412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Касьян остудный » Текст книги (страница 20)
Касьян остудный
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:15

Текст книги "Касьян остудный"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 49 страниц)

– Всеми фибрами предвидел, что захрясли в вине да гульбе. На что это похоже, председатель?

– Все утро в Совете высидел – вот только и вышел ее позвать, секретаршу, – сказал Умнов.

– Сместить тебя впору по причине неболезни за дело.

Яков Назарыч молчал и нес руки по швам, как учили в армии. А Мошкин выговаривал:

– Ваш Совет единственный, откуда не поступает хлеб.

– Это вы неправду говорите, – пылко вмешалась секретарша. – Не единственный, уж если точно говорить. Да. Да. Из Кумарьи, из Чарыма, из Лемеха нелишко было. Мы бы видели. Вот она, дорога-то, другой нету.

– А ну, скажи ей, пусть не суется не в свое дело, – приказал Мошкин Умнову и обидел Валентину не словами, а тем, что даже не поглядел на нее.

– Вы давайте-ка не покрикивайте – видели мы таковских. – Валентина все еще горела катушкой, крупные глаза ее смотрели с дерзким красивым вызовом. Изумленный Мошкин даже чуточку приостановился, оглядел секретаршу и выпалил:

– Отстраняю!

– Не больно задевает – отстранимся.

– Товарищ Строкова, – казенно и вместе с тем просительно обратился Умнов.

А Мошкину хотелось уязвить секретарскую красоту, и он сказал пониженным тоном:

– Семейственность, видать, развели. – И пошел крупно, не оглядываясь, к ступенькам сельсоветского крыльца. Умнов приотстал, уговаривал Строкову и внушал ей, кто такой этот строгий представитель.

Когда в председательский кабинет вошел Мошкин, там сидели милиционер Ягодин и следователь Жигальников. Ягодин чистил над пепельницей костяной мундштук, а Жигальников читал газету и подчеркивал толстым ногтем какие-то строки. В кабинете густо пахло табачной смолой, горячей печью и сырыми пимами.

– Что говорил, то и увидел, – известил Мошкин, раздеваясь и вешая свое пальтецо, которое на стене казалось совсем коротким. Он щербатой расческой прошелся по негустым волосам и, продув расческу, сел на председательский стул. Легкой ладонью смахнул с плеч начесанную перхоть.

– Пьянка, гулянка, и сам председатель там. – Выдул из пальцев снятый с пиджака волос.

– Да мы все утро были здесь, – не согласился Ягодин. – Хотели самогонщиков вызывать, да кого вызовешь – гуляют.

– Ох, рука здесь нужна. Видите, как Сибирь всколыхнулась, – Мошкин ткнул пальцем в газету, которую читал Жигальников. – Пошел кулацкий хлеб, а тоже были радетели: нельзя трогать. Подорвем. И кулацким адвокатам дали по загривку. А тут, понимаете, дикость процветает, языческие праздники гуляют. Да мы когда живем? В каком веке?

Вошел Умнов. Снял шапку, кожанку только расстегнул. Присел на дальний конец деревянного дивана, будто чужой здесь.

– Вот поглядите на него – ему и хлястик на гульбище оторвали, – усмехнулся Мошкин, увидев конец хлястика, выглядывавший из кармана председательской кожанки. – А теперь к делу. Мы здесь комиссия, товарищ Умнов. – Я, значит, Жигальников и включенный от ОГПУ на месте товарищ Ягодин. Нашу комиссию должен был возглавлять завземотдела Семен Григорьевич Оглоблин, но он выдумал для себя какую-то интеллигентскую болезнь, потому как с душком работник. Грамотой взял – верно, а сознательность кулаки прикормили. Ваши, кстати сказать. Так вот, товарищ председатель, нам даны полномочия выносить на месте свои решения. При необходимости станем делать обыски с понятыми из бедноты. Заседание считаю открытым. Товарищ Жигальников, ведите протокол.

Жигальников придвинулся к столу, наклонился, подвигая к себе стеклянную чернильницу с медным колпачком в виде шлема. Умнов видел, как вздулась у Жигальникова на бедре пола пиджака, и вдруг подумал о своем нагане. Ощупал он себя уже с закатившимся сознанием, потому что твердо помнил, что брал на крутояр наган с собой и там, значит, обронил его в свалке на санях. Умнов побелел, нервничая, стал лизать свои усы. Не говоря ни слова, подошел к столу, заглянул в выдвинутый ящик.

– Что с тобой? – отстраняясь от бесцеремонных рук Умнова, спросил Мошкин. – Потерял что-то?

– А?

– Потерял, что ли?

– А вот не вижу…

– Вот, вот. Катушки да гуляночки, – злорадно причмокнул Мошкин, но, вероятно, вспомнил, что он может теперь казнить и миловать, умягчился: – Хляст свой засунь поглубже, а то и его обронишь. Потом поищешь, теперь садись. Да и давай списки по хозяйствам, где видно было бы, кто и чем жив. Ты, помнится, говорил, что позаботились-де о таком деле.

Умнов слушал Мошкина, а в ушах его звучало одно-единственное разящее слово – пропал. Он даже неприятно почувствовал, как на нем ослабла вся одежда.

– Ах да, списки, – вдруг спохватился Яков Назарыч. – Это теперь же.

Он испуганно метнулся из кабинета, однако дверь за собою притворил спокойно и плотно.

– А он, скажу вам, не печать ли уж упикал? – Мошкин ухом почти лег на стол и потому как-то исподнизу глянул сперва на Жигальникова, потом вопрошающе на Ягодина. – Ну, дела.

В кабинет вошла Валентина Строкова, с подчеркнутой независимостью развернув плечи, в расклешенной юбке с широким, до самых грудей, поясом. Положила на стол списки и своей вьющейся походкой вышла.

«Вишь какая», – беззлобно подумал Мошкин, проводив ее взглядом до самых дверей. Взял списки и стал читать. Против каждой фамилии стояли три цифры, обозначавшие количество пудов с осени намолоченного хлеба, голов скота, пущенного в зиму, и, наконец, десятины в запашке. На имущих сельскохозяйственные машины был особый листок.

В списке фамилии с большим намолотом были обведены красным карандашом, отмечены галочками, крестиками – словом, чувствовалось, что списки побывали во многих руках.

– Ты, товарищ Жигальников, на счетах маракуешь? Как без этого, и я думаю. Ну вот и сымай. Сыпь.

Жигальников снял со стены висевшие на гвозде дубовые счеты в медных угольниках и известке.

– Кидай перво-наперво вот этих. Девятьсот. Шестьсот… Тощо выходит. С этим, пожалуй, до контрольной цифры не вытянем. Нет. Ты, Ягодин, можно сказать, тутошний – занижены цифирьки-то?

– Для какого интересу?

– Я разве об интересе. Интерес один. О цифрах я. Верны ли, спрашиваю? – Мошкин навострился на Ягодина.

– Мы из Караидельских лесов скот выгоняли, товарищ Мошкин. Так татары душу свою загубят, стоя один за другого. У них это намертво. Здесь же, гляжу, по простоте душевной на соседа и напраслину наговорят. А мало ли что между соседями не бывает. Вот и думаю, как бы завышенными не оказались эти данные. Это надо учесть.

Мошкин еще какое-то время недоверчиво глядел на молодое твердое лицо Ягодина, в ровном густом румянце, на его руки, спокойные, с крупными розовыми ногтями, поверил:

– Прибросим пока для близиру, а уж потом проверять придется. Да он где, председатель-то. Ну-ко, шум-ни его.

И Ягодин захрустел к дверям сапогами, у которых еще круглились задники, и по мягкому голенищу лежал внове необмятый внутренний шов.

Но Якова Назарыча в Совете не было: он без шапки, в расстегнутой кожанке бегал под крутояром и пахал намокшими сапогами вязкий, тяжелый снег. Бросался то вверх, то вниз, рыл руками истоптанные наметы, но выкопал только чей-то потертый шелковый кисет с вышивкой сиреневыми нитками «Закури и вспомни». Яков Назарыч зашвырнул его подальше и хотел подниматься в гору, да скатившаяся на санях молодежь окружила его и, находя, что он метется тут по пьяному делу, стали потешаться над ним:

– Что, Яша, ай пуговицы от штанов рассыпал?

– Яша, опушку-то – в зубья.

Парни скоро поняли, что Яков Назарыч трезв и чем-то до крайности расстроен, а девки, разыгравшиеся, напропалую веселые, сами растрепанные, не разобрались, – не до того им, – набросились на Якова, обвисли на нем по двое да по трое на каждую руку и ногу, начали умывать его снегом. Стешка Брандахлыст верещала ему в ухо:

 
Чтой ты ходишь за меня?
Чтой заглядываешь?
 

Яков вначале улыбался, уговаривал девок, но когда ему и в рот набили снегу, остервенился и стал расшвыривать девок, бить их по чем зря. Стешке Брандахлыст расквасил губы. Ванюшка Волк стукал себя в дубленую грудь обоими кулаками и, запрокидываясь, визжал от восторга:

– Яшка, чтобы угореть, ставь ее на четыре колеса! Ставь, суку.

Отбившись от девок, Яков Назарыч целиной поднялся на крутояр, по чужим огородам вышел к своему двору. Он верно знал, что обронил наган на катушке, однако еще хотел посмотреть его дома.

В избе дверь была приотворена, и в щель валил густой дым – в его теплом потоке трепыхались и коптились кострыжные бороды, выпавшие из пазов над дверьми. В избе было дымно и холодно. Кирилиха в шубе и пимах, в теплом платке на голове, сидела у стола и перебирала лук в решете. На кромке печи прилепилась кошка и лапой выбивала из-за уха блох.

– Тебя что, разжарило, – двери расхлябила?

– Яшенька, тут прибегала эта Валька секлетырка. Я у ей папиросой хотела разживиться – у! – как она на меня глянула. Двери-то, девка-матушка, не затворяй, а то дымно. Кирпич, должно, в боровик завалило – прет все в избу. Звала деда Филина, а он – вот скажи, есть совесть – обедом-де накормишь с бражкой, так сползаю. А вроде не в себе ты, Яша?

– Ты у меня железяку эту не видела?

– Пугач-то? Утресь умывался, так под подушкой видела. Да ты же его в карман поклал с собой.

– Это я и сам знаю.

– Чо спрашивать тадысь. Ай, потерял? И слава богу, на што он тебе. Чать, не война теперича. Люди бороны да плуги покупают, а ты – прости небесная – с игрушкой этой забавляешься.

Яков Назарыч подошел к матери, взял за плечи шубейки и поставил на ноги – она уронила решето, и лук раскатился по полу. Руки у него дрожали.

– Я тебя, старая, божеским словом прошу – никому ни слова, ни даже полслова про этот пугач.

– Да отступись. Эко ощерился. Что я тебе – кто? А ежели потерял эту холеру, так лешак ее забери – она не прокормит.

– Старая, не об этом песня. Прокормит – не прокормит. Подсудное дело для меня.

– Да уж лучше под суд, чем завсе таскать в кармане. Стрельнет еще, чего доброго.

– Ты это как говоришь?

Боясь, что он снова схватит ее за шубейку, она опустилась на пол и стала сгребать лук, которым играла молодая кошка, закатывая его под лавку в угол.

– Лучше бы кирпич достал из дымохода, – не смогла сдержать Кирилиха своего наболевшего. – Что это мы, Яша, как живем. Ровно мы не люди. – И она заплакала горькими сухими слезами.

– Ну, ладно, мать. Слышь, ладно, говорю. Я и сам думаю, что не так живу. Дождусь вот весны, своими руками ломить стану. Черт меня сунул на эту катушку.

Яков Назарыч сменил вымокшую от снега рубаху, причесался и, надев фуражку, хотел идти, но остановился над матерью:

– Ладно, мать. Пронесет с этой железкой, уйду в колхоз, дело видное, поправимся. Народ злой стал, а говорить с ним я не обучен. Пойду на рядовые работы.

– Дай-то бог, Яшенька. Надо и о себе подумать. Мы ведь не птицы небесные. Это они не пашут, не жнут, а живы божьим промышлением. Это куда как хорошо. А то рази на всякого угодишь. Ты к нему с добром, а он на тебя с топором. – Повеселевшая Кирилиха все говорила, говорила и не могла уняться, так с говорливой охотой и проводила сына, как доброго гостя, до самых ворот.

У сельсовета встретил братанов Окладниковых – оба плотные, оба усадистые, оба рыжие, и оттого совсем схожие без отлички, как два пятака новой чеканки. Глаза у обоих голубые, утайные, тот и другой голоруком: все село знает, что у Окладниковых рукавиц даже в заведении нету – они в самые лютые морозы в лес ездят без рукавиц, – знать, горячей крови влил в них отец, который в Конду ходил в извоз в одной, на рыбьем меху, сермяге и на ночевках в самые лютые морозы не просился в избу, а спал прямо с лошадьми.

– Зачем нас по праздничному делу, Яков Назарыч? – спросил старший Парфен, не глядя на председателя и краснея.

– Кто звал? Прибегал-то кто за вами?

– Твоя секретырка.

– Я не вызывал. Центровики у нас. Они, стал быть.

– Может, новая накидка по хлебу, так мы все тут, – сказал Окладников младший, Пармен, и, не доставая рук из карманов нового отороченного по бортам полушубка, распахнул его полы: – Вся душа нараспашку.

– Все тута, Марфута, – пошутил старший Парфен.

IV

В сельсовет по одному вызывали имущих мужиков. Федот Федотыч Кадушкин ни вчера, ни сегодня на вызов не явился, сказавшись хворым. После многочисленных посыльных в Совет сходил Харитон, но предписание, обязывающее везти хлеб в город, не взял и не расписался за него.

– Встанет батя на ноги, с ним и толкуйте. А я в хозяйстве нуль без палочки.

Ворота Кадушкины держали на запоре. Во дворе были спущены собаки.

В сумерки кто-то постучал к ним в окошко. Дуня, совсем отяжелевшая, в широкой блузе и мягких вязаных носках подошла к окну, отвела занавеску и радостно объявила золовке:

– Люба, братец Арканя пришел.

– Я отопру, – отозвалась Любава и, упрятав в самоварной трубе пучок наломанной лучины, у порога накинулась шалью, выскочила на двор. Потом провела гостя в дом, отгоняя собак, одичавших от цепной неволи.

– Как живете-можете, что жуете-гложете? – весело сказал Аркадий, переступив порог. Снял шапку, сунул в оттянутый карман шубейки.

– Живем, хлеб да соль жуем, – так же шутя отозвался Харитон, спустившись по лестнице. – Раздевайся. Проходи.

– Я ведь ненадолго. Какие уж гости по нонешним временам.

– Именно так. Времена прошли, а теперь моменты. Даже кошка с кота просит алименты, – опять посмеялся Харитон и, повесив Аркадиеву шубу, вынес с кухни графин с клюквенной настойкой. Любава брякнула тарелками и рюмками. Дуня с вязанием подсела ближе к брату, осунувшееся лицо ее, в пятнах, угнетенное беременностью, оживилось.

Аркадий с улыбкой оглядел ее и сказал Харитону:

– Всю сестру ты у меня испортил. Ну, гляди, на кого она теперь похожа: брюхо да лоб.

– Баба, что квашня на опаре, сама буровит.

Опавшие щеки у Дуняши взялись робким, нестойким румянцем.

– Другого-то разговору нету, – упрекнула мужиков Любава. – А ты, Дуня, уйди от них.

Но Дуняша спокойно сидела на своем месте облюбованном, быстро мелькали вязальные спицы в ее руках, а в чуточку опущенных уголках рта таилась добрая ответная улыбка и брату, и мужу, и Любаве, и всему миру, который она вместила в свое счастливое сердце.

– Ну, с праздничком, Арканя, – сказал Харитон к захохотал: – Я бы век не знал, да вот даве батя, спасибо, напомнил: сегодня ведь золовкины посиделки. Кому не лень, тот и входи. А у нас ворота на запоре.

– Любава, твои посиделки, – сказал Аркадий. – Уж давай с нами. Хочешь не хочешь, впрягайся.

Любава присела к столу, взяла свою рюмку. Большие строгие глаза ее были печальны и задумчивы.

– Чегой-то все вы не веселы? – Аркадий дотянулся до Любавиной рюмки и звенькнул тонким стеклом.

– Батя опять заболел, – сказала Любава и обмочила в розовой настойке свои тонко выпряденные губы.

– А что с родителем?

Харитон опрокинул рюмку, заел картошкой, залитой хреном.

– Ума-то нет, так к коже не пришьешь. Тоже схватился на крутояре водить косой огород – мотанули, видать, – хоть и не признается.

– Федот Федотыч – кряж смолевый – не то переживет. Девоньки, – вдруг обратился Аркадий к женщинам, – вы бы дали нам о своих мужицких делах перемолвиться.

Любава и Дуня ушли на кухню, прикрыли дверь. Нанизывая на вилку шмотки соленой капусты, Аркадий уронил голос:

– Не везут мужики хлеб – значит, из города представители – ждать надо – пойдут по дворам. Ну вот, дожили. А я пришел поклониться Федот Федотычу – не даст ли пару лошадок до Юрты Гуляй.

– Так. Думаешь, и до тебя доберутся?

– Вызывали уж. Нету, мол. И чесслово дал, и божился, и крестился.

– Поверили?

– Кто знает. Сухоплечий у них такой, с мерзлыми глазами, слова не дает сказать. Вот и прошу коней.

– Что ж, бери. Отцу потом заплатишь, сколь положит. А кони, они так же стоят. Разминка им в самую пору. Хорошо съездишь, – может, и я по твоим следам. Вернешься небось в воскресенье?

– Раньше не бывать.

– Пойдем, запрягу, – и скатертью дорога. А нам, должно, крышка. Тоже бы надо продать, да батя не верит, что пойдут по дворам.

– Я поговорю с Османом. Татары, они любят хлебушко, а самим пахать непривычно. Не любят да и не умеют нашу мужицкую работу. Им давай, что сподручней: охота, рыбалка, коняшки.

– За коней расшибутся, – поддакнул Харитон и, отворив скрипучие двери завозни, пинками загнал туда кобелей. Пошли в конюшню.

– Это верно, Харитон, всю жизнь они с лошадьми, а я в прошлом годе сунулся было к ним купить кобылу, поверишь, во всех Юртах не нашел: мохнатые да брюхатые.

– Ну, Аркаша, это ты того, этого… Ежели под седло, кони у них есть добрые.

– На кой она мне под седло-то. Мне тягло нужно.

Через полчаса Аркадий на двух порожних розвальнях выехал из кадушкинских ворот. Настоявшиеся на хорошем корме кони с храпом били накатанную дорогу. Задняя лошадь так и заметывала ноги в передние сани, и Аркадий замахивался на нее концами вожжей.

Более сорока мешков ржи и пшеницы погрузил Аркадий Оглоблин на четыре подводы, сверху заметал их соломой и в глухую полночь спустился с крутояра. Увозил он весь свой запас.

Зимник был положен по льду Туры, под правым высоким берегом, защищавшим дорогу от сиверка и снежных заносов. На перекатах, где берег вдруг опускался и белая ровень реки сливалась с белыми раскатами лугов, по сугробам торчали вешки, воткнутые еще по первому снегу. Кони Федота Федотыча были крепче, и Аркадий перебросил на них по мешку со своих саней. По накату ехал скоро.

Перед рассветом, на полпути к Юрте Гуляй, встретился с татарским рыбным обозом, шедшим в Ирбит. Остановились. К Аркадию подошел знакомый татарин в седом и жидком, вроде выщипанном, волосе. Не вынимая из зубов трубки и пыхая дымом вонючего самосада, приветливо поздоровался:

– Добро, Оглобелька. Куды бижим, друк? Ааа, гостинса Осман. Ходи-бегай – аллах помогай.

– И вам – бог помощь. Легкой дорожки.

– Лекко, лекко – пасибо, – обрадовался татарин и пыхнул самосадом.

Разъехались. Но не прошел Аркадий и сотни шагов, когда сквозь скрип саней услышал:

– Постой надо маленько.

От обоза к саням Аркадия бежал татарин с трубкой. На бегу заслюнявил свою ощипанную бороду и сообщил:

– Вовся зашибла, шурум-бурум башка, – татарин расхохотался и похлопал рукавицей по своей шапке. – Осман костя стречал. Костя, – как будет на твой – брат его апайка. Жена брат, как сказать будет?

– Шурин.

– Чурин, чурин, – повеселел татарин и опять ударил себя по голове: – Шурум-бурум, пустой башка. Чурин. Осман больна широка гуляй.

И побежал догонять свой обоз, радостно выкрикивая:

– Чурин. Шибка Осман гуляй.

К обеду Оглоблин поднялся на невысокий заросший березником берег и увидел татарскую деревню Юрту Гуляй. Вся она, дворов на сорок вытянулась вдоль реки, и в ней не было ни одной улицы, потому что обширные усадьбы, с загонами, длинными сараями, стогами сена и конюшнями, стояли в беспорядке, с большими прогонами, не имели ни заплотов, ни тесовых ворот. Дорога шла берегом реки, и на дороге, как сторожевая застава, сидела и лежала стая пестрых мохнатых собак. Впереди всех посредине колеи сидел с настороженными обкусанными ушами крупный грудастый кобель, весь черный, но в белых чулочках на передних высоких ногах. Головная лошадь уж совсем близко подошла, а он сидел и не шевелился, видимо, решил не пускать в деревню чужой обоз. Остальные собаки все, как одна, поднялись, взъерошили загривки и сошли в снег, обступили вожака, зарычали, вверен. Молодой кобелек – хвост кренделем – нетерпеливый и глупый, начал взлаивать и елозить на брюхе по снегу.

– Ну-ко, – крикнул из саней Аркадий и погрозил черному вожаку своей нагайкой – витой плетью с проволочной оплеткой на конце, на что вожак лишь злобно оскалил зубы, и лошадь остановилась. Собаки подвинулись навстречу, вероятно, ждали сигнала. Аркадий знал, что полудикие татарские собаки в пору весенних свадеб разрывают чужих собак, нападают на коней и даже рвут людей. Прежде всего надо осадить вожака, чтоб он не успел дать знака к всеобщему возбуждению и остервенению. Аркадий быстро, но без видимой суеты вылез из саней и, будто осматривая упряжь, боком, боком, не глядя на кобеля, стал приближаться к нему. «Вот бы где сгодился Яшкин-то наганчик, – подумал он как-то мимолетно: – Да ничего, ничего, мы тебя, стерва, угостим сейчас…»

– Песик, песик, – ласково позвал Аркадий, все еще не вглядываясь в кобеля и перебирая ловчее в своей руке плеть, спрятанную за спину. Кобель сидел: видимо, хорошо знал свои силы, только черный лохматый хвост его начал туда и сюда нервно мести дорогу.

– Песик, песик, – опять сказал Аркадий и, развернувшись с коротким, но сильным взмахом из-за спины рубанул песика по морде и через плеть почувствовал, как хрупнули тонкие собачьи кости. Кобель упал и с визгом завился на дороге, кровеня снег, а Аркадий подбежал к нему и стал сечь его своей тяжелой плетью, угадывая все по голове и по морде. Собаки, совсем было подступившие к саням, бросились наутек с трусливым лаем и рычанием. Вырвался наконец из-под ударов и вожак, тоже кинулся в снег, сгорбившись, поджав хвост и завывая. Аркадий еще раз опоясал его по задней связи и, собрав в одну руку плеть, захохотал:

– Здравствуй, Юрта Гуляй!

От громкого и победного голоса собаки рассыпались по дворам, только молодой кобелек доверчиво жался к дороге, готовый с гостеприимным лаем броситься в ноги человеку.

Изба Османа стояла с краю деревни. На высоких кольях разборных ворот висел конский череп, выветренный до снежной белизны, и конский хвост. К воротам прибежал мохнатый и короткомордый стригунок и через жердяную огорожу стал принюхиваться к передней Аркадиевой лошади. Аркадий вынул из кольев слеги и ввел на широкий заснеженный двор своих коней.

Маленькие низкие окошки избы Османа без наличников, залубенели от наледи и бельмасто, незряче лупились на въехавшие подводы, и хозяева не видели ни того, как гость разобрал и собрал ворота, ни того, как стригунок норовил сунуться под пах чужой кобылице, ни того, как Аркадий, боясь стороннего глаза, поторопился укрыть свои подводы под соломенным навесом, заплетенным с боков ивовым прутом, и стал распрягать лошадей. По своей нужде из избы вышел Осман, заметывая полу красного бешмета, сунулся в зауголок, но вдруг увидел Аркадия и смутился, и обрадовался, и, раскинув руки, пошел навстречу ему:

– Вай, вай, Оглобелка, гостям бижал, бельмес Осман Тыра видел нету. – Осман гологолов, лицо бабье, мягкое, потому что не дал аллах Осману бороды, зато глаза у него совсем не татарские, светло-синие, живые, хотя по-азиатски и загадочны своей укосной недосказанностью. Причмокивая и забыв разошедшиеся полы бешмета, он помогал Аркадию выпрягать лошадей, чистосердечно смеялся:

– Адын гостям – карашо, другой опять давай. Два гостя – хозяину вовся пыразник, пара бир.

– Мне ваши на дороге сказали: шурин к тебе приехал.

– Ай, Оглобелка, Кадыр – больной гостя. Дед Кадыра – Априль, отец – Хамит, сестра Камилка – мой баба. Высе. Понял, пара бир? Дед Априль, Оглобелка, на Вилюй-речка бигал. Отец Хамит на Вилюй – речкам бигал. Камилка девкам к Осман одияло бигал, – Осман захохотал и уронил на ноги хомут: – Шайтан мала-мала, пара бир. Бырат Камилка, слышь, – Кадыр тожа на Вилюй-речка бигал. Якуту друк был. Речка Вилюй едва тонул. Кадыр балшой голова. Коням ставим, наш избам ступай, Кадыр давай казать.

– Ты бы, Осман, шел, не ровен час – простынешь. Я и один управлюсь.

– Как так говорить можешь. Отчего простынет Осман? Пара бир.

При этих словах он зачерпнул в пригоршни снега и стал умываться. Жестким, льдистым снегом крепко драл свое пухлое лицо, шею и грудь, но кожа у него не разгоралась, а как была изжелта-бледной, такой и осталась. Потом он утерся полой бешмета и, запахнувшись, стал разглядывать Аркадиевых коней. Озаботился вдруг:

– Кобылка твой, Оглобелка, хошь не хошь – продавай Юртам. Осман хороший денга давай на. Осман друк. Осман кароший коняшку любит. Ай, ай. Пара бир.

– Будь моя, Осман Тыра, слова бы не сказал. У Кадушкина в извоз нанял.

– О, Кадушка – купеза широко ногам кодит. Кадушка сибе высе давай. Продавай нет.

– Этот не продаст. Ты слышал, Осман, по нашим деревням власти хлеб выгребают?

– Давай закотовка? Не хорошо – твое не твое.

– Я говорю, Осман, нельзя ли у тебя пока подержать хлебушко.

– Держи давай. Осман местам много. Завозня болшой. Меняй станем: мы соболька, нам твоя хлеб. Юртам, Оглобелка, высе бирем. Ступай, однако, Кадыр глядеть. Кадыр бузу пил, шибко многа плясал, песня всяка пел. Кадыр – бальшой башка. Брат Камилка. Пара бир.

Набухшую дверь в избу Осман открыл с третьего рывка – Аркадия так и обдало теплым паром и запахом недоваренного мяса, он не сразу огляделся, а Осман закричал, притворив дверь:

– Гостю аллах говорил: слово «приходи» есть, слова «уходи» ёк, нету. Пара бир.

От густого и жирного пара верхняя, простывшая за дорогу одежда Аркадия вмиг сделалась сырой и липкой. Пуговицы выскальзывали из окостеневших пальцев. Разделся кое-как и, оставшись в пиджачке, приятно почувствовал жилое тепло, по которому горько истосковались колени, а от них и все бока. Руки, вроде все время крепкие на морозе, вдруг зашлись от тепла – даже за сердце хватило. Глаза совсем заволокло слезой. А Осман что-то говорил семейным по-своему, потом усадил Аркадия за стол, накрытый чистой холстиной. В деревянных тарелках лежали лепешки и большие куски дымившегося мяса.

Изба понемногу освободилась от пару, и Аркадий разглядел Камилку, топившую русскую печь и ворочавшую на ухвате ведерные чугуны. Сама она невелика ростом, но с большими широко раздвинутыми грудями, ступает на пятку, носочки ног в стороны, и вся она, в цветастом без вытачек в талии платье, в новых поскрипывающих лаптях, вроде бы развернута в плечах и бедрах. Глаза у Камилки черные, покорно-усердные, глубоко знающие, что ей всегда надо быть ловкой, неутомимой и сильной, какой всю жизнь бывает маленькая, безустальная монгольская коняга.

С высоких нар за Камилкой следило восемь пар детских глазенок по-матерински покорных, терпеливых и полных горячей силы.

– Моя рибитенка, – сказал Осман и, откинув с угла стола скатерть, стал резать на столешнице жесткое, непроверенное мясо, от которого исходил теплый и пресный запах: – Восьма штук. Во. Высе парням. Юрта наш избам кодит: как, Осман, откуда такой удача? Высе парням да парням.

– Расскажи-ка.

– Османа башка варит, – Осман ладонью пошлепал себя по лысине – ребятишки повеселели на нарах, зашевелились. Кто-то из них громко свистнул. Осман объявил: – Гафар. Самый болшак. Болшой, болшой, а ума ёк. Знай тихо. Пара бир.

– Как же, Осман, удачу-то свою людям объясняешь? Так и не сказал.

– Как можым. Бирем Камилка сибя и нашняй жигат мала-мала. Осман сам жаркый. Осман – капиток. Камилка огням горит. Но давай пока терпи надо. Осман слеза глазом тычет – знай терпи. Камилка выся пропал вместям. Шальной выся, – огням горит. Сибя знает нету, ума тожа нету. Казан – огням. Во как! Осман выся терпым. Пара бир.

– У других-то по-твоему выходит?

– Выходит кажда нет. Кажда терпилка слабко. А пыросят: как Осман? Учи давай. Как – учи? Терпи, и увыся тут училка.

– Показать надо людям, Осман, – раздался из другой комнаты голос. – По тени шубу не выкроишь.

– Это наш Кадыр, – гордо объявил Осман и достал из-под лавки ведерную ендову с тонким рыльцем, выставил на стол. Камилка принесла глиняные кружки с отбитыми ручками.

Из соседней комнаты вышел Кадыр, большой татарин, лет тридцати, с квадратным лицом и напускным сумрачным взглядом. Кадыру, должно быть, фартнуло на приисках, и он не поскупился на свою одежду: все на нем было новое, добротное, чистой отделки: на голове соболья шапка короткого искристого меха, кремовая рубашка с тонкой вышивкой по глухому воротнику, костюм-тройка из мягкой синей шерсти, а белые фетровые бурки оторочены поверху и осоюжены красным хромом. Но Кадыр, вероятней всего, не осознавал истинной цены вещам да и не привычен был к ним, потому и не берег их. Спал он, видимо, прямо в шапке, костюме; и все на нем было измято, изжевано, успело залосниться и потускнеть. Кадыр гордился своим небрежением к хорошей одежде, и когда вышел из горенки, то снял свою шапку, бросил на табурет и сел на нее. У Кадыра большекостные руки с широкими, будто сплюснутыми пальцами, и средний правой руки окольцован тяжелым золотым перстнем.

– Здравствуйте вам, – заботливо выговорил он и оскалил на Оглоблина два золотых клыка в нижней челюсти. Аркадий через стол протянул руку ему, и на лице Кадыра растаяла напускная суровость.

– А хозяин уже с кувшином. Неладно так, Осман, – с утра за хмельное, – говорил Кадыр с легким акцентом, почти не искажая русских слов.

– Вай, вай, Кадыр, – развеселился Осман, – какой ты джигит – пиешь мала, ашаишь совсем чепуху. Юртам многа ашай, многа пей, башка плечам держы давай. Пара бир.

Осман вынул из кувшина тряпичную затычку и стал разливать в кружки бузу – по глазам так и стегнуло свежей сивухой, а изба наполнилась кислятиной стоялого, но еще не убродившего затора. Осман расставлял наполненные кружки и приговаривал:

– Кадыр – пирва гостям. Оглобелка – друк нашь. Ирбит бижим ярмырка, диревня Устойнов, пара бир, давай ночам ухлай. Дынем самыварым пей чай гостем будишь. Во как, Оглобелка. Осман, диржи, – сказал сам себе хозяин и, заслонивши лицо руками, что-то шепнул себе в ладони.

Наконец Аркадий, Осман и Кадыр подняли кружки, сблизились лбами, смешав дыхание, и только потом выпили. Буза давно степлилась, была сладковата и все еще играла, потому в нос ударила крепкой отрыжкой. Осман рыгнул всем нутром удушливо и, довольный, распахнул свой бешмет, обнажив желтушно-бледную грудь.

– Пара бир.

Кадыр через кулак выдул из себя теснивший его дух, налился краской до плоского бритого затылка и стал есть нарезанное мясо, беря его всеми пятью немытыми пальцами, с твердыми ногтями в черной окантовке. От того, что буза остро и сильно пахла едкой закваской, от того, что к горлу опять подступила отрыжка, от того, что Кадыр рылся в парном мясе и брал его руками, и от того, наконец, что мясо, – всего вероятней, молодая конина, Аркадий испытывал к застолью необоримо брезгливое чувство. Но длилось это вовсе недолго: не успел он окончательно определить свое отношение к татарскому угощению, как голова у него закружилась, под ложечкой шевельнулся горячий уголек, и вдруг по всему телу потекла теплая слабость. Сделалось беспричинно светло, откровенно. Османово угощение показалось родней домашнего.

Глядя на Османа и Кадыра, стал есть мясо руками, и еда от этого показалась особенно вкусной и приятной.

Выпили еще по кружке, и у Аркадия навеянное первым хмелем очарование исчезло. А Осман набирал крупной щепотью нарезанное мясо и толкал его в рот Аркадию:

– Осман и Оглобелка друк, дым да огням вместям. Пара бир.

Аркадию не хотелось есть мясо из мокрых волосатых рук Османа, но ел и даже улыбался, боясь обидеть гостеприимного хозяина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю