Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 49 страниц)
XVII
Зима подступила совсем близко. Утренники падали такие стылые, что насухо, до дна вымораживали колдобины и тонкий белый ледок легко ломался и звенел как битое стекло. Днями уже совсем не отпускало. Дороги окаменели, и тележные колеса дребезжали по мерзлой щербатой колее с унылым голодным исходом: время было ждать снега и санного пути.
В ночь на покров день пошел снежок, сухой, крупчатый, – нес его низовой проемный ветер, перед которым ничем не заслонишься и который навьет снегу в самые, казалось бы, недоступные места.
Ребятишки у Егора Ивановича Бедулева любили покататься на дверях, хорошо смазанных еще при старых хозяевах, и так осадили дверь в сенках, что она совсем не стала затворяться. Вечерами перед сном Ефросинья с плевками и руганью со всего размаху захлопывала их, подтягивая, но крючок набросить не могла. А ночами тяжелые двери распахивал ветер, и, когда они ударялись кованой ручкой об угол, стены дома вздрагивали как от выстрела. Ефросинья, тяжело привыкавшая к новому жилью, плохо спала и, лежа с открытыми глазами, ждала удара дверей, и, если застаивалась тишина, она начинала нервничать, сердито тыкала под бок мужа, но тот упрямо спал, видя свои сельсоветские сны.
Дома Егор Иванович бывал совсем мало. Ребятишек почти не видел, уходил – они спали и приходил – спали. Летом Егор Иванович у вятских самоходов, или, попросту сказать, переселенцев, по дешевке купил корову. Денег под расписку взял в сельсоветской кассе, а когда подоспел срок возврата долга, продал в леспромхоз все зимние рамы из кадушкинского дома. Корова попала удойная, и Бедулевы повеселели на молоке. Но наступление холодов принесло непредвиденную заботу – дом с одинарными рамами быстро остывал. Ефросинья каждое утро провожала мужа криком, бранью, а иногда и слезами:
– Чтобы провалиться на этом месте, пойду в райсовет. Нету, скажу, моей жизни с этим идолом. Разведите вчистую. Поделите ребятишек: троих ему, двоих мне. Падут вот морозы, и околеем мы до мертвых трупов.
Егор Иванович приседал перед маленьким, низко повешенным зеркальцем, причесывал с пробором от левой залысины свои волосы, смазанные коровьим маслом, частым гребешком выбирал из бородки сонную путань и пытался обнять жену:
– Погоди, мать. Еще не так заживем. В город будем на спектакли ездить.
Утром в день покрова Егор Иванович, как всегда, босый, в коротких низиках сунулся в сенки и отпрянул: туда намело снегу едва не до колена. Он надел сапоги на босу ногу и налегке, в одной рубахе, сходил на улицу. Вернулся продрогший, с поджатыми локтями, невеселый. В самом деле, надо было всерьез подумать о зиме. Отапливать весь дом, то есть оба этажа, Егору Ивановичу было не по карману, а кадушкинских запасов дров хватит много до Нового года. Волей-неволей надо закрывать верх, но потолок внизу не утеплен, и через него утянет все тепло в холодный верх, где остались только наружные рамы.
– Окоченеем мы в зиму, – уныло признался Егор Иванович жене. – Хоть другую халупу выглядывай, который.
– Много-то тебе халуп напасено, – злорадно взъелась Ефросинья. – В кулацкие хоромы потянуло – живи вот. А чего не жить – рамы продал, дров нету. Горе горькое, моя судьбинушка, – заревела Ефросинья на голос, захватив голову руками. Егор Иванович потерянно оглядывал углы избы, боялся, что своим ревом Ефросинья разбудит детей, и ничего не мог придумать. Однако чувствовал, что надо сказать что-то, и сказал первое бездумное:
– Хватит, Фрося. Слышь-ко, хватит. Страна еще не такие этапы переживает. Уклоны, которые. Всех обгоним, сказано.
– Ты вот погнался за чужим-то, и что вышло? Ребятишки холодные, несогретые. Гля, снегу надуло полные сени. В окна сквозит. Шутка рази?
– Мерзнуть станем, испилим машинный сарай. Лес на нем смолевый. Федот хапал, что покрепче. А наверх по полу, думаю, соломы настелем. До самых-то окон. Теплынь будет. Внизу шесть окон – на кой черт они, шесть-то? Двух за глаза. Четыре заделаем наглухо. Две-то рамы на утепление, которые, их можно и в мастерской вынуть. Вот и смекаю, не придется уж сегодня в Совет. Займусь. Матьку Кукуя разве позвать. Схожу, пожалуй. Пособит. Я ведь его, который, хочу в трактористы определить. Ты как, Фрося? Только много курит, окаянный. Возле машины это совсем ни к чему. Дак ты как, Фрося?
– Только мне о нем и думать. Наплюну я на твоего Матьку. Ты вот пойдешь за ним, и унесет тебя лешак на весь день. Сказано, никуда не пойдешь, и не пойдешь, Я сейчас ребятишек подниму солому таскать да утаптывать. Был бы Савелко-то дома – ведь это какая помощь! Родного сына… – она не договорила и всхлипнула: – Из родного дома как чужой.
Пока Егор Иванович умывался да приглядывался к окнам, которые решил заделать, Ефросинья сердито сунула на стол блюдо овсяной каши на молоке, теплые от загнетки свекольные паренки, простоквашу. Ребятишки, спавшие на полатях и на печи, на звяк посуды дружно посыпались на пол и, заспанные еще, пахнущие теплом, шубой и подушками, кинулись за стол, отбивая друг у друга место, ложки, куски хлеба.
Поел Егор Иванович сытно, вытер бороду полотенцем и прилег на лавку полежать. Дети, держа свои ложки в обхват и не кладя их на стол, черпали кашу наперегонки, сопя и шмыгая носами.
– Мимо-то, – покрикивала Ефросинья. – А ты, Санко, хуже маленького, весь уляпался. И рубаху накормил.
Санко – самый старший, ему тринадцатый год, весь в отца, белобрысый, сухокостый. Мать любит его больше всех за ясные синие глаза. «Душегубец будет, – не без гордости глядит она на сына. – Девичья отрава выйдет». Санко знает о слабости матери и умеет обижаться. На ее замечание, что накормил рубаху, он перестал есть и опустил свои длинные белесые ресницы, зарозовел.
– Чо надул губы-то, а?
Семилетняя Танечка, плотная по матери, с пятнами только что сошедшей золотухи на круглом подбородке, смеется над Санком:
– Федул, чо губы надул?
– Часка мала, – как большой отвечает Пенька, пятилеток, стоявший за столом на лавке и выгребавший из-под ложки матери последнюю кашу.
Егор Иванович глядит сквозь ресницы на свою семью и, сытый, успокоенный приятным решением об утеплении жилья, итожит: «Ничего живем. А дальше будет совсем лучше. – При этой мысли его одолевает благодушие, и он начинает уже не первый раз кидать в уме: – Шесть душ. Так. Я не в счет. У меня зарплата. А вырешено по семи пудов на едока. Значит, шестью семь…»
– Слышь, Санко, шестью семь – сколя это?
Белобрысый Санко, закатив глаза под лоб, облизывает ложку и думает.
– Да сорок два, – смеется Ефросинья. – Грамотеи.
– Сорок два и есть, – подхватывает Егор Иванович. – Слышь, Фрося, десять мешков без малого. В амбар ссыплем – знай жуй зиму-то.
– Уж третью неделю сулят: все сегодня да сегодня. А людям жрать нечего. Послушай, что по селу-то судят. Метлой, говорят, по самой матане…
– Это все колхозный председатель Зимогор уросит. Не по едокам-де начислять, а по трудодням. Я ему, который, и толкую, какие же, говорю, трудодни у ребятишек или у престарелых старичков? По евонным расчетам я запретил всякую выдачу. Запросим район. Придет бумага, и будем получать.
Егор Иванович был уверен, что район поддержит его линию, так как она основана на всеобщей заботе о каждой живой душе. А председатель колхоза – он всего лишь хозяйственник, ему только и заботы, чтобы накормить работников. А остальные?
– У Советской власти все лежат у сердца, – говорил Егор Иванович Бедулев на расширенном заседании правления колхоза. – У ней до каждого есть боль и проявление пролетарской сознательной заботы. А без того она будет не Советская, а частная власть, которая. Все мы дети единой семьи трудовой.
После такой речи правленцы задумались и поручили Бедулеву запросить район, а выдачу хлеба пока отложить. Егор Иванович радостно удивлялся своей общественной зрелости, которая помогла ему отстоять свои интересы. Отдыхая на лавке после еды, он опять вспомнил свою речь и сказал Ефросинье, убиравшей со стола:
– Им не напомни, они и Советскую власть забудут. Да Бедулев зорко соблюдает линию направления этапа. Всем хлебушко будет. Ешьте и берегите завоевания, как они есть всенародные.
Сказал все это Егор Иванович пылко, вспомнив заседание, и долго лежал молча, щурился в потолок, а потом повернулся на бок и ладошку к ладошке заклинил меж коленок. Но Ефросинье, напуганной первыми холодами, было не до мужниных восторгов. Она крикливо поднялась на него:
– Ты давай-ко не устраивайся тут. Вишь, на бочок умащивается. Сейчас же захрапишь – колокольным звоном не вызнять. Ребята, а ну одевайтесь солому таскать наверх. Живо!
Ребята только этого и ждали – на соломе можно и побаловаться и поваляться, они так и засновали по избе, печи, полатям, отыскивая каждый себе обувку, одежку, – начался дележ, захват, крик, спешка, хлопанье дверей.
– Ну, народец, – воскликнул Егор Иванович и весело расстался с намерением отдохнуть. Подбодрил детей: – Вали нагишом для закалки.
– Не учи-ко дурости-то. Без тебя научатся, – обрезала Ефросинья и бросила мужу под ноги сухие портянки, висевшие на веревке возле печи. Ей явно не нравилась его медлительность.
На дворе было сухо, свежо и звонко. Молодой сыпучий снежок, ветром перемешанный с пылью и разметенный по углам, не походил на случайно забеглого, и Егор Иванович, притаптывая его сношенными каблуками, пошел к задним растворенным воротам, поперек которых неловко, как стельная корова, лег первый хребтистый сугроб. Четыре воза соломы были свалены посреди огорода и лежали отдельными кучами – сметать их в стожок у хозяина не дошли руки. Егор Иванович, надышавшись холодного воздуха и остудив ноги в сапожках, раскинул у ближней кучи веревку и сделал первую вязанку. В солому уже набило снегу, и она похрустывала, искрилась, обдавала запахами хлебной пыли, куколя и полыни, которые еще не успели выветриться и напоминали знойный страдный полдень.
Прибежали ребятишки свои и соседские, оравой с разбегу кинулись на солому, взбитая снежная изморозь так и закружилась над ними белым облаком. Из коротких рукавчиков выбились уже покрасневшие запястья, шапки съехали на глаза, носы подмокли, и за шиворот насыпалось холодной трухи, но все это только подогрело ребячью удаль. Смяв и осадив первую кучу, они бросились ко второй, но Егор Иванович как можно строго закричал на них:
– А ну-ка я вас теперь. В прах изотрете мне всю солому. Марш наверх утаптывать. Санко, Танечка, Пенька, в углы набивайте.
Ребятишки вперегонки побежали к дому, в сугробе у ворот начерпали в обувку снегу и затопали по лестницам. Когда Егор Иванович поднял наверх очередную вязанку, там нечем было дышать от пыли. Стекла в рамах потускнели. Висячая лампа под потолком, с белым стеклянным абажуром, размашисто качалась, а ребята зарывали в солому Танечку, которая вырывалась, визжала и хохотала, готовая вот-вот разреветься.
Егор Иванович перетаскал больше воза и запер верх. Ребята спустились вниз потные, горячие, в сенной трухе, не в силах остановиться от шалого разбега.
– Я вас за тем посылала, а? За тем? – мать разом сбила с них дурь, и они полезли на печь один за другим, виноватые и притихшие, выравнивая дыхание.
В это время в избу вошел Сила Строков, работавший теперь секретарем Совета. На людях он никогда не проходил вперед и сейчас сразу сел на порог, шапку снял, надел на колено.
– Воюешь?
– Согрешила я, грешная, со своей семейкой. Скажи на милость, не могу пособиться, Сила Григорьевич. Одолели, как есть одолели. Хоть караул кричи – так в ту же пору.
– Сам-то не заболел ли? Ни в Совете, ни в конторе.
– Надо бы заболеть-то, а то я его неделями не вижу. Замерзаем, Сила Григорьевич. Кто же нас утеплит-то? Приструнила ноне.
– Да, холодновато у вас, – согласился Строков и, округлив губы, с шумом выдохнул: – Парок вроде идет.
– Там он, во дворе. Солому наверх таскал. Потолок-то одинарный, никакое тепло не удержится. Жили богато, а сделали не по-людски.
– Всяк по-своему, – неопределенно сказал Сила Григорьевич и сузил глаза в какой-то ехидной, показалось Ефросинье, улыбке. Вышел. Она вслед ему плюнула. А детям понравилось, как дядя Сила своим круглым ртом пустил парок, и так же, как он, стали дуть, собрав губы в колечко.
Егор Иванович отгибал топором гвозди, державшие рамы в мастерской, когда подошел Сила Строков, всегда относившийся к председателю с некоторой иронией, потому что знал перед ним свои деловые качества: он действительно был грамотен, аккуратен, умел читать и толковать циркуляры, а главное – не робел, как Егор Иванович, перед строгими бумагами сверху.
– Ремонтируешь? – спросил Строков, и Егор Иванович, стоявший к нему спиной, от внезапного голоса вздрогнул, словно его поймали на запретном деле, опустил топор и даже смутился.
– Куда ты их, рамы-то, Егор Иванович?
– Прибрать, который, а то ребятишки выхвощут, Своих орава да с улицы насобираются – орда Мамаева. Все прахом идет, который. Какие там новости?
– Новостей со всех волостей. Новостей много, Егор Иванович.
– Пойдем в мастерскую – там все-таки за ветром. В избе баба слова не даст сказать. Эти женские курсы совсем баб испакостили. Меряешь вдоль, а она режет поперек. Моя и вовсе на отличку – так и берет под корень.
Они вошли в мастерскую, где на полу была насыпана картошка, валялись капустные листья и свекольная ботва. Пахло землей и холодной печуркой.
– Без рам картошку заморозишь, Егор Иванович.
– Я и забыл о ней. Ведь с этим личным хозяйством только займись, – в один миг крепостным станешь. – Егор Иванович сел на верстак, постучал задниками, обивая натоптанную на сапоги землю. Строков прислонился к окну и надел железные очки, сделался чужим и строгим, чем постоянно удивлял Бедулева и внушал к себе уважение.
– Перво-наперво, документ о хлебе. За подписью Мошкина.
– Ну-ко, крой. Борис Юрьевич чепуховину не подпишет.
Строков достал из жесткого конверта листок бумаги и, удалив его от очков ближе к свету, стал читать:
«Председателю Устоинского сельского Совета тов. Бедулеву.
На Ваш запрос разъясняем, что колхозный продукт должен кормить всех едоков из колхозных семей. (Мастак Мошкин! – хлопнул в ладоши Бедулев. – Строчи дальше.) Заслуживает внимания организация колхозных столовых и пекарен, где продукт выдается на каждый день в виде готовой пищи и печеного хлеба. Нормы при этом не выше городов.
Председатель Ирбитского райсовета Б. Мошкин».
Егор Иванович крепко потер колени, прищелкнул языком, в повити бородки притаил хитрецу.
– Ну, чья взяла?
– Так уж это само собой, Егор Иванович, – угодил Строков председателю и толкнул на глаза шапку. – Тут только загвоздочка. – Строков из-за голенища сапога достал свернутую газету и расправил ее на верстаке. – Передовичка вот. Вся против едоков. Прямо сказано: оплата по труду. Без уравниловки чтобы.
– Газета Мошкину – не указ, – уже напролом пошел Бедулев. – Газету почитал – окультурился, а дело идет от руководства указов. С верхов.
– Да ведь газета-то областная, Егор Иванович. Не ошибиться бы.
– Ты где ее взял?
– В избе-читальне. Нарочно, для тебя.
– Ее видел еще кто-нибудь?
– Как поди. Газета теперь нарасхват. Мужики, те рвут на курево, а бабы – от них ничего не улежит на месте. Раззвонят.
– Оставь ее мне, а с бумагой давай к председателю Струеву. Пусть завтра с утра налаживается на выдачу. Что еще-то?
– Пришла разнарядка на лесозаготовки. Меня из ума выстегнуло: двадцать подвод. Двадцать! Да они там что, в районе-то, опупели, что ли, язви их. Ведь это, смекай, к весне двадцати лошадей недосчитаемся. Как пить дать. Сам знаешь, работы лесные, снега, стужа, а там ни конюшен толком, ни корму. Обезлошадим село. Как хошь, Егор Иванович, а надо сопротивляться. Пять-шесть подводи, и того лишка. Уж как хошь.
– Я в курсе этого вопроса, Сила Григорьевич. В курсе. Мне сам товарищ Борис Юрьевич Мошкин телефонил, и я согласился.
– На двадцать?
– Да хоть бы еще добавили.
– Полноте, Егор Иванович, шутить-то, – отмахнулся было Сила Строков, но, поглядев на председателя, понял, что тот далек от шуток. – Да ты, никак, взаправду, Егор Иванович?
– Товарищ Мошкин, Борис Юрьевич, который, веселостей не любит, а обрисовочку дал – делай да помалкивай. У нас больше половины хозяйств живут единоличниками. Верно? Тебя спрашиваю: верно? Не «допустим», а верно. И на колхоз этот частник поглядывает сентябрем. Так вот, чтобы он не косился на наше светлое артельное житье – мы его, сердягу, на выдержку в лес. Он оттуда вернется, и колхоз будет ему милей родной матушки, который. Возражения есть? Возражений нет.
– Но, Егор Иванович, хоть он и частник и одноличник, да ведь наш опять мужик-то, устоинский. Кто его лучше-то нас поймет? Кто оборонит? Мошкину что, чужую спину ноша, известно, не давит. Мошкину сверху не все видно. А мы снизу.
– Всякая изба потолком крыта. Нам рассуждать не приходится. А то ведь слово по слову – кулачищем по столу. Об том и говорю, не попасть бы в подпевалы, Сила Григорьевич.
От последнего слова председателя Силе Строкову мигом сделалось жарко – даже запотели очки. Он снял их, положил в бархатный мешочек, стал свертывать и укладывать по карманам бумаги. А Бедулев, ловко осадив секретаря, приподнял голос:
– Вызывай частников, и пусть готовятся в лес со своим кормом и харчем.
Разошлись невесело, зная, что не сговорились по важному делу. Строков вышел из мастерской, да вдруг вернулся. По виду его чувствовалось, что ни возвращаться, ни разговаривать ему не хотелось.
– Вот еще, Егор Иванович. Ты Кукую посулил, что ли, на курсы-то трактористов?
– Разговор был.
– Плачет Кукуй-то. Предколхоза Струев посылает вроде Умнова.
– Вот пойдешь в контору и скажи ему, Струеву-то, который, не кроет, мол, твоя карта. Вишь, раскомандовался. Нету на Умнова сельсоветовского согласия. Он только что вернулся, а мы ему стального коня в доверие. В районе не поймут нас. Матвей Кукуев в широком значении бедняцкий выходец. Ступай, Сила Григорьевич, – просительно и мягко закруглился Бедулев, чувствуя перед Строковым свою вину за то, что почти прилепил ему политический ярлык подпевалы, хотя вовсе и не хотел этого. – Делай как велю. После обеда явлюсь сам. Управлюсь вот немного, а то от бабы житья не стало. – Последнее Егор Иванович присказал совсем по-домашнему, с винительной неловкостью, но Сила Строков горько запомнил бедулевское словцо, равное по значению подкулачнику.
Как только за Силой Строковым закрылась дверь, Егор Иванович весь ослабел и не мог вспомнить, что он делал до его прихода и что надо делать дальше. Ум его был ослеплен повелением передовой статьи: «Каждому по труду!» Бедулев не выдал Строкову своего смятения и оступился, пожалуй, только на одном слове, однако спокойно одуматься не мог ни тогда, ни сейчас. «Дурак. Ну скажи, не дурак, – беспощадно думал он о себе. – К чему-то затеял эту переписку, балбес. Время-то и ушло. Делить бы надо по едокам, как землю после революции нарезали, – и делу конец. Вот тебе и сорок два пуда! Ох, чую, наделает беды эта газетная пропись…»
Дверь дернулись, и в мастерскую заглянула Ефросинья, веселая, с блестящими черными глазами, рдяная от мороза и непонятного возбуждения.
– А в избе вроде уж и теплее сделалось. Да ты что такой? Али этот нехорошее что принес? Будь он проклят, этот Сила. Был Сила, когда мать носила, а теперь всякое слово с ужимочкой.
– У тебя, Фрося, сколя трудодней насобиралось?
– На что они тебе? – Ефросинья слизнула с верхней губы пот, который всегда прошибал ее при внезапной тревоге. – Какие у меня трудодни при нашей-то ораве. Спрашиваешь еще.
– Строков вот принес.
Ефросинья вырвала из рук мужа газету, сразу наткнулась на заголовок передовицы и засновала глазами по разгонистой ряби широкого одноколонника, не понимая слов и фраз в отдельности, но цепко схватывая непримиримую враждебность, которой дышали строки сверху донизу. Живой, заревой румянец в лице Ефросиньи мигом перегорел и обуглился, подтеки со щек слились на шею и угол открытой воротом груди.
– Это что? Это значит, ребятишки мри без хлебушка? – с придыхом спросила Ефросинья, будто готовилась к броску, и вдруг начала высекать каждое слово: – Да ежели начнут наши правленцы плясать под эту дудку, я им зенки выну. Не за себя – за детей. А ты-то что брылы свои отвесил? Твоим кровным детям лютую погибель учиняют, а он, понимаешь: «У тебя, Фрося, сколя трудодней?» Чхала я на эти трудодни. Когда у них дележка намечена? Вот давай завтре бери деда Филина на кобыле – и к амбарам. Жива не буду, а сорок два пуда вынь и не греши.
– Но если общество, правление?.. – заикнулся было Егор, но жена мигом оборвала его:
– А если клящие морозы да бесхлебица? А? Детей по миру? То-то потеха будет, бедулевский косяк с переметной сумой. Вот это сельсоветский председатель! Думал?
– Ты, Фрося, прямотко с наскоку. А я при власти, должен обговорить. Обсоветовать, который. Власть-то наша Советская.
– Да тебя как пить дать надуют, обведут вокруг пальца и фигу с мигой покажут. Там как хошь, а мои пуды отдай. Все!
Ефросинья с теми же исчерна-бордовыми натеками на лице и шее вышла из мастерской и так хознула дверью, что рама, освобожденная Егором от гвоздей, выпала в огород на стылую землю и зазвенела битым стеклом.
Егор не мог больше заниматься домашностью. У крыльца охлопал одежду от пыли, поелозил по сапогам мешковиной и, не заходя домой, направился в колхозную контору.
Время было обеденное, и народ из правления схлынул. В передней комнате, отведенной для бухгалтера и счетовода, выскобленные столы пустовали. В простенках меж окон стояли два застекленных посудных шкафа, на их тонких переплетах висели замки, а на полках были прибраны амбарные книги, папки с бумагами, деревянные счеты, пузырьки с чернилами и ручки с перьями. На трубу русской печи, которую сейчас не топили и шесток которой был завален окурками, приклеили цветной плакат: суровый бородатый дед, в посконной малиновой рубахе, из-под толстой ладони оглядывал бескрайнее хлебное поле, а из-за плеча у него грозилось ружье, из его широкого, как у пушки, дула дымились летучие буквы, завиваясь в слова: «Колхозную рожь береги день и ночь!» Проходя мимо печи в кабинет председателя, Егор Иванович посмотрел на бороду деда и мельком озадачил себя: «Вроде бы пошибает на кого-то из наших». На дверях кабинета висело объявление о том, что завтра у торговых лабазов будут выдавать хлеб на трудодни.
Председатель Влас Игнатьевич Струев сидел на своем месте за низким столиком с точеными ножками и добела вымытой столешницей, в щелях которой сохранились от мужицкого житья хлебные крошки и засохшее тесто; да и от самих досок, казалось, все еще пахло луком, жирными щами, конопляным маслом, а если выдвинуть ящик, то в нем даже была не убрана россыпь соли, муки и зерен пахучего аниса, напоминавшего сдобную праздничную стряпню. Перед столом Струева на длинной некрашеной скамейке, спиной к дверям, сидело двое. Матьку Кукуя по женским покатым плечам Егор Иванович узнал и со спины, а в другом не сразу угадал Якова Умнова. Обойдя скамейку и взяв от окна стул, Егор Иванович подсел сбоку к председателю и только потом поздоровался. Струев разговаривал с мужиками и по ровному обрезу амбарной книги линовал листок бумаги.
– Добрый день, Егор Иванович – качнул он железными очками и, не отрываясь от дела, возвратился к недосказанному: – Первая ласточка, уж как всегда. Но и то сказать, первая.
– Разговор небось о тракторе? – вклинился Егор Иванович, желая спора.
– Обо всем понемногу, – отмахивая линейки, вздохнул Струев. – И о курсах, само собой.
– Ты, Матвей, курить не бросил? – спросил Бедулев. – Вожгаться с табаком не перестанешь – допуску к машине тебе не будет. Слышал?
– Да я хоть сейчас, Егор Иванович. Нужон он мне, этот табак. В гробу я его видел. Только вот Влас Игнатьевич перекроил наше дело. А мне хоть теперь же из села.
– Как перекроил и почему, который?
Кукуй умолк и начал крутить на коленях фуражку, наливаясь краской. Струев, на глаз выверяя точность линеек, усмехнулся:
– Да ведь ничем ничо, а он, садовая голова, разнес по селу, что ты его ставишь трактористом. Я все-таки за то, чтобы на курсы поехал Яков Назарыч. Он и сам налицо, подтвердит свое согласие. Так я говорю, Яша?
– Я бы постарался.
– Не пляшет, Влас Игнатьевич. Район не поймет нас.
– Да что ты, Егор Иванович, все пугаешь районом. Нам видней, кого куда поставить для пользы дела. Яков Назарыч – человек с опытом, бывалый.
– Не пляшет, который.
– Может, мне недоверие? – вдруг высказал догадку Умнов.
– Да, Яша. По честноте ежели. Ты с малюсенькой-то машинкой не управился, а берешься за трактор. Народное достояние, который.
– Моя беда, Егор, со всяким может случиться. И вины тут, сам знаешь, немного. Я от тебя этого…
Но Егор Иванович не дослушал Умнова, шумно поднялся, навис над Струевым:
– А я сказал, не пляшет, – и пристукнул кулаком: – Своевольничаешь, товарищ Струев. Одернем.
– Ты что это, Егор, затеял одно и то же – все не пляшет да не пляшет, – весело удивился Умнов, по-прежнему дружески называя Бедулева только по имени. Это больно задело самолюбие предсовета, и он, прихрамывая, что делал иногда для веса, прошелся по кабинету, а потом встал рядом со Струевым и, как председательствующий, из-за стола властно прищурился:
– Ты, товарищ Умнов, как здесь оказался? И кто ты такой есть вообще? Сказано, не пляшет, значит, не пляшет. Ишь ты, переговаривать взялся. Выйдите-ка оба, мы обсудим, который.
– Прежде всего, Егор Иванович, я пришел не к тебе, а к председателю колхоза, – с натянутым спокойствием сказал Умнов. – И еще. Если уж ты завел разговор о прошлых грехах, так ведь они и за тобой водились. Или забыл?
– Грех греху рознь, товарищ Умнов. Твой грех может еще не одной бедой обернуться. Годика два-три на рядовых работах походишь, а потом поглядим.
Матвей Кукуев почувствовал прилив восторга и признательности Бедулеву, своими радостными глазами искал его глаза, но Бедулев, понимая Кукуя, нарочно не глядел в его сторону, припадая на задетую дробью ногу, прошелся по кабинету.
Струев молчал, зная, что Бедулева не переспоришь, так как за его спиной стоит Мошкин. А Умнов рассудил, что ему и в самом деле неразумно рваться к трактору, имея за плечами такое прошлое.
– Я, Влас Игнатич, отказываюсь, пожалуй. Раз Егор Иванович… Я ведь не знал, что около этого дела такая чепуховина. – Умнов поднялся. Кукуй, сидевший на конце скамейки, едва не упал. – Тебе, Егор Иванович, спасибо за прямые слова. Хотя меня за соцвреда нигде не считали и доверяли. Дома такие слова обидны, сам понимать должен. При случае вспомню: долг платежом красен. Будьте здоровы.
– Постой-ко, постой, – крикнул Струев вслед Умнову, но тот не вернулся. – Горячий народ пошел. Вспыхивают как порох. Да и то сказать, я предложил, ты отказал. И вышло, зря мужика обидели.
– Ничего, переживет, – успокоил Бедулев. – А за последние словечки его еще и притянуть можно. Как он, который, выразился?
– При случае долг платежом, – подсказал Кукуй. – Стращает – ясно.
– Угроза власти. Он, Яшка, всегда был политически порченый. Да у меня много не попрыгаешь. Курить-то, спрашиваю, бросил? – вдруг по-отечески строго и ласково спросил Егор Иванович Кукуя и, не дав ему ответить, приказал: – Сбегай-ка за Филином. Дома небось дрыхнет. Ступай.
– Живо-два, Егор Иванович, – Кукуй сорвался со скамейки и вылетел вон.
– Тебе Сила Строков насчет хлеба бумагу из района казал?
– По-моему, Егор Иванович, ты чересчур болеешь за колхозные дела. Право слово, шагу не даешь ступить.
– Ты, Влас Игнатьевич, при какой власти-то живешь, а? Слава богу, хоть не забыл. При Советской, верно. А она любит, чтобы уважали ее. Про бумагу спрашиваю, казал тебе ее Строков?
– Насчет Умнова ты, Егор Иванович…
– Насчет Умнова хватит, – Бедулев вскинул ладошку. – Ша.
– И я к тому же. Вот именно. С Умновым, конечно… Себя еще он как следует не проявил, и пусть будет по-твоему. А вот с хлебом погодишь. С хлебушком, Егор Иванович, твоя сила, судить по всему, не пляшет. Правленцы, как один, против уравниловки. Статья в газете просто для нас. Сижу я вот на этом месте, – начал рассказывать Струев, – составляю разнарядку. Вдруг дверь настежь, и толпа баб. Впереди всех твоя активистка Марья Пригорелова.
– Машка, что ли? Ей везде место.
– И с газетой. А я гляжу на них, Егор Иванович, и веришь, от радости слова сказать не могу. Бабы – вчерашняя наша боль и темнота – дали мне урок политграмоты. Читал, спрашивают? Нет, не читал. Так вот-де прочти и будь на уровне задач дня. Прочитал, Егор Иванович, и принародно расцеловал Пригорелову. Забитая сирота видит и понимает свой путь в общественном развитии. И мы тут же решили: завтра прямо в лабазах проведем собрание и утвердим раз и навсегда принцип оплаты по труду. Жизнь-то крестьянская испокон веков на этом стояла: сколь потопаешь, то и полопаешь. Нет, бабы-то, бабы-то, как они, сердечные, обрадовали меня. Вот я и рассуждаю теперь, не зря мы воевали, коли в каждом появляются мысли большого общественного масштаба.
Бедулев ни разу не перебил Струева, и не потому, что был согласен с ним, а потому, что не знал, какое слово поставить поперек, и, как всегда, не выявив логики своих мыслей окончательно, кинулся с маху в злом напоре:
– Целоваться тебе с Машкой вроде и не по возрасту, товарищ Струев, председатель, который. И приплясывать и прихлопывать в ладони от бабской трескотни тоже не к лицу твоей должности. Гляди-ко ты, бабы его газеткой расклевили. Давай лучше подумаем, как станем выполнять директиву Мошкина. Первое дело, никакого собрания завтра. Раз. Другое. Народ ждет хлеба, а ты ему собрание. На этот счет у нас получена директива, и будем ее сполнять. Кто станет сильно горланить, призовем в Совет, чтобы не сеял кулацкой заразы и смуты. Мы идем к вершинам размахов и никому не позволим ломать строй дружной артельной колонны. У нас была наметка по семи пудов на едока. Это и есть социалистический надел сытости каждого. А как ты поведешь разделку хлеба завтра, – район вынесет тебе бедняцкую оценку в широком значений доверия.
Струев мрачнел все более и более; шрам, подковой лежавший на его левой щеке, вспух и потемнел; сам он, видимо, чувствовал, что потеет, и приложил ладонь ко лбу. Бедулев высказался и больше не имел слов. Наступила пауза. Егор Иванович, озадаченный молчанием Струева, спросил:
– Чо как воды в рот набрал?
Струев знал себя и воздерживался, чтобы не вскипеть. Сложил в свою клеенчатую папку бумаги, взял ее под локоть, собираясь встать и уйти, но не встал и папку положил на стол, давая понять Бедулеву, что то, что он скажет, будет окончательно.
– Для себя ведь убиваешься, Егор Иванович. За-ради ребятишек. Так бы и сказал. А то: колонна, размахи, кулацкая смута. Пустозвонство это совсем ни к чему. Коли начистоту, так болтун ты, Егор Иванович. Болтуном был и таковым остался.