355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Касьян остудный » Текст книги (страница 21)
Касьян остудный
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:15

Текст книги "Касьян остудный"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 49 страниц)

В избу стали собираться татары и, поклонившись хозяину, подходили к Кадыру, здоровались с ним об ручку, с тихим восторгом глядели на празднично одетого и почужевшего земляка, который ходил в дальние, неведомые края мыть золотой песок, судя по всему, не зря.

Осман каждому приходившему подносил по кружке: пили безотказно, бережно и досуха высасывая бузу, а худобородый дед, с единственным черным зубом на весь рот, вытер внутренность опорожненной кружки пальцами и потом долго облизывал их, от удовольствия заслюнявил всю свою бороденку. Гости, выпив бузу, к закуске не притрагивались, чтобы не спугнуть хмель, а садились на пол, доставали из карманов большие скатанные кисеты и раскуривали трубки. И сразу же кислую вонь лохани, бузы и густого пота перебил пряный запах жженого сахара – татары закурили свой самосад, сдобренный цветом донника.

Собравшиеся, уважая русского заезжего гостя, по-своему говорили мало. И Кадыр, часто, но помаленьку отпивавший из своей кружки, тоже говорил по-русски, гордясь перед земляками довольно чистым произношением чужих слов.

– Шабаш теперича на Вилюй. Все. Всякого купчика с Вилюя вымели. А который забежит – десятник тут и к нему: «Зачем? По какому делу? Песок скупать? А каталашки не захотел? Купца нет, песок давай в контору». А где выгода? Кадыр собрал шурум-бурум и – айда Юрта Гуляй.

– Кадыр – якши, – сказал худобородый дед.

Осман, вытирая сальные руки о полы бешмета, перевел Аркадию стариковы слова и согласился с ними, усилив своей похвалой:

– Кадыр купцам радом сыдел, да ум болше купца бырал давай. Пара бир.

– Ёк, Осман Тыра, – возразил Кадыр. – Не так говоришь. Худо говоришь, Осман: лучше брось гостя в огонь, чем хвалить.

– Осман казал вса правда, и Кадыр казал правда, – рассудил худобородый дед, и плюнув на пол, растер плевок лаптем. Закрыл глаза. Все стали глядеть на деда, ожидая, что он еще скажет.

– Бабай аллаха слышит давай, – пояснил Осман и сам услужливо отнес свою кружку деду – тот взял ее, не открывая глаз, обмочил в бузе кончики пальцев и стал крутить ими возле своего лба. Наконец в два приступа выпил бузу, молодо вскинул бороденку:

– Ходи-бегай!

После этих слов Осман вдруг встрепенулся, захлопал в ладоши, в глазах его притеплилась ласковая хитреца.

– Камилка, – позвал он, – гармон давай. Кадыр песням поет. Мы слушай давай. А? Пара бир.

Камилка вынесла в избу маленькую гармошечку, слева у которой было всего четыре кнопки, а справа десяток стершихся под пальцами ладов.

Кадыр поставил гармошку на колени и, подбоченившись, заметнул ремешок на плечо. Лицо его, умягченное хмелем, сделалось вдруг замкнутым, от грубо проступивших скул и скошенного лба, обтянутого тугой желтой кожей так и повеяло дикой кипчакской степью. Кадыр хорошо знал татарские наигрыши на маленькой гармошке и умел петь блеющим мальчишечьим голосом, округло вытягивая свои заветренные губы. Но сейчас он по-особому обрадовался гармошке, потому что спеть ему хотелось не татарское, а на русском языке якутскую песню, которой он выучился на Вилюе от русских старателей. Он угадывал, что удивит гостя Оглобельку и тем самым вызовет восторг у всех пьяненьких и детски доверчивых земляков. Предвидя успех, Кадыр поторопился спрятать свою радость под хмурым видом. Да и суровых, непроницаемых глаз требовала сама песня: якуты исполняли ее насупленным, бубнящим голосом, с большими горестными паузами. Правда, хорошо ее брали и русские в два, три голоса: пели лихо, весело, подсвистывая, притопывая и щелкая пальцами. Им, русским, все нипочем, а якутам хотелось плакать, и Кадыр больше понимал якутов.

Кадыр неожиданно резко вырвал из гармошки писклявый звук и зачастил скудную мелодию на одной тональности, украшая ее еще более частым перебором двух басовых ладов и вовсе не заботясь о созвучии. Держа гармошку навесу и наклоняя ее то в одну, то в другую сторону, он сыграл как бы вступление и вдруг, взяв медленный темп, запел своим слабым прерывистым и вместе с тем чистым голосом. Слова песни Кадыр не пел, а выговаривал жестко, с твердым родным акцентом, и песня то слабела, как бы совсем утихая, то поднималась, дрожала, и в этом строгом ритме угадывалась неодолимость вековечной судьбы с маленькими радостями и печалями.

 
Водочка бойкой недаром именовалась,
и недаром в песнях поется,
что в высшем месте она зачалась,
в природном месте родилась.
 
 
Казаки, мучную воду сваривши,
через трубы прогнавши, водку сделали.
С законом согласуясь, лекари, испробовав,
признали, что будет она – сердита и весела.
 
 
Высоким господам показавши и повелением укрепивши,
вызвали казачью команду в дремучий лес.
 
 
В узко сдержанных штанах, туго обтянутых сюртуках,
высоких фуражках да сафьяновых сапогах,
казаки дубовую лесину, одобряя и вокруг обходя,
звонко ударяя, срубили.
 
 
Лесину расколовши, пластью стесавши,
как песню, сложивши, как мех, скобливши,
собрали в железные пояски;
сквозь продырявивши, водку влили, шпон вбили.
 
 
Серебряной печатью с орлом запечатали,
а бочку – сороковою наименовали.
 
 
Широким разливом по черно-серебристым
перекатистым волнам, со скорым ветром, следуя
по восьми рукавам матушки-Лены,
укоренивши в судне, на дне из множества листвен,
 
 
с крепкими лиственничными сторонами, с тройным потолком,
с тяжелым якорем и парусным крылом повезли.
 
 
Имея при этом смотрителя с чином господина, писаря и
дюжего гребщика, молодцеватого кормщика, часового из солдат
и караульного из казаков.
И так-то на песок Якутского улуса своротили.
 
 
Ночью не спавши, днем не сидевши, к берегу пристали.
Здешние господа на ура встретили.
 
 
Торговые люди собрались на берег,
пушечной пальбой честь гостям сделали.
Купцы по указу жидкий товар, пробуя, приняли.
В судебные места письменно знать дали.
 
 
По вместимости в подвал спустили.
По кабакам роздали.
 
 
Ведрами измерили, по бутылкам розлили,
полштофы наполнили, шкалики налили.
Рюмками и бокалом угощать стали.
За почетными водка погналась, богатых полюбила,
 
 
с умными разговор нашла. Дурака за горло взяла.
Бедного опешила, нищаго вконец доконала.
 
 
Вскорости имеющих высокие дома понизила,
мягкое спанье переменила, заменив:
кровать – печью, одеяло – рогожей, подушку – кирпичом.
Шелковые кушаки – лыком да мочалом.
 
 
Ах, чудо невыдуманное! С быстротою сытого коня,
с шумом пустилось в путь и путешествует знаменито!
 
 
Всех борзой рысью обошла и усилилась,
хитрей хитрого сделалась.
Чтобы сблизиться в беседе, к закуске приладилась.
Чтобы неторопливо было, наливкой стала.
 
 
Чтобы отемяшить, спиртом стала.
Чтобы веселить, фруктовой стала.
Чтобы шаманить, похмелье придумала,
чтобы заставить бесноваться, сна лишила.
 
 
А сама в разные шубы и платья вырядилась.
Которая в бочонке – почетнее,
во флягах – слаще, в кожаной посуде – свежее,
в штофах и бутылках – видней и завидней.
 
 
В стаканах – уважительно, в рюмках – почетно.
Ох да ну, ребята, заманит и обойдет всякого.
Унизить в положения вздумала – с картами соединилась.
Рассердилася – свару затеяла, раздор учинила.
Ссорившихся и озлобленных друг на друга пустила.
Друзей поссорила, мужа с женой разлучила.
 
 
Эко враждебная! Знай поспешает, не торопится,
уменьшается – увеличиваясь, теряясь – поднимается.
 

Последние стихи Кадыр уж не пел и не читал даже, а цедил сквозь зубы, и на большом оскаленном лице его темно блестели разгоряченные глаза. Дымная, душная изба, густо набитая людьми, молчала. Аркадий поглядел на разношерстный сход гостей, виноватых, бессловесных и потерянных перед песней, которую они поняли и не поняли, и сказал громко, чтоб слышали все:

– Как бы я мог подумать, Кадыр, что ты вот молодой, красивый, а на самом деле такой мудрый сказитель. Ей-богу вот. Я, Кадыр, в жизни такого не слыхивал.

– Ладно, ладно, Оглобелька. Я ведь нарочно для тебя тянул по-русски. Им спою потом, отдельно. – Кадыр подкладкой пиджака вытер вспотевший лоб и заулыбался, весь праздничный, блестя золотыми клыками. Татары тоже стали улыбаться, но никто из них не разговаривал, боясь сказать не то слово или опередить более достойного. Худобородый дед, захватив глаза рукою, раскачивался взад и вперед, будто молился. Молодой татарин, с заячьей губой и в шубе шерстью навыворот, остолбенело и бессмысленно глядел на Камилку, которая стояла у печки и плакала. Ласковое лицо ее, измазанное сажей, казалось совсем детским и смирным от слез. Осман, держа руки под мышками, изрядно осоловевший от бузы, все еще что-то уяснял, потом закипел с пьяной слюной на губах:

– Водка – шайтан, собака. Подушька кырпчом, кушак лыком переменил. Ых, пара бир. Высокам ниска делал. Кунчал башка.

Осман стал наливать в кружки бузу, и люди, глядя на его руки, стали переговариваться, вздыхать и чесаться. Ребятишки на нарах повеселели, взялись петь, подражая голосу Кадыра.

– Друк Оглобелка, кажи высем, – обратился к Аркадию Осман – глаза у него растаяли в слезе, – кажи, кидай, татырва, проклят водка, то выся пропади, пара бир. Ирбит, Перма, Москва – умнай свет куругом. Помогай надо татарам. Земля многа, неба многа, татара слепой, знай своя буза.

Осман закрыл глаза, горестно покрутил головой, и выпил бузу. Кадыр пить отказался, вздохнул:

– Белый свет велик, да мы-то дураками родились. Якуты, Осман, так говорят: ежели сапоги жмут, что пользы в поднебесном просторе.

На эти слова Осман ответил Кадыру что-то по-татарски, и они заговорили на родном языке. К столу потянулись гости и стали опрокидывать кружки.

Аркадий в сутолоке незаметно вышел на улицу. У него закружилась голова от чистого, свежего воздуха, полного пригретым снегом и острым весенним предчувствием.

Сильное и греющее солнце стояло высоко. Небо было подернуто тонкой, редеющей кисеей, а над лесами, по ту сторону Туры, вскипали первые, нынче совсем еще рыхлые и на вид подмокшие, кучевые облака. Основание у них было мутно и размыто, зато барашковые вершины, пронизанные светом и глубокими тенями, со стороны солнца торжественно белели, как далекие заснеженные горы. В истоптанном и унавоженном загоне на припеке грелись мохнатые кони. А тот жеребенок, что принюхивался к Аркадиевым лошадям, только что вывалялся в чистом снегу у сарая, и от его мокрых боков поднимался теплый пар. В старой березе за сараем притаились снегири, кратко пересвистываясь и поскрипывая, – в холодных просквоженных ветвях на фоне светлого неба были ясно видны их красные переднички и черные шалки. Вокруг початого стожка, на рассыпанном сене, суетились доверчивые чечетки, похожие на полевых воробьев, разве что повертлявей да поубористей в оперении.

После тесной, нагретой и душной избы светлый, солнечный мир показался Аркадию воистину великим и живительным. Возбужденный дыханием чистого весеннего дня и легким хмелем, Аркадий чувствовал себя сильным, молодым, умным, удачливым и, сознавая, что он сам, своими силами, выбился из нищеты, теперь считал себя вправе сказать другу Осману, чтобы татары не пили вина. «Ну, что в нем хорошего? Пьянеть надо от работы, от умных задач для души: осилил одно, берись за другое. Так вот и скажу, что жить надо трезво, обдуманно, иначе к чему этот теплый и пахнущий талым снегом воздух, к чему небесный простор да и само солнце. И на самом деле, зачем высокое небо, если жмут сапоги? Татары поймут мои слова, они падки на доброе. Вот за каких-то три-четыре года срубили себе избы, а ведь жили поголовно в землянках: придешь, бывало, ни чашки, ни стола. На всю семью один казан. Ложишься спать на солому рядом с бараном, а утром встал – барана нет, уже кипит в казане. Погоди, Осман, пришла к тебе русская изба, придут и новые песни. «Помогать надо татарам. Власть народная теперь – поможет, да только сам, Осман, не сиди сложа руки, не пей бузу. А то, гляжу, избе твоей три года, а наличников так и нету. Почему не сделал?»

Аркадий напоил коней, с удовольствием слушая, как они звенели свободными удилами о край ведра, как громко глотали холодную густо-синюю воду, потом из этого же ведра напился сам и, прижавшись спиной к согретой стене амбарушки, попытался глядеть на солнце, но сразу ослеп и засмеялся сам над собою.

 
Ты, моряк, красивый сам собою.
Тебе от роду двадцать лет, —
 

запел он знакомую песню и начал щелкать пальцами, да так громко, что жеребчик настороженно поставил уши.

Вернувшись в избу, Аркадий больше не сел к столу, а залез к ребятне на нары, положив в изголовье полушубок, в мех которого набралось холодного и по-весеннему ядреного воздуха. От засаленной одежды, кучей сваленной к стене, отдавало сухой пылью, луком и теплым уютом. После холодной бессонной ночи Аркадию показалось, что здесь, на нарах, все дышит блаженным сном, и едва успел он коснуться щекой полушубка, как сразу же уронил из рта сонный поводок слюны.

А изба шумела. Подгулявшие мужики бились об заклад, то и дело выходили на улицу и, оголившись, схватывались бороться. Потом целовались и опять спорили. А татарин в мохнатой шубе, заслонив пальцем рваную губу, без устали играл на дудке – курае.

На другой день Аркадий продал татарам хлеб и, упрятав под сено мешок со шкурками, выехал в обратную дорогу.

Собаки злобным лаем провожали его до самого леса, но от саней держались подальше.

V

Туру Аркадий переехал значительно выше Устойного и в роспадях, заросших прогонистым сосняком, в своей делянке наклал в сани дрова. До зимника по высокому берегу – версты с две – дорогу отаптывал сам, а уж потом выводил коней. Ехал не понужая, чтобы попасть домой в глухую пору. Затем рассчитывал подкормить Буланка и до свету махнуть в Ирбит, где не ушла еще ярмарочная пора и можно было легкой рукой пристроить пушнину.

Было за полночь, и даже спали собаки, когда въехал в пустынную улицу села. Возы в тишине скрипели предательски громко, а может, это только казалось Аркадию. Свои сани с дровами завел к себе на двор. Мать Катерина выскочила из избы, забегала возле лошадей. Принялась за упряжь и едва разогнула мерзлые гужи.

Большой дом Кадушкиных был темен. Только в наледь верхнего, первого от угла, окошка встыло красноватое пятнышко – в горнице у Федота Федотыча горела неугасимая лампадка. На подъехавшие сани во дворе остервенились собаки, стали с разбегу бросаться на ворота всеми четырьмя лапами.

– Никак ты, Арканя? – спросил Харитон, отодвигая кованую щеколду. – С возвращением. Все ладно ли? – И открыл широкую створку. Кони без понукания зашли во двор и по-особому домовито зафыркали, облегченно вздохнули; собаки, узнав своих коней, успокоились.

– Да ты и дров прихватил. Тоже бы надо ехать за дровами-то, пока не рухнули дороги, да не до того теперь.

– А что тут?

– Ума, Арканя, не приложим, – сматывая сыромятные вожжи, вздыхал Харитон. – До темноты вот стояли у ворот – отпирай, да и только: хлеб-де мерить будем. Завтра опять сулились. Заплот, дескать, вывалим. А заплот, Арканя, вывалят, я по первому шаркну медвежатником. Так и вмажу из обоих стволов.

– Не сходи-ко с ума-то. Башки ихней не жалко и хлеб – черт с ним, а на деле тоже выйдет, что у Ржановых. Давай поглядим, что из всего-то этого получится. Слышишь, Харитон, нету тебе моего совета браться за ружье. Давай поглядим.

– Зимогор, сказывают, все отдал. Даже семян не оставил.

– Его не поймешь – он и туда и сюда. Все колхозом бредит, как святой юдолью. Поститься, видать, станет. А что эти суслоны?

– Окладниковы-то? Днем у колодца Парфена видел, говорит, держаться будем до самой крайности.

– Эти Парфены правды не скажут.

– Не дождешься. А ты как, по-доброму ли съездил?

– Татарва тоже смекнула и не шибко-то платит. А брать берут. И еще возьмут. Готовенький хлебушко – что ж не брать. Давай затворяй, пойду. Надумаешь ехать – бери в помощники. Доброй ночи.

Аркадий, стараясь не звякнуть коваными задвижками, прикрыл за собой ворота и вышел на середину улицы. На перекрестке свернул к своему дому и видел, как две тени метнулись за угол плотного забора. Он снял рукавицы, сунул их за ремень и бросился вдогонку. По короткому заулку к берегу убегали двое – в заднем, по нелепой, сутулой фигуре, узнал Ванюшку Волка, гаркнул на всю улицу:

– Ванюшка! Чужих коней ищете?

Первый летел прытко и исчез под берегом, а Ванюшка вернулся, шаркая разбитыми валенками по обледенелой тропе.

– Не моих ли коней потеряли?

– Да ты что, Арканя. Сморозил тоже, – Ванюшка виновато шевелил вспотевшими лопатками, мялся с усмешкой.

– Ты не мылься, змей. Что тут делаете? Это кто убег? А хочешь, я тебя испатлачу? – Аркадий подопнул Ванюшку, и тот упал в снег. – Вставай, вставай. Значит, промышляете по чужим дворам? Кто с тобой?

– Ты, Арканя, не больно-то того, как его, – поднимаясь на ноги, сказал Ванюшка и охлопался. Шапку приподнял с глаз: – Вот, не больно-то.

– Да ты, змей, вроде с угрозой. Кто еще с тобой? – рявкнул Аркадий и опять сшиб с ног Ванюшку.

– Подкулачник! – завопил Ванюшка как под ножом. – Мы на дежурстве от Совета. Скупщики, перекупщики шастают. А ты размахался…

– Подглядываете, сволочи. Так бы и сказал сразу. Попадись еще, стерва, пришибу на месте.

Аркадий, вытягивая рукавицы из-за пояса, пошел к своему дому и скрылся в воротах.

«Уголечков из загнетки тряхнуть вот на сеновал, – мстительно думал Ванюшка Волк, проходя мимо Оглоблиных. – Размахался, подкулачник».

В конторе артели огня не было: дед Филин так увернул фитиль лампы, что она помигала, помигала да и погасла. Но железная печка резво топилась, и по полу перед дверцами плясали светлячки. На печке выкипал чугунок с картошкой и морковью – из него сладко пахло паренками.

Дверь в горницу была распахнута для тепла. Там на деревянных выскобленных и ошпаренных кипятком кроватях спали члены выездной комиссии по хлебу – заготовитель Мошкин, следователь Жигальников и милиционер Ягодин, на время переселившийся сюда, в ржановский дом. Сам дед Филин храпел на узкой скамейке, а голые шишкастые ноги, с копытночерными ногтями, протянул к самой печке – того и гляди, задымятся. Он лежал на спине и, чтобы руки не разметывались и не падали, сунул их за опушку штанов. Под голову себе положил потничок, но во сне уронил его на пол, и в напряженном горле старика что-то отрывалось и мокро лопалось.

Ванюшка Волк вошел тихонько, разделся и сразу прилип к теплу, к печке. Обогревшись, принюхался к чугунку, из которого било пригарью, снял его, прихватив локтями. Когда стал есть картошку, чавкая и обжигаясь, разбудил деда Филина. Дед, не поднимаясь со скамьи, нашарил на полу упавший потничок, сунул под голову и сонно сказал:

– Не упрела, поди, а ты уж и трескать. Запри-ка горницу-то, а то всех на ноги поставишь – эва жвакаешь.

Ванюшка закрыл горницу и опять сел к столу. Обдувая картошку и обжигаясь ею, набил полный рот, стал рассказывать, наслаждаясь и едой, и разговором:

– Вот кому надо допрос-то учинить. Лярва. Раз да раз подножку. Думает, я стерплю, думает, я таковский. Не на того наскочил, всегда так говори. Филин? Дед, ты вставай, ешь, а то я уплету и посудину вылижу.

Но Филин не отозвался, видимо, уснул, и Ванюшка, зарекаясь на каждой картошке, что это последняя, умял весь чугунок. Потом собрал возле печки махорочные и папиросные окурки, вытряс их на обрывок газетки и закурил. Он всегда любил табак из окурышей, прокопченный в желтой пахучей смоле, и потому особенно крепкий, но сейчас после еды и глотал, и, выпуская, жевал этот дым, и все не мог насытиться, но когда залез на голбец, то, засыпая, почувствовал, что его мутит от жадной еды и курева.

Утром дед Филин разбудил его злыми тычками:

– Ванюшка, язви тебя, ведь дышать нечем. Слазь оттель и домой, что ли, ступай. Тут сейчас городские кушать сядут.

Ванюшка Волк, сонный и разопревший, слез с голбца, пошел на улицу. В сенках встретился с Яковом Назарычем Умновым и Валентиной Строковой, которая несла корзину, накрытую полотенцем, с хлебом, молоком и мясом.

– Филин, это чем же так муторно-то пахнет? – возмутилась Строкова, ставя корзину на лавку у стола. – Фу! Ведь, скажи, прямо дыхнуть нечем.

– Как в свинарнике, – рассмеялся Умнов и, вернувшись к порогу, пнул петуха, который был нарисован уж почерневшим маслом на широких плахах дверей. В избу хлынул утренний вымороженный воздух.

– Не больно еще тепло на улице-то, Яков Назарыч, – осудил Филин, на что Умнов не обратил внимания, а сказал свое:

– Ты, Филин, запрягай всех артельных коней и давай к воротам Кадушкиных. Живо у меня!

– Это можно, – согласился Филин и, кособочась, залезая рукой в глубоченный карман шубы: – Сверну покурить минутой.

Из горницы в избу вышел заготовитель Мошкин, худой, черняво-жухлый, постаревший от злости и точный в движениях. За ним пришел Жигальников, с мятыми подглазьями и перегоревшими губами. Только милиционер Ягодин был свеж, выбрит, с молодой, ядрено литой шеей. Было видно, что они о чем-то спорили и за стол сели молча. Молча позавтракали, выдавая твердое несогласие между собою.

С понятыми и любопытными набралась толпа. Так толпой и двинулись по улице, а скоро подступили к дому Федота Федотыча, где стояли порожние подводы.

– Стучи, – распорядился Мошкин и, не вынимая рук из карманов пальтеца, передернул плечами, будто готовился к решительной схватке. Да оно, пожалуй, так и было. Двор Кадушкиных принадлежал к числу хозяйств, которые имели запасы хлеба, но наотрез отказались продать его государству по твердым закупочным ценам. Ни уговоры, ни угрозы – ничто не повлияло на Федота Федотыча Кадушкина, потому что всякое притеснение он считал своеволием местных работников и не хотел им подчиниться, не хотел разговаривать с ними.

По запасам хлеба Кадушкину не уступали братаны Окладниковы, Марфа Телятникова и Осип Доглядов. Были в селе и еще заживные дворы, но с более тонким запасом.

Председатель Устоинского сельского Совета Яков Умнов и бедняцкий актив не проявляли должной настойчивости при наступлении на имущих земляков, и заготовитель Мошкин, сторонник крутых мер, взялся сам руководить изъятием хлебных излишков.

– Товарищ Умнов, – подозвал он председателя. – Не отопрут – ломать.

– Егор, – оглядывая толпу, крикнул Умнов. – Где Бедулев?

От порожних саней с ломиком на плече подошел Егор Бедулев, прихрамывая только для важности. Реденькая бородка вилась дымными колечками. Сам он лихо блестел глазами, гордясь, что на глазах всего села будет сокрушать кулацкую крепость.

Ребятишки, умеющие тонко предчувствовать развитие событий, нагло и шумно облепили нижние окошки, заглядывая в дом Кадушкиных и делясь впечатлениями.

– Самовар на столе-то.

Матька Кукуй с сугроба заметнулся было на забор, да поверху хозяин наколотил мелких гвоздей – не враз одолеешь. Под смех толпы Кукуй упал с забора и прижал к губам окровавленные пальцы. Савелко Бедулев, наблюдавший за двором в щели заплота, завопил, выбегая на дорогу:

– Сам идет!

И верно: маленькие воротца распахнулись, и Федот Федотыч, в белой дубленой шубе, высокий, бледный и седоусый, выступил на улицу. Оглядел Мошкина и Жигальникова, людей чужого, не крестьянского обличия.

– Нешто дело это учиняете, товарищи представители. За это ведь по головке не погладят…

– Бросьте, господин кулак Кадушкин, прятаться за Советскую власть, – крикнул Мошкин и, скорый, в своем коротком пальтеце и тонконогий, сунулся во двор: – Умнов, открывай большие ворота. Хозяин, ключи от амбаров. Ключи, говорю.

– Это вы вовсе не с пути, гражданин хороший, – сказал Кадушкин и, подхватив легонького заготовителя за грудки, приподнял и что было сил торкнул спиной о воротный столб. У Мошкина что-то уркнуло внутри, а сам он тут же осел на землю и, заметнув голову, открыл залитый кровью рот.

– Теперь заходите, берите, – сказал Кадушкин и, откинув мешавшие ноги заготовителя, сам растворил большие ворота.

Мошкина подобрали и умчали в сельский Совет, куда быстро призвали Кирилиху, которая заставила ушибленного глотать лед и запивать его теплым молоком.

– Хана ему, девка-матушка, – шепнула Кирилиха Валентине Строковой. – Все осердье, должно, оборвано. Он теперь, суди, никакой не жилец.

Вскоре милиционер Ягодин и сопровождавший его Ванюшка Волк увели в контору артели Федота Федотыча Кадушкина. Ягодин тут же вернулся во двор Кадушкиных, а Ванюшка остался караулить Федота Федотыча и стал выпрашивать у него валенки, на которые были напялены большие высокобортные галоши, с широким красным рантом.

– Дяденька Федот, отдай мне свои пимы, а я тебе свои. Я ведь люблю тебя и вспоминать добром стану. Мне бы вот такую работу, как ноне летом, возле машин – вот те Христос, – и пить бы бросил и человеком бы стал. Это я возле тебя постиг, дядя Федот. Я в свои-то пимы стельки из сенца постелю. Тепленько тебе будет да мягонько.

Федот Федотыч безропотно сменялся пимами и все время был как в тихом забытьи. Вокруг глядел бессмысленно-расширенными глазами, то и дело пил холодную воду, сжимал голову черными ладонями и будто глубоко запавшее вспоминал:

– Видит бог, не так хотел. Не то на уме было. Бог свидетель, не то.

Умнов, Жигальников и прибежавший из конторы Ягодин вошли в дом. Яков Назарыч заглянул в кухню и увидел Любаву. Шепнул ей:

– Все откройте по-доброму, – тихонько и просительно сказал Умнов. – Хлеб все равно взять придется. Для вас оставим. А что произошло, в том вина старика.

Любава глядела на Якова растерянными большими и черными глазами, собирала на горле в кулак концы платка и, уловив в голосе Умнова нотки участия, готова была разрыдаться и не находила слов.

– Что за переговоры? – строго спросил Жигальников, продолжая оглядывать невысокий потолок с толстой матицей. И потолок и окромленная матица от неизменного мытья перед рождеством и пасхой тускло блестели старым загоревшим деревом, от которого веяло древней несокрушимой обжитостью. Жигальников не любил этой зажиточной старины, с темным домостроевским бытом, жирными щами, запертыми воротами и злыми цепными псами.

– Живут как совы, небось белого света боятся, – сказал он, и заметнув руки за спину, казенным шагом прошелся по избе, присматриваясь к вышедшей с кухни рослой и стройной Любаве, угадал в ней что-то обаятельно-женское, но строгое и вызывающе-скрытое: – Берите от амбара ключи и откройте. Небось все упрятали. А?

– Да вот берите, – Любава степенным жестом указала на дверной косяк, где висело кольцо с ключами.

– Любава, а где Харитон? – по-прежнему мягким голосом спросил Умнов. – Лучше бы все-таки, чтоб кто-то из вас отомкнул все запоры.

– Да я не могу, Яков Назарыч. У невестки Дуняши с ночи схватки. А Харитон уехал за акушеркой. Я и верх-то вам не открыла, потому что Дуня и так в беспокойстве, что-де за шум по дому. Остальное отпирайте, смотрите, берите или как. Мы и то завсе говорили батюшке: отдай все. Отдай. Да ведь вы его, Яков Назарыч, знаете не хуже нас.

Любава вдруг насторожилась и, уловив только ей ведомые звуки, взяла со стола фарфоровый чайник, пошла наверх, обтягивая на ногах юбку. Жигальников проводил ее взглядом, думая о своем: «Странно, однако, по другим селам я, право, не примечал такого своеобразного типа женщин – самородная красота, и глядит – черту пара».

– Что ж дальше-то, товарищ Жигальников? – спросил Умнов.

– Бери ключи, председатель, и веди. Чего еще.

Умнов снял с железной свайки кольцо с тяжелыми коваными ключами, толкнул коленом выходную дверь, но вышел не сразу:

– Это плохо, что Харитошки нету дома. Налетит, гляди, как коршун. Мужик сбросной.

– Суровая, видать, порода, – сказал Жигальников, выходя на теплое солнечное крыльцо.

С наклонного открылка падали талые капли и разбивались о пригретые крашеные приступки, которые мокро блестели и отражали солнце. Громкая и торопливо веселая капель, легкий текучий пар от солнечных ступенек, запах потеплевшей щелястой стены дома и мокрого навоза внезапно пробудили в душе Жигальникова чувство острого отвращения к тому, чем он вынужден заниматься, и он с неосознанной виной подумал о становитой Любаве, о ее грустных и упрямо затаенных глазах: «Гордая, должно быть. И сильная».

Едва успели открыть двери амбаров, с мышиным и застойно-пыльным холодом, как ко двору подъехал Харитон. Высокий и тонконогий жеребец, по кличке Чародей, от щеток до репицы был облит потом. Из-под хомута и с ремней шлеи на стегна падали шмотки розовой пены. Чародей не узнал своего двора, с распахнутыми воротами, чужими лошадьми, говорливой толпой вокруг, потянул у хозяина вожжи и стал выворачивать обратно на дорогу. Харитон вмиг понял происходящее и в отчаянии рвал удилами взнузданную горячую пасть жеребца.

– Вылазь, Мавра Саввишна, – крикнул акушерке, и та в плюшевой шубе, сутулая от шалей, дородно полезла из кошевки, со дна ее взяла свой узелочек со снадобьем.

– Тут, что ли?

– Иди наверх, Мавра Саввишна. Любава встретит. – Харитон враз отпустил вожжи, и жеребец рванулся от ворот со всех ног – отводы кошевки так и подсекли толпу. Двое или трое отлетели в снег. Мальчишки засвистали, заухали, обсыпали кошевку мокрыми снежками. Напуганный жеребец, и без того диковатый от жизни взаперти, понес по улице и возле пустых лабазов растоптал чью-то собачонку. Но Харитон валил кошевку набок, отвод глубоко пахал снег, и лошадиной вспышки хватило ненадолго. Берегом он возвратился на свой край села и подвернул к воротам Оглоблиных. Аркадий впустил его во двор, а зная все, ни о чем не спрашивал. Помогая выпрягать Чародея, заботился о своем:

– После обеда нагрянут ко мне. А я чуть было не угнал в Ирбит. Да ночью-то иду от вас, гляжу – шастают двое, и так меня подшибло, не поехал, будто знал. Ну если тронут!.. Только тронут.

– Пойдут шерстить скрозя – доберутся и до тебя. У нас-то все это не ко времени. Ах не ко времени. Пойду, Арканя, не испугали бы они Дуню. Ах не ко времени. И душа, Арканя, кипит огнем. Так бы и раскроил кому-нибудь череп.

Харитон, весь багровый и рассерженный, неспокойными глазами оглядел двор.

– Ты, Харитоша, за-ради Христа не ввязывайся – всю семью сгубишь. Я думаю, Советская власть все-таки одернет наших распорядителей. Все обладится. А хлеб что ж, черт с ним, и с хлебом. Нового насеем. Земли прорва. Сей, не ленись.

– Пойду, Арканя. Дуню жалко. Ах все не ко времени.

– Погоди-ка, и я пройдусь.

– Вот спасибо, Арканя. Я теперь и сам себя не знаю. Право, не сдержусь. Ах как не ко времени.

Харитон ушел в конюшню и скоро вернулся, устраивая что-то в правом кармане штанов и закрывая его легкой полой старого изношенного полушубка.

Вышли на дорогу, совсем почерневшую от навоза, в глубоких лошадиных проступях, залитых бурой водой. На обочинах под вытаявшими клоками сена бугрились шишкастые наледи. Под стенами домов, на припеке, земля уже просохла, и на ней грелись еще по-зимнему мохнатые недовылинявшие собаки. На резных наличниках, задирая хвосты, дрались и кричали воробьи. А воздух был холодно-влажный от мокрых и осевших снегов в полях, лесах, на реке, обступивших Устойное со всех сторон. Весна шла по дорогам и без дорог, и надо было по неписаным законам ждать ее, браться за встречное дело, в котором заложено извечное обновление, но люди были заняты другими заботами, и обрывалась мужицкая радость на какой-то непризнанной виновности и растерянности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю