знай во сне хлещет себя по голому брюху. Руки по локоть закровенил от убиенного комарья. Место волглое. Девки врассыпную. Мужикам смешно. А бабам дай оглядеть – Пронька корпусной из себя, видный, осилок – на кабане шкуру в кулак берет. Опоили они его, окаянные, – ревет да закрывает платочком Проньку евонная баба, а старухи, перхоть сухая, зудом зудят ее: холодной-де воды плесни, может, на его урок какой пущен. Вишь как, сударик, кожилится. Старые, неси вас нелегкая, – вступились мужики и уж хотели Проньку взять на руки, да тут травница наша Кирилиха объявилась. Останов-де кровей произойдет у ево без лекарствия…

Здесь уж Зимогоровы парни не вытерпели и прыснули в кулачишки, потому что они видели, как валялся на траве голый Пронька, как через мужицкие руки лезла к нему Кирилиха, ловчась угоить ему под спину веничек из молодой крапивки, и как шевелила постными, шелестящими губами: «Зеленое зелье – облегчай похмелье. Обожги, обстрекай, через зад умишка вдай».

– Ну, будя, будя, – остановил Влас сыновей, в открытую развеселившихся, и показал им донце своей ложки, незлобиво, потому как сам не мог без смеха. – Вот и весь совсем Семен Праведный был да сплыл. При нем жили, не сказать, богато, и без него не забеднели. А с пустым углом тоскливо стало. Уж сколько разов говорил в потребиловке, забросьте патретов. Как о стенку горох. А Маркс с бородой совсем пригоже глядится. И Ленин, без фуражки где, со своей живой прищуркой: того и гляди, спросит: «Трудненько живется-то, Влас Игнатьевич?» – «Я не жалуюсь, Владимир Ильич». Ленин для деревни, Сидор, линию вывел, хоть путем назови. Да в том и состоит: вот тебе земля, было говорено, владей и паши. На сколь ума да силы хватит, столь и вырастишь хлебушка. Много соберешь, сам ешь и другому дай, а заместо того бери железа на подковы, ситцу, сатинету на рубахи, пуговиц к штанам. Ну что там еще-то? Ну, чаю, патретов тех же, карасину, можно и сахару. Но на землице той все ломи сам. А когда у государства будет много тракторов и машин, всю земельку запашем сообща. Ох, Сидор, уж вот как не хотел я говорить с тобой об этом деле. А терпежу конец пришел.

Баландин в общем блюде только что выглядел крупный и жирный кусок свинины, посолил его на месте, облил из рубчатой склянки хреном и подобрался с ложкой. Усмехнулся:

– А ты говорил, разговору не получится. Да он прет из тебя, разговор-то. А за столом, верно, можно и так обойтись. Ешь-ко давай.

– Молочка выпьешь или чаю, Сидор? Чай морковный, самодельщина. Супротив фамильного жижа. Небось молочка?

– На верхосытку можно и молочка. Потом и чаю опять. Мне бы, Влас, после обеда на солнышке полежать. Томит ноги что-то.

– Ступай на телегу. Афоня постелет. Болят, должно, ноги-то? Снуешь и снуешь имя бесперечь.

– Сную, извиняй. В добрых людях и за стол садиться совестно.

– Где ты их наджабил?

– Талый Ключ. Ай забыл, как бродили? Сало уже несло по речке, а мы ее бродом туда да обратно. Двенадцать раз сряду. Ни много ни мало. Ноги у меня до того залуденели, ребята с сапог лед прикладом обкалывали. Не железо все-таки, а живое в сапогах-то.

– Железо что, железо поистерлось и хизнуло. А человек все живет, все надеется.

Из-за стола поднялись все разом. Коська взялся убирать посуду. Афоня понес из горницы кошму с подушкой стелить гостю на улице. Туда же пошли и Баландин с Власом.

Телега стояла у солнечной стены амбара, в безветренном уголке, где пахло теплой полынью, согретой землей и прошлогодней крапивой. На бревнах копились весенние мухи и густо гудели совсем по-летнему, будто уже сенокос на дворе, когда опоен воздух спелыми травами, когда пчелы, пауты и слепни так и зыкают, так и бросаются, очумев от жары.

Баландин разулся, умял кулаком угол подушки и лег. Подушка была большая, мягкая в цветастой коленкоровой наволочке, и голова Баландина утонула в ней, а сам он весело подумал о том, что только деревенские подушки способны убаюкать и навеять самые легкие, крепкие сны.

Влас – человек трезвый, слова всуе от него не слыхивали, и в селе почти ни с кем не перегащивается, то есть сам редко ходит в люди и к себе не зовет. В праздники, когда грешно работать, мажет волосы коровьим маслом, надевает чистую рубаху и ложится ничком в избе на лавку, – жена боится, чтобы не заболел он в эти дни принужденного безделья, потому что, засыпая в неурочное время, стонет и хворобно вздыхает.

По привычке настороженно встретил Влас и нежданного гостя Баландина, но скоро успокоился, почувствовал, что говорить им не о чем, так как теперь слишком разные они люди. Но старый фронтовой друг вошел в дом с той же, что и прежде, доброй, ненавязчивой дружбой, и Влас незаметно для себя стал с интересом приглядываться к нему. И вспомнил: ведь и в партизанском отряде вокруг Баландина всегда толклись люди, хотя он и горяч был и резок с ними и не особенно берег их в боевых передрягах. Широкий, громко удачливый и оттого бесшабашный, он, видать, во всем поубавился с годами, но в каждом слове и жесте его угадывалась та же выверенная цель, к которой постоянно стремился он, но теперь не только с лихим решительным размахом, но и степенным обдумыванием. Последнее приятно озадачило и растревожило Власа.

Влас привык и умел жить своим умом, а вот заявился Баландин и принес с собой какое-то явное, хотя и непонятное еще начало. То есть во Власе пробудилось прежнее доверие к своему бывшему командиру, и Влас обо всем этом думал.

Баландин уснул. А Власу надо бы еще половить бревен, но побоялся уходить на реку: уйдешь, а он проснется, да и был таков. Влас взял шорное поделье и сел рядом с Баландиным на другую телегу. Стал караулить пробуждение гостя, уже определенно ожидая от него важных слов.

Баландин и в самом деле спал недолго. Его, видимо, беспокоили ноги, потому как он никак не мог уложить их, потом начал вертеться на кошме и наконец сказал с виноватой досадой:

– Тут и весь мой сон. Да и на том спасибо. А солнышко-то, милое, греет. Так-то вот выпадет часок, поваляешься на солнышке да бог даст задремлешь, и не Баландин ты будто, а зверушка какая несмышленая. Вроде только-только народился: и глаза от света слепые, и что делать станешь, не беспокоит… А тебя, Влас, солнышко небось по борозде уж за плугом ведет?

– Ну где еще. Больно рано. А думки, верно, такие.

– Знамо: вспахать клинышек да засеять.

– Вспахать, Сидор, вспашем. Я вот уж и сбрую чиню. Закавыка с семенами образуется. Ваши из городу хлебную болезнь ноне лечили, и все село, почитай, без семян осталось.

– Я сюда с вашими мужиками шел и достаточно наслышан от них. Грустное дело у вас тут – вот что я скажу.

– Да ведь и по другим местам не шибко весело. Я всю зиму в Благовещенск к скорняку собирался и наладился, скажи, в самую распутицу. И правда, ума нет – у телеги не позаймуешь. Туда-то уехал на санях, а назад навершной хлюпал. Вишь, как весна ноне крутнула. Куда ни заедешь, Сидор, везде одна песня – хлеб. А дальше что? Гляди, не потерять бы нам доверие людей. У нас, по-моему, не те люди взялись за власть. А последнее время всю власть на селе подменил твой Мошкин. Ты сам от земли, не забыл небось, что в деревне всегда был сход. Общество выдвигало своих выборных, и ни-ни чтобы ослушаться их, потому выбирали опять же мужиков, что потолковей да похозяйственней, построжай. Выборы, их и теперь проводим, да выбирать не из кого. Партейцы, какие были, легли на дутовском фронте или уехали на стройки. Я вот остался, так у меня семья. Да и прицел держал личным примером в труде показать путь к сытой жизни. Я после гражданской со старшим своим – кто еще он был – да с бабой лопаткой копал свой загон. А за три последних года около полтыщи пудов сдал государству. Я за лето, Сидор, двое штанов изнашиваю впрах. А нонешнее дело взять, совсем никуда. По обязательному обложению в первую голову свез. И осталось, конечно, кое-что на обзаведение. Хомуты порвались, колеса на телегах разбиты, печь в избе прогорела – да мало ли в хозяйстве прорех. А тут уполномоченный Мошкин бумагу за бумагой шлет – все новое да новое наложение. Не скажу напраслины, председатель Умнов со мной по-доброму все. Надо, говорит. Помоги, Влас Игнатьевич. Ну, надо и надо. Баба в голос, а я навалю возы да в город на ссыпку. Возил да возил и достукался до ручки. Пора сеять, а у меня и семян нету. Вот пойду в Совет, что они мне скажут. А что и скажут, наперед знаю: бери, где хошь. Да там теперича и спросить-то, подумавши, не с кого. Я, Сидор, не для жалобы говорю тебе все это. А как мы кровь с тобой проливали за власть нашу и неисцеленно болеем за нее – она как, милая, будет, ежели мы, земельные пахари, все обтощаем? А заводы? Армия? Ты это, Сидор, все себе обрисуй.

– А если по-деловому говорить, что ты предлагаешь?

– Во-во, этого я и ждал. Так. Перво-наперво. На кожевенном заводе работает наш устоинский мужик Клим Ходунов. Партиец. Уговори ты его вернуться домой. У него и старики здесь проживают. Воскресли бы мы тогда, Сидор. Дело наше крестьянское душой знает. Слово людям сказать умеет. Да что там, всем взял мужик. Подобрали бы еще человечка два-три у себя – вот и ячейка. Я тепереча и сам почул свою большую ошибку, что отсиживаюсь в стороне. Но одному мне все равно не подступиться. Народ отчужденно глядит на сельсовет. Вот до чего дошло дело. И второе, Сидор. Немедля убери отселя Мошкина. Я, скажи, век свой доживаю и не видел в человеке столь злости, сколь в ем. Его злость пожиже разбавить, ей-богу, весь округ отравить можно. А сказано, на злости квашню не замесишь. Там уж и активисты-то отходить от него начали. А он знай сулит им союз деревенской бедноты: вроде уж близок час бедняцкого полновластия. А ведь бедняк – человек на земле не постоянный: сегодня бедняк, а завтра середняк или еще бери выше.

Влас Игнатьевич улыбнулся, почувствовал себя неловко и виновато перед гостем за свое неожиданное многословие. Но Баландин хорошо понимал своего друга и был признателен ему за откровенный разговор. «Как ни суди, – думал Баландин, – а Влас Струев прав: цену себе перед людьми человек должен установить сам своим трудом. Не разорением и злобой бессмертна жизнь человеческая, а добром и созиданием».

Баландин из множества поднятых мыслей ловко зацепился за одну – звать людей к труду. Один от другого должны заражаться трудолюбием и бескорыстием. При этой ясной мысли Баландин приподнял голову, вспомнил о своих больных ногах и начал крутить ими, свешенными с телеги.

Влас Струев тонко уловил настроение гостя и решил высказать ему свое опасение:

– Я, Сидор, побаиваюсь за этого Мошкина. Кабы не отломили ему у нас голову. Отломят и скажут, так-де и было. Пойди потом доискивайся, как оно было на самом-то деле.

Баландин так и встрепенулся, будто проглядел за согласными мыслями что-то самое важное и опасное. Сказал, багровея от ушей до клина груди в распахе ворота гимнастерки:

– Нехорошие слова ты сказал насчет головы уполномоченного. Имей в виду, он у вас тут не сам по себе.

– Ты у меня гостем, – весь осунулся Влас, давясь словами, и слез с телеги, сжимая в исчерненных варом руках сыромять недоуздка. Баландин только сейчас заметил, что вся одежда на Власе велика: и рубаха обвисла, и штаны пузырятся, а в голенища сапог топор можно спрятать. – Ты у меня, Сидор, гостем, но я тебе отрежу. Плохо ты знаешь свои кадры. На деревню должен приехать душевный руководитель, чтобы словом владел. А то вот такой хват Мошкин подступит к мужику с готовым приговором – враг-де ты, и сказ весь, и глядит на человека как на приговоренного. Уж столько лет, Сидор Амосыч, кануло с войны, а все вы грешите военными замашками.

Влас бросил на телегу недоуздок, подсмыкнул штаны и сел на прежнее место, поискал вокруг себя цыганскую иглу с дратвой. Не нашел и тут же забыл о ней. Баландин молчал и не собирался говорить, желая, чтобы Влас высказался до конца. А Влас еще как-то слепо посовался руками по недоуздку и заговорил, притихая:

– Мошкин твой знай выбивает план, а спросил ли он хоть у одного хозяина: как-де ты, мужичок ржаненький, с семенами ли остаешься? Да твоему уполномоченному завтра хоть трава не расти. Ему тут не пахать, не сеять. Он сел да уехал. К тому вот и сказал о голове порожней. А ты: нехорошее слово. Испужал больно.

Баландин с ухмылкой потер тугой загривок, опушенный седой повителью:

– Все высыпал али еще будет?

– Я не за себя – за хлеб. Чтобы он не выводился завсе. Хлеба просишь, а всех добрых мужиков к себе в город забрал.

– Можно слово? Ты уж больно лихо обошелся со мной. Расчесал меня в пух и прах, а я и без того не суперечу. Нешто я против. Но о нехороших словах и делах говорить, Влас, придется. Бог – свидетель, не заикнулся бы… Ты знаешь, что Яков ваш, Умнов, председатель, потерял наган? Кто его притаил? Для какого дела? Милиционеры, какие ехали к вам по этому делу, пострадали на Мурзе. Тоже, считаю, не без худой руки. Хлеб от вас идет плохо. А что ты думаешь, начни-ка сейчас нажимать с хлебом, умновский наган как пить дать харкнет из-за угла. Не кажется тебе, Влас, что в вашем селе свили гнездо чуждые элементы?

У Власа почернел и вспух шрам на лице. Глаза налились испугом:

– Упаси тебя бог, Сидор Амосыч, от таких мыслей. Что ты, что ты! Ведь это сказать только. Думать об этом не смей.

– А Мошкин уверяет, Умнов-де покрывал земляков.

– Цену себе набивает этот Мошкин. Ведь так нельзя, Сидор, чтобы печать ставить налево и направо: кулак и кулак! Врет, окаянный. Клянусь, Сидор Амосыч, самым святым, – парнями своими, клянусь, нету такой заразы в селе. Я не лезу к властям, не больно охотник по селу шастать, но знаю, чем живы люди. Да если б я заметил, разве б усидел. Видишь ли, Сидор Амосыч, народ кровно привязался к Советской власти. В народе власть родней матери почитается. А такие Мошкины сильно пакостят ей. И не удивляюсь вовсе, если по нему и пукнут из-под крыльца хоть из того же умновского нагана. А вообще-то кому он нужен. Мы и так знаем, что человек он здесь не постоянный.

– А где он, по-твоему, этот наган?

– Да кто ж его знает. Может, Яков обронил где. Там небось и ржавеет.

– Если ржавеет. А как согрет у злого сердца?

– Не бойсь, ни в тебя, ни в меня не стрельнут.

– Да вот и Умнов ту же песню поет. Оправдается ли оно, ваше благодушие. Убаюкали вы сами себя.

– А вам все надо суетно, шумно. Мошкину вон тоже все кажутся заговоры, а потом от своих же выдумок стервенеет. А по-людски ты приди к хозяину, порядись, посули ему что ни на есть. Ну, чайку попей с ним. О нужде вздохни…

– Так он тебе и распростался. Я его, мужика нашего, тоже немного знавал.

– Знамо, всяк блюдет свою корысть. Но и не с оружием же заходить в евонный дом. По-доброму бы как-то. Словом. Агитацией. Ты лучше меня знаешь, мужик за Советскую власть жизнь свою не жалел, а уж хлебом-то поделится – это подавно. Сила в этом деле совсем ни к чему. То и есть, о чем давеча сказывал: учиться надо говорить с народом.

– Есть ошибки, Влас, и станем исправлять. Вот за тем и пришел. Только заманчиво знать, ты-то почему на обочине ото всех дел? И ровным счетом ничего не знаешь.

– Знать, Сидор, как, поди, не знаю. Кое-что и знаю. А в стороне оттого, что семья заела. Да и обмяк немного. То верно. А между прочим, с часу на час жду проверяльщиков к себе. Сулились. Мошкин не верит, что у меня пустые сусеки. А и впрямь пусты.

– Думаю, до этого не дойдет. Мошкин, видать, по своей горячности пены действительно набил. Это мы с него спросим.

Баландин натянул сапоги и пошел к колодцу, тяжко оседая при каждом шаге с ноги на ногу. Валко шел. Умывался опять холодной водой и опять застудил шею, потому что долго черпал на нее ладошкой и прихлопывал. Потом так громко полоскал рот, что во дворе заговорил петух. Влас тем временем отыскал иглу, взял на колени недоуздок, но на дело настроиться не мог. Ковырнул шилом раза два и бросил.

– А теперь, Влас, зови на чай. Чаю попью и – вперед. А вот гляди, тепло, тепло, а откуда-то сквозит прохладой. Так и тянет.

– Земля не прогрелась – тянуть будет.

– Скажу тебе, Влас, по секрету, – Баландин, застегивая пуговицы на вороте гимнастерки, подсел к Власу. – Я скажу тебе: в Москве сейчас большой разговор идет обо всех наших делах. Поправим дело. А эти всякие угрозы, заговоры – я им тоже нешибко верю. Да ведь давай уж так скажем, много лучше теперь живем, чем три-четыре года назад. От добра добра не ищут.

– То-то и обидно, Сидор, ложкой дегтя портим ендову с медом. Коська, – позвал Влас, увидев в щели рубленого забора сына, появившегося во дворе. – Коська, самовар-то у вас что?

– Остыл, тятька. Вдругорядь углей подсыпали.

Едва сели за стол, как воротца распахнулись настежь и ударились о стену – даже стекла в рамах зазвенели.

– Хозяин, – закричали с улицы. – Скупщика хлебного давай и сам выходь.

Во двор вваливались люди. Залаяла чужая собака. Сапоги бухнули по ступенькам крыльца. Егор Бедулев сунулся к амбару, застучал в пробое висячим замком:

– Ключи, хозяин, который!

XVII

Вяло сникали всегда томительные перед праздником дни страстной недели: пост оголодил верующих до последней крайности, на тощее нутро плохо спалось и смурно думалось.

Сидя за чашкой чая, судачили Кирилиха и мать Катерина. Кирилиха сокрушалась чужими словами, скорбя о сыне:

– Вот и светлое воскресение, а не пошлет оно щедрот, потому что не исполнены людские сердца подвигом всепрощения и каждому суждено остаться со своими грехами, обидами и братской злобой друг на дружку.

А солнышко на улице сияло. Оно все выше и выше взбиралось в гору, с жадностью и силой молодой крови точило на землю ласку, и в согласных святых объятиях с землей воскресала вечная жизнь.

На кладбищенские березы прилетели грачи.

За зиму обветшали и сиротски горюнились продутые птичьи гнездовья. Но грачи знали, что пришла пора собирать и своим теплом обогревать новое жилье, и с неистовым усердием принялись за работу. Тугие ветры гнули набухающие ветви берез, брали под крыло и разбрасывали над полями утомленных птиц. И от зари до зари шумели березы, кричали грачи, и в слитном шуме билась весенняя любовь, перед которой все равны и все понимают свой единый долг добра, труда и ожидания.

В воздухе кружатся перья. Пронзительно пахнет студеной березовой соковицей, благодатным тленом забродившего листа-падунца. Дорожки кладбища и могилы усыпаны ломким суховетвьем, забрызганы белыми птичьими кляксами, будто уж помахал тут известковой кистью маляр, освежил и березы, и небо, и замшелые серые кресты. А небо и в самом деле подернуто сырым налетом, надо думать, оно еще не просохло после побелки, но к полудню проступит истинная синева его, и тогда каждый поймет, что час обновления пришел.

Никогда человеку родная земля не кажется такой кровной и нераздельной, какой она бывает в пору грачиных ярмарок! И редкий под светлой лазурью весеннего неба не верит и в свое возрождение и новое свое бытие.

В Юрте Гуляй жила русская семья. Молодые из этой семьи, чуть поднявшись на ноги, разбредались по свету: двух девок одну за другой женихи увезли куда-то дальше Ирбита, и нету от них ни вести, ни повести. Два сына-погодка с мелким товаришком сплыли по Оби до Обдорска и будто канули в воду. Это было еще до начала империалистической. Старики, дед Лутоня и бабка Софья, осиротев, возможно при живых детях, дряхлели в ожидании их возвращения. Лутоня, мало-мало знавший грамоту, учил татарских ребятишек по русскому букварю и часто мирил в Юрте Гуляй лошадников. А в нынешнюю зиму вдруг сильно сдал и начал заходно кашлять. Привезенная из Устойного травница Кирилиха не утешила:

– Полая вода, девка-матушка, уберет твоего Лутоню. Слезами бога не гневи, потому бог дал, бог взял. Все тамотко будем да не в одно времечко.

По ее словам и вышло: в росталь Лутоня совсем слег. К смерти готовился тихонько, по-крестьянски и просил об одном: лежать бы ему на русском кладбище. Софья, сама устоинская, могла думать о мужней могиле только под родными березами, на том, высоком, берегу Туры.

Река была в самом разливе, когда умер Лутоня, и татары совсем было решили хоронить его по русскому обряду, за оградой своего кладбища, но Осман Тыра, у которого все ребятишки прошли с дедом Лутоней букварь «Красный пахарь», рискнул перевезти гроб с телом покойника через полую Туру и похоронить его в Устойном. Бабка Софья мало сапоги османовские не целовала за такой подвиг.

Как и на всякое отважное дело нашлись охочие из молодых. Осман распорядился к двум лодкам по бортам привязать бревна, и шестеро смельчаков приготовились плыть по большой, беспокойной воде.

Вся Юрта Гуляй высыпала на берег. Приплелся и худобородый Бабай, но, увидев в лодках молодых парней, напустился на Османа с криком и плевками:

– Сам, Османка, ходы вода, булькай дно, башка – шурум, бурум. Пошто чужой парням бирешь?

Осман снял с головы малахай и поклонился Бабаю:

– Друк Лутошка Устойна просил – Магмет добро знай, худа думай совсем нисяво. Осман свой ребетенка бирет маленечка.

При этих словах Осман позвал своего сына-подростка Гафара и приказал ему сесть в лодку.

– Покойна будь, Бабай. Бульна хаять надо зачем? Мой парням, чужой парням – высе мой парням. Тырогай!

И лодки отчалили. На берегу все поверили Осману, потому что в предпринимаемом деле он заручился перед обществом своим сыном.

На другой день Лутоню похоронили на устоинском кладбище под грачиные накрики. Дед Филин за малоношеные Лутонины чесанки и новые портянки посулился вырубить другу Лутоне крест из лиственницы, после чего все устоинцы разошлись по домам, а татары остались по-своему справить поминки прямо на свежей могиле.

На мочальной попоне разложили пресно сваренную конину, ржаные лепешки с запеченным в них луком, горшок с распаренной пшеницей на бараньем сале и бутылку ячменки.

Осман, помурзав руки о полушубок, зубами вынул из бутылки кудельную затычку и проглотил водки, слабой и сладенькой. Парни тоже взяли по глотку, но бутылку заламывали падко, подолгу обсасывая горлышко и не обтирая его друг после друга. Все это татары делали молчком, сугорбя шубные спины. Треухи и малахаи их лежали на земле – из поднятых овчинных воротников выглядывали засаленные хрящи ушей. С тем же отрешенным видом они брались за еду. Неумело и опасливо приловчался к бутылке османовский отрок Гафар, и все-таки водка хлынула к нему в горло неудержимо – он захлебнулся, но, давясь, даже не кашлянул, только затек весь густой, натужной краской. Никто не обратил на это внимания. Гафар, как все, взял кусок конины, обсыпал его из горшка распаренной пшеницей и стал жевать, а из глаз его текли частые и дробные слезы.

Бутылка пошла по второму кругу, и Гафар заметил, что каждый, кто пил из нее, затыкал горлышко языком, а жадно сосал только для виду. С мнимым усердием приложился и Гафар, когда опять дошла очередь до него. Потом он вел себя как равный: мясо ел с печальным и озабоченным видом, сидел по-стариковски сутуло, только из-под насильно сдвинутых бровей шало блестели пьяненько подмокшие глаза.

Наконец Осман пошептал что-то в свои пригоршни, затем окостеневшими пальцами будто обобрал с лица паутину и стал бросать из горшка на могилу распаренные зерна пшеницы:

– Лутошка ходы пирод – бирай ида, ашай, говори пасиба. Высе готова. И кладпища якша – харош. Птичка – многа – шайтан нету. Руска и мертвай покойник верхом любит. Высоко любит. – То есть Осман хвалил русское кладбище, вознесенное над округой.

Татары тоже бросили на могилу пшеницы, а Гафар замешкался, высматривая что-то в кустах за дорогой. Осман выловил взгляд сына и тоже стал смотреть через кусты и могилы в заросли изломанного смородинника. Там на мягкой прошлогодней траве кто-то шевелился, а рядом на березе висело пальто из бордовой ткани, и ветер покачивал его. «Опят покойник, копай и копай могила, – подумал Осман. – Выся земля вымирай давай». Осман затосковал и сцедил в раззявленный рот из порожней бутылки последние капли водки.

На попоне было много еще мяса, и татары с обнаженными головами смачно уминали его, то и дело облизывая липкие пальцы. Только Гафар заленился вдруг и ел совсем вяло. Он сидел у попоны, лицом к дороге, и только ему одному были хорошо видны изреженные кусты смородины, в которых кто-то, по-прежнему таясь, возился, будто втихомолку боролись там двое, опрокинувшись на землю.

– Не посмотри болше, – облизав пальцы, прикрикнул Осман на сына. – Жевай шибка – Юрта Гуляй ашай нету долга.

Он нахмурился и вдруг уловил в утайном раскосе черных глаз сына пугливое, но догадливое беспокойство и на этот раз не вытерпел, сам поднялся на ноги, стал тоже глядеть в смородинник за дорогой. А там, меж старых могил, на космах прошлогодней травы сидели двое, обнявшись. Пальто, раскачиваясь на сучке березы, то закрывало их, то открывало. Осман от растерянности всей ладонью вытер вспыхнувшие губы и, разиня рот, забыл жевать. Потом сел на прежнее место, свернул ноги калачом и, отвечая на недоуменное молчание остальных, предупредил:

– Ашай болша. Сторонам башка верти-крути сяво? – А сам подумал с веселым сердцем: «Ай молодца руска, ловка бирал свой апайка самый верх – витрам обдувай, пытиса кричит, бироза кругом. Клади свой баба травам. Ух, хараша! Татарин – ек. Татарин – нет: подушка дай, одиало дай, задыхай жара потная. Руска, думай, не думай, хараша делай – давай свой апайку клатпища: один карачун – зарыл, другой роди надо скоро».

Думал Осман о радости жизни с возбуждающей завистью, а на своих молодых помощников глядел сурово, замкнуто, и потому никто из них не поднимал глаз от попоны, хотя каждый знал, что Османы высмотрели за дорогой что-то непозволительное. Красный от смущения Гафар совсем потупился и, угадывая мысли отца, с повышенным усердием жевал мясо.

Татары заканчивали свою поминальную кутью, когда подошли к ним следователь Жигальников в барашковой шапке и Валентина Строкова с притомленным горячим лицом и тихими глазами, полными пережитого ожидания и усталой радости.

– Приятного аппетита, – сняв очки, сказал Жигальников татарам, которых заметил внезапно, скрытых жухлой крапивой и коноплей-самосевом. Валентина так и вздрогнула: холодной ладошкой студила и не могла остудить горло.

– Приятный аппетит, – бессознательно поздоровалась она, почти не видя людей на серой земле.

– Так, так, бачка. Знай, приятна летит, – Осман учтиво наклонил голову. Торопко поднялся на ноги в своей раздутой шубе, низко перехваченной опояской. Как по команде, поднялись и другие.

– Руска друг Лутоня Юрта Гуляй помирай. Наша хоронила тута. Паси Христом.

– Спаси Магомет, сказать по-вашему, – приветливо улыбаясь, поправил Жигальников и надел очки, Осман при виде очков закрутил головой и взял с земли свой малахай, охлопнул его о колено.

– Христа ваша, Магомет наша, – конеза высем одна. Земля лек – болше хлеб не проси. Вот. – Осман, не надевая малахай, собрал попону и крошки еды вытряхнул на Лутонину могилу: – Живи, живи, да умирай конеза. Зачем живи надо, скажи маленько?

– Да ты, кажись, философ, – сказал Жигальников с улыбкой.

– Пилосов – нет, – замотал головой Осман, уминая под рукой попону. – Пилосов – Ирбит живет. Татара Ирбит бежим. Пилосов коням ставим, чай пыем, полотям миста. Пилосов нет. Я – Осман.

Валентина только сейчас, будто спросонья, оглядела татар и поняла, что они рассматривают ее с откровенным интересом, и ужаснулась: «Да ведь они все видели. Как же это мы?» Она запахнула лицо до самых глаз полушалком с розанами по косякам и своей вьющейся скорой походкой пошла по дороге с кладбища. Плеч своих не сгибала и голову вскинула, как на вожжах, с вызовом.

Татары проводили ее тем же поглядом, дружно и неторопливо поклонились могильной, еще не увядшей земле и надели шапки.

Жигальников и Осман пошли рядом, за ними молодежь, переговариваясь по-своему вполголоса.

Осман любил русских, умел завязывать с ними знакомства, водил постоянную дружбу, а уж побеседовать с русскими на равных было для него праздником. Этим гордился он перед земляками и потому-то пользовался в своей Юрте авторитетом. Жигальников возвращался с кладбища в хорошем расположении духа, находясь под ласковым обаянием слов, губ Валентины. Между Жигальниковым и Османом возникла хорошая беседа.

Живя долго безвыездно в Устойном, Жигальников истомился от безделья: он больше не ходил с Мошкиным по мужицким подворьям, не уговаривал хозяев сдавать хлеб, а всего лишь писал протоколы заседаний комиссии. Мошкин попервости кричал на него, брякал по столу сухим кулаком, а потом оступился. Днями Жигальников сидел в конторе, а к вечеру утекал по гостям.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю