Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц)
XVI
К Зимнему Николе обложенные твердым налогом устоинцы почти рассчитались с государством по хлебу. В урожайном году большинство дворов поставки выполнили без особых затруднений, и часть хлеба пошла на рынок. По окрестным селам и деревням свободно разъезжал скупщик Жарков, потому что заслоны и посты на дорогах были сняты, да мужики не особенно боялись их, так как имели на руках квитанции «Союзхлеба».
Милиционер Ягодин, ждавший кулацких выходок и борьбы с контрой, нашел в Устойном тихую и безмятежную жизнь. Поселился он у Валентины Строковой, секретарши Совета, которая жила в доме стариков родителей с маленькой дочерью. Милиционеру Ягодину была отдана крохотная горенка, прирубленная к дому со стороны огорода. Единственное окошко выходило на крутояр к пойме Туры и было так заботливо оклеено, что никогда не замерзало. Милиционер Ягодин часами сидел возле окна, читал учебник политической грамоты и передовые статьи окружной газеты, готовясь будущей осенью поступить на юридические курсы. Его особенно приковывало окошко в предвечернюю пору, когда иссякал над снегами понизовья куцый зимний день и мягкая сумеречная просинь подступала все ближе и ближе к селу. Сперва меркли приречные кусты, и без того с робкими очертаниями от изморози, затем тонула дорога к взвозу, и уж нельзя было разобрать: сани ли поднялись от реки, или тень легла от сугроба и налилась затаенным мраком. Ближе к крутояру, на белой равнине луга, были все время ясно видны стога сена, обнесенные жидкими пряслами, и вдруг замутились, отошли, огорожа вокруг них растаяла, и поближе и подальше от них все стало синеть, как и сами сумерки, и, наконец, спряталось все в потемневших снегах. По тропинке возле огорода прошла баба с коромыслом и пустыми раскачивающимися ведрами. За изреженным тыном мелькала ее шубейка из черненой овчины. У спуска, где дорога утекает под изволок, вскинул свою длинную шею колодезный журавль. Баба с ведрами потянула его за веревку, и он медленно, как дремотный, стал клониться к земле, все выше и выше задирая по-волчьи прямой хвост с привязанными к нему поленом и тяжелым колесом. Когда баба наполнила ведра и, подняв их на коромысле, вернулась на тропу, шубейка ее почти слилась с потемневшим тыном. Но Ягодин надежно видел, как она тихо, укачкой плыла по ту сторону огорода, и вдруг потерял ее, хотя знал, что она не успела еще скрыться за углом дома. Потом он вроде еще сумел перехватить ее совсем уже неверную фигуру, но эта почему-то показалась ему легче и очень быстрой. Ягодин на мгновенье смежил притомившиеся глаза, а, открыв их, ничего не увидел на улице. Окно густо затекло темнотой и окончательно ослепло.
В доме хлопнули двери. Кто-то прошел по избе торопливым шагом и постучал в горенку. Через порог шагнула Валентина в своем узком и легком пальто. Села на кровать милиционера.
– Фууу, разов пять в чарым занесло: задами бежала. А тут, скажи на милость, едва на ржановскую Настю не наскочила. Ползет, толстомясая, с коромыслом. От чего бежишь, на то и вынесет. А вы все сидите да книжечки почитываете. Житуха. В селе все кипит, а он знай почитывает.
– Скажи-ка ты, – усмехнулся Ягодин и зашуршал коробком спичек.
– Не зажигайте, не зажигайте. Никакой тревоги, наказал председатель Яков Назарыч. Втихую надо накрыть.
– Заговорщиков, что ли?
– А то кого еще. Собирайтесь живо, и я проведу вас задами. Мы в избе у Егора Бедулева. Актив. Ну жизнь, дьявол ее задави.
– А толком не объясните, что случилось? Может, и ходить незачем. Разве нельзя погодить до утра?
– Мы жаловаться будем на вас – вот что, товарищ Ягодин. Да, да. Вы плохо держите смычку. А спекулянты распоясались.
– Да ведь вы шли по избе, небось видели, у печки мои выстиранные портянки сохнут. И носки тоже. Босый я теперь. Как пойду-то, Валентина Силовна?
– Тятины онучи принесу. Ну только. Да одевайтесь же, – Валентина встала, выговаривая: – Кругом не спокойно, а мы портянки сушим.
– Дак если постираны, надо же высушить, – все еще с усмешкой говорил Ягодин, собираясь обуваться.
– Сразу видно, товарищ Ягодин, не служили вы в армии. А я люблю боевых да скорых, чтоб так и стриг на одной ноге.
– Завидная любовь у вас, Валентина Силовна.
– С чего-то на любовь занесло. Неделовой вы мужчина, товарищ Ягодин. Чегой-то о любви вдруг.
– Да ведь вы же, Валентина Силовна, сами сказали, что любите боевых да скорых.
– Боевых да скорых, конечно, не таких, как вы. Я ведь про любовь-то высказала не в том смысле, как любятся, – и поторопила: – Медленно-то как вы.
– Тихий воз на горе, говорят. Да вот и готов.
– Наган-то хоть взяли?
– Неуж стрелять придется?
– Да смех-то какой вам, товарищ Ягодин. Вы еще не знаете наших.
– Пойдемте, Валентина Силовна. Я за вашу безопасность ручаюсь.
Они через маленькую кухонку вышли в избу. За столом у коптилочки хлебал душистый гороховый кисель Сила Строков, с изломанной на сторону, заспанной бородой. Увидев дочь, треснул ложкой по ребру блюда:
– Валька, до каких пор станешь вожгаться с мужичьем? Робетенок не умыт, не прибран. В кого издалась – все на сторону да на сторону? А дома всего вдосталь.
– Вот еще, – не поглядев на отца, сказала Валентина и толкнула дверь из избы. Вышел и Ягодин. В сенках старуха Строкова шебаршила веником:
– Что он опять?
– Известно, одно у него.
– А ты иди. Иди с богом. Я с ним всю жизнь света не видела, так он еще и на тебя хомут накидывает. Иди-ко, иди.
Старуха проводила дочь и Ягодина до самых ворот, все приговаривая:
– Иди-ко знай. Потом в энто оконце у крылечка стукни.
Милиционер Ягодин задержался у крыльца, и Валентина в дом вошла одна.
– Я тебя зачем посылал? – сердито спросил Яков Умнов.
– Да идет, идет.
– Скорей из Ирбита можно получить помощь, чем вызвать нашего милиционера товарища Ягодина.
В избе не было огня. Но топилась печка и через открытую дверцу бросала на пол живых светлячков. Кто-то курил подмоченный табак, и пахло горелым навозом. Было душно и жарко. На лавке, во всю стену, сидели. Ягодин нашел местечко и опустился рядом с мужиком, хрипло сопевшим носом.
– Начнем, товарищи. Товарищ милиционер Ягодин, повторяю для вас: отдел заготовок и сам Борис Юрьевич Мошкин распорядились арестовать перекупщика зерна Жаркова. Он в сию минуту играет в подкидного в избе у Ванюшки Волка с Машкой и Титушком. Кулак Ржанов, Михаил Корнилыч, хоть он числится в депутатах у нас на сегодня, запродал Жаркову двести пудов и ночью на семи санях повезет в город. Из окрика постановлено запроданный хлеб силами Совета брать и четвертую часть пускать на нужды бедноте, а остальное как заданье в «Союзхлеб» на ссыпку. И далее…
– Так-то Мишка, который, и пустил к себе на двор.
– Бедулев, не встревай, – оборвал Умнов и легкой ладонью хлопнул по столу. – Ну вот так значит. Хм. Вот так оно выходит, – повторил сбитый с мысли председатель. – Теперь дальше. А дальше братаны Окладниковы. Они тоже с Жарковым снюхались. А брать тот хлеб можно только в дороге. С возов, сказано.
– Мишка небось не один повезет. И с ружьями, – предостерег мужик от дверей, что не переставал лузгать семечки.
– А вот Ванюшка объяснит нам. Ванюшка? Где он?
– Вот спит. Эй, ты, затяг.
– Дай ему леща.
Сопевший рядом с Ягодиным и был Ванюшка Волк. Ему съездили по шее – он зашевелился и растряс острый запах перегара.
– Кто балуется?
– Ты, Ванюшка, спать, что ли, явился?
– Да кто спит? Кто спит? Вишь, размахался. Дам наотмашку.
– Ну-ка, разъясни, кто там у Ржанова хлеб повезет.
– Я тебе сказывал, чего еще?
– Ты всем скажи.
– Поедет этот самый, игривенький.
– Это кто же?
– Да этот самый скупщик Жарков, улыбчивый все. Вот мама его игривеньким и прозвала.
– Когда мы от него только избавимся.
– Не мешай, – загорячился Ванюшка. – Вот они и поедут. Значит, Жарков и сам Ржанов. Ржанов меня зазывал, да я что, враг, что ли. Наотрез.
– Ржанов небось ружье берет? – спросила Валентина Строкова.
– А то. Кривой спит с ружьем. Под одеялом промеж бабы положит и спит. А с хлебом в дороге, как без ружья.
– Один Титушко без всякого ружья всех врастяжку уложит.
– Вот разве Зимогор.
– Милиционер же есть с наганом.
– Волков бояться – в лес не ходить.
– Поплыл опять хлебушко.
– А я так думаю, – сказал колесный мастер Влас Зимогор. – Я так, мужики, думаю. Партизанить надо было в гражданскую, когда Колчака били. А теперь время отошло партизанить. Это ведь не игрушка. А дай-ка Мишка стрельнет с перепугу. Кто тогда, Егор, будет твоих ребятишек вскармливать?
– Ты, Влас, почему меня вдруг застрелил-то?
– Я к примеру.
– Может, тебя первым Мишка ухлопает.
– Я, мужики, затем и слово взял, сказать: в нападение я не ходок. Нет и нет.
– Спужался, – надорванным смехом отозвался Ванюшка Волк. – А еще красный партизан. Эх ты!
– Потому и не пойду на мирный обоз, как я боевой красный партизан. Понял, Волк? И помалкивай. Надо по-советски. Законно. Мало ли что прикажет Мошкин. Спекулянта Жаркова, верно, арестовать и в город представить. А Ржанова и других мужиков, коим хлеб мешает, упредить, так, мол, и так. Государству хлебушко, и все тут.
– Разве не говорено, Влас Игнатьевич, – сказал Умнов. – По строгости закона предупреждали, по статье сто седьмой. Да вот неймется. А как хлебушко заберем без копеечки да на самого Мишку дело заведем – тут и резон весь, – Умнов хлопнул ладошкой по столу: – Двадцать пять процентов взятого хлеба пойдут в кредит бедноте – это и есть законно. А ежели ты, Влас Игнатьевич, не поддерживаешь актив бедноты, то мы неволить не станем, потому как у нас нет права на тебя власти.
– Значит, я пошел. Ведь я думал, вы за колхоз болеть собрались. Вдругорядь, Яков Назарыч, на такие дела меня не вызывай.
– Насчет других разов погодим говорить, а теперь-то, Влас Игнатьевич, надобно опнуться здесь, огласки бы делу не вышло.
– А я не из болтливых, Яков Назарыч, – сказал Влас Зимогор и пошел к двери, хрупая подсолнечной шелухой, усыпавшей пол.
– Стой, Влас Игнатьевич, – крикнул Умнов. – Стой, говорят! Чего осердился-то?
Зимогор остановился у порога и, отпустившись от ручки двери, вернулся к столу, где сидел Яков Умнов. От волнения сбился на шепот:
– Ты, Яша, на меня не покрикивай. Собрались тут, понимаешь… Где ты был в гражданскую? Ты, Яша, в бане под полком сидел, а мой брательник, годом старше тебя, в разведке погиб от рук белых. Не прытко-то бери. Каждому цену знаем.
Зимогор при полном молчании вышел из избы, и когда прохрустел снежок под окнами, Умнов сказал:
– Чистый перерожденец.
– Я тоже пойду, Яков Назарыч, – сказала Валентина Строкова.
– Можешь. Который час, мужики?
Было решено обоз задержать при выезде из деревни, а так как изба Егора Бедулева была второй с краю, то и ждали удобного времени, не выходя из избы. Сидели вокруг железной печки, раскалившейся докрасна. Из прогоревших боков ее валил дым, да того больше надымили табаком и печенками, которые пекли и на углях и сверху на железе. Не спали и ребятишки, с глупым весельем поедая печеную картошку вместе с обгоревшей кожурой, наравне со взрослыми дули голый кипяток, а потом босиком выскакивали на ледяное крыльцо и протачивали без того весь источенный вокруг желтыми норками снег. Тяжелые отсыревшие двери закрывались плохо, и Ефросинья Бедулева то и дело окрикивала с полатей:
– Двери-то, окаянные.
Сам Егор в одной рубахе, босый, сидел на опрокинутом ведре и подбрасывал в железку дровца. Прожаренная у огня бородка его кротко замаслилась и курчавилась вся в малиновом жару, глаза весело вспыхивали; тонкие руки совались в затаенно-радостном беспокойстве.
– Взошел – до снегу еще было – взошел и прямотко без разговорчиков к столу, – уж раз пятый брался Егор рассказывать о перекупщике Жаркове. – Сел и ногу на ногу, который. Вот так-то вот. Здравствуй, говорит, товарищ Бедулев. И руку мне. А сам весь обретый да розовой, а на пальцах перстень, не соврать бы, золотой. Даже торопко мне сделалось, но мы тоже не в угол рожей. Здравствуй, говорю. Здорово. А мандат у вас при себе имеется? А ну-ка, говорю, предъявите, как я депутат сельского Совета. Он смекнул, не из робкого десятка хозяин, и за бумажник. Достал мандат – получите, товарищ Бедулев. Беру это я мандат евонный. Ну что, мандат как мандат, который…
– Он вовсе и не показывал тебе, – поправляет мужа Ефросинья с полатей, и Егор рад, что его прервала жена, потому что дальше он не знает, о чем рассказывать, и умолкает. Зато ребятишки, затаившиеся от восторга, замахали на мать, зафыркали:
– Да ну ты, мамка, какая прямо.
В притихшей избе вдруг въяве услышали, будто на улице взвизгнул санный полоз, и за окном заскрипела стылая дорога. Шли тяжелые возы. Мужики вскинулись, стали искать шапки, опрокинули помойное ведро. От шума проснулся Яков Умнов, задремавший на лавке, и первый выскочил на улицу. Дежуривший у ворот милиционер Ягодин остановил мужиков, и на дорогу вышли кучно, но степенно, хотя и горячились в нетерпении.
– Стой, ни с места, – крикнули в несколько голосов и обвисли на конских мордах, начали дергать за вожжи и повода.
В головных розвальнях на мешках, притрушенных сеном, сидели Титушко и сам Михаил Ржанов.
– Кто таков? – крикнул Титушко мужикам и, отдав вожжи Ржанову, решительно спрыгнул на снег: – Кто таков? Перепились никак, а!
– Властью Совета обоз арестован. Отыдь от саней!
– Это как отыдь? – Титушко снизу вверх махнул кулаками вразброс, и двое покатились на дорогу. Державший под уздцы лошадь Яков Умнов метнулся было в сторону, но Титушко поймал его за воротник и начал трясти:
– Нешто власти ночью шерстят по дорогам, а? На то день есть. Есть день или нету? Господи, прости. – Он так швырнул Умнова, что тот перелетел канаву и ткнулся в снег.
Последним – пока обулся – из ворот выскочил Егор Бедулев, на бегу не попадая в рукав полушубка. Увидев драку, выломил из огорожи кол и прямо к головным розвальням. Перепуганный Ржанов сполз с мешка и выстрелил из ружья наугад. Поняв, что произошло непоправимое, бросился бежать, но его остановил милиционер Ягодин, державший под наганом перекупщика Жаркова.
На последнюю подводу налетел Ванюшка Волк и ехавшую на ней Машку растрепал всю, порвал у ней шаль. Машка сперва запуталась в тяжелом ржановском тулупе да и не сразу поняла, что происходит, но когда услышала треск своей новой шали, вмиг остервенилась и начала бить Волка по лицу увесистым кнутовищем.
На исходе ночи подводы ушли в город. Милиционер Ягодин сопровождал арестованных Жаркова и Михаила Ржанова, поникших и покорных. В обозе увезли Егора Бедулева, которому в мякоть левого бедра попало несколько дробин.
Через два дня милиционер Ягодин вернулся в Устойное, арестовал Титушка и тоже увез в город. Машка провожала его до Вершнего увала и не сказала ни слова: в округлившихся глазах ее стыла молчаливая тоска и недоумение.
XVII
Ночное происшествие в. Устойном Мошкин расценил как наглую вылазку сельских эксплуататоров-мироедов.
«Дело это совсем неслучайное, – по его настоянию писала местная газета. – В Устойном кулацкие элементы вообще чувствуют себя вольготно. Они проникли в сельский Совет, в кооперацию – от них не стало житья бедноте. А новый факт говорит за полное распоясывание кулака, который переходит к открытой вооруженной борьбе, с применением оружия. От вражеского выстрела из-за угла едва не погиб сельский активист Егор Бедулев. От кулацких пособников пострадало еще несколько человек из актива. Надо наконец спросить, до каких пор будет спустярукавное отношение к врагам Советской власти?»
Пришло много писем с требованием жестоко покарать кулацких выползков. Были и такие, в которых настаивали на показательном процессе. Но суд был обычный, и Ржанова осудили с конфискацией кулацкого имущества. Титушку за слепое участие во вражеской вылазке дали полгода принудиловки.
На третий день после суда в село Устойное приехал следователь Жигальников, чтобы произвести опись конфискованного имущества в опустевшем доме Ржанова.
Неженатый сын и вдовая невестка Ржанова сразу же исчезли из села, как только с обозом взяли отца. Жена и дочь Настя с помощью Машки продолжали вести большое хозяйство.
После всех этих событий к Ржановым пришел Ванюшка Волк и за бутылку самогона выложил им все сельсоветские «секреты», пугая женщин выдуманными страстями:
– Какую еще холеру высиживаете? По политической статье притянули вашего Мишку и вас следом закатают. Родня не из девятого плетня. Не рушьте только хозяйства, а сами сгиньте к дьяволу. Я у вас не был, ничего вам не сказывал. И знать вас не знаю, кто вы такие и откуль. Всегда так говори… Ежели все в цельности останется, никто вас не хватится, будто и не было вас на белом свете. Сгинули, и черт вас взял.
Ванюшка выпил, закусил поданным сальцем прямо с ножичка – хозяйка в волнении забыла о вилке. Поддержав себя сразу двумя стаканами, Ванюшка завеселел и, удивляясь, почему вместе с ним невеселы хозяева, стал носить неподвижную голову по дому, заглядывать во все углы, даже в хозяйскую спаленку проник.
– Ты потерялся, что ли, Ванюшка? У Ржановых ты, очнись-ко. Дверь – так вот она, – тяжко недоумевала Настя.
– Тихонько только. Контора здесь будет колхозная. Шкапчики ваши для бумаг разных-всяких как тут и были. Столы, чтоб сидеть и писать. Меня в главные писаря посадят, меж нами только.
Это было в полдень, а ночью дом Ржановых опустел. Утром голодная скотина истошным ревом так и взяла сердца устоинцев. Машка за день до этого ушла в Ирбит на свидание к Титушку. Наконец, по распоряжению Якова Назарыча Умнова за скотом стал ухаживать дед Филин, а дом со всем имуществом заколотили досками.
Следователь Жигальников, милиционер Ягодин, понятые, сельсоветчики и сам председатель Умнов открыли уже простывший дом и удивились, как жили Ржановы. В доме не было ни одной железной кровати. Столы и стулья грубой домашней работы, настенные коврики самотканые, одеяла лоскутные, подушки в холщовых наволочках.
У следователя Жигальникова в холодной избе все время отпотевали очки – он протирал их, не снимая с носа, оглядывал вещи и определял им цену, Валентина Строкова, ходившая за ним по горнице, вела запись.
– Сколько вы оценили самовар, товарищ следователь?
– Пишите, чего уж там, – махнул перчаткой Жигальников, теряя интерес и к описи, и вещам из заурядного крестьянского быта: овчина да холст, и только вот самовар медный, так и тот весь в прозелени.
В тяжелых окованных сундуках, которые снимали один с другого по двое, тоже убереглось обычное, и только для хозяев, годами нажитое, дорогое памятью. Сундучные замки открывались с мелодичным звоном, и под широкими крышками, оклеенными понизу бутылочными ярлыками да царскими червонцами, слежались старинные шали, давно вышедшие из моды старушечьи капоры, платья с фанбарами и высоким воротом-удавкой, подвенечные цветы из бумаги и воска, сапоги, годами не надеванные, ссохшиеся, с изведенной подошвой, валенки тонкой катки из белой чесаной шерсти, сплюснутые, как блин, опять половики, опять холсты, опять выделанные овчины – и оконное стекло с рулонами дешевеньких обоев. Пачек сорок лаврового листа.
Больше всего Жигальникова удивила спальная горенка, вся по стенам увешанная хомутами и седелками, смазанными салом. В углу за кроватью стояли резные и расписанные дуги, блестевшие лаком.
– Как это надо понимать? – спросил Жигальников Умнова.
– Лошадник был из немногих. Может, слыхать приходилось. На бегах в Ирбите ржановские кони приза брали. Он и глаз потерял на скачках.
– А жил, не сказать что богато. Может, попрятали?
– Поглядим. Но – вряд ли. У самого-то, хорошо знаю, праздничных штанов не было. В коней все вгонял да в сбрую. Лошадник. И сеял только овес. Теперь во дворе колхозную конюшню думаем сделать, а дом под контору.
– Что ж, по закону все принадлежит обществу. Грабил небось, мужиков-то?
– Не без того, но в хозяйстве больше сам управлялся – сыновья, девки. Но кулак машинный. Деньжата давал в рост. Даже городским.
– А машинный, это как?
Умнов захохотал, что самодельным словом озадачил ученого человека:
– Машинный-то? Менять стал своих лошадей на машины. Своя кузня. В люди не любил ходить – это верно. А к нему шли.
– Вот все и пойдет в коллективное хозяйство, а домашние вещи вместе с описью отправьте в город. Теперь оглядим усадьбу. Прошу.
Первой из горенки вышла Валентина Строкова, а председатель Умнов с Жигальниковым призадержались у дверей.
– Хочу спросить, товарищ следователь Жигальников. Нельзя ли сапоги хозяйские… купить, али еще как? А то видите, – и Умнов виновато приподнял свой рваный сапог: – Каши просят, выразился милиционер товарищ Ягодин. Сами видите, вся работа в беготне и…
– Сапоги возьмите, а деньги внесете в Совет. Кому что понадобится, пусть идут в город, на торги.
Умнов, следуя к амбарам за Жигальниковым, думал о нем с внезапной обидой: «Заявился, городской, учит, распоряжается в наших делах, будто лучше нас знает, что нам делать да как жить. И чужим добром вот распоряжается, навроде своим: – Сапоги возьми, а масло в больницу. Вишь, масла пожалел, чужого-то, – но тут же мысленно сказал и себе: – Да так же, как и ты, Яков, взял вот ключи Ржанова и отпираешь его замки и не на цыпочках ходишь по чужому хозяйству, а хознул дверьми – голуби с крыши снялись. Как-то неожиданно все. По-другому бы. Нелепо. Живи бы он, одноглазый»…
Что-то близкое жалости шевельнулось в душе Якова Назарыча, и, зная, что ему не разобраться в своих чувствах, определенно сказал сам себе: «Наше все это, народное, чего там еще».
За эти дни все село перебывало в доме Ржановых, будто там лежал покойник. Иные только заходили во двор или с улицы заглядывали в пустые окна и, отходя прочь, не знали, о чем говорить и о чем думать, сокрушенно качая головой: было хозяйство и нету больше.
В сумерки как-то прошел мимо загребистым, но угнетенным шагом Федот Федотыч Кадушкин. Не любил он одноглазого и злобного Мишку Ржанова, но заломило сердце, когда увидел на подоконниках побитые стужей комнатные цветочки, кое-как притворенные ворота, через которые со двора на дорогу тянулся след рассыпанной овсяной соломы. Возле ворот стоял дед Филин и небрежно, казалось Кадушкину, курил жаркую трубку: «Заронит, мерзавец. Не свое – никакой бережи».
«Вот, голуба Семен Григорьевич, а ты говорил: никто и пальцем не пошевелит, – мысленно рассуждал Федот Федотыч с Оглоблиным. – Конец заправскому мужику. Да неуж это конец? По всему видится, конец».
Домой Федот Федотыч возвращался другой улицей – не мог видеть отемневшего дома Ржановых, где каждому зернышку знали счет и под каждый мешок съеденного хлеба закладывали капиталец для верных новых трех мешков. Ржановская расчетливость и бережливость, переходившая в скряжничество, вызывала на селе насмешки, а вместе с тем и зависть: ведь из береженого сколь ни бери, не убудет. Под хмельком, бывало, посмеивался над проношенными штанами Ржанова и сам Кадушкин, но, посмеиваясь, тут же с почтением называл его жизнь коренной.
– Смеемся вот над мужиком-то, а в толк не возьмем, что он весь, Ржанов-то, по самую маковку ушел в землю. Нас до единого первый худородный год уронит, мы плисовые штаны свои за котелок ржи променяем. Зато Мишку ни жары, ни морозы не проймут, потому хозяин он укорененный. Деньгу наколотил.
Трудолюбивый, в постоянной работе вскормивший свое большое семейство, Ржанов для Кадушкина был апостолом накопительства: этот лишнего куска не съест, лишней рубахи не износит, зато копейка в доме заместо иконы. Такие Ржановы, бережливы, усердны, завсегда будут на виду у людей, в почете. Работный мир будет завсегда равняться на них. Кадушкин из чувства ревности всегда желал Ржанову хозяйственных прорух, однако втайне тосковал по родству с ним: сперва надеялся свою Любаву выдать в крепкий дом – не посватались Ржановы, потом решился взять в снохи толстомясую, но работящую Настю, тут опять Харитон зауросил и вывел, окаянный, совсем в другую сторону.
В мыслях своя судьба тесно переплеталась с судьбой Ржановых, и потому от чужого разора болела душа. Подходя к своему дому, Кадушкин не увидел в нем ни единого огонька – поясницу так и резануло от сердечного ослабления. «Не надо уж было ходить, – раскаянно подумал. – Теперь в каждом месте будет чудиться ржановское. Худое к худу, боже милостивый, скорей бы уж. Чего это я? Ведь не свяжись Мишка с перекупщиком, не стрельни сдуру – кто б его тронул».
Федот Федотыч собрался было перейти улицу на свою сторону, но мимо, высоко забрасывая ноги, бежал ржановский жеребец в легких санках. В передке за кучера сидел Савелко Бедулев с намотанными на руки вожжами, а в санках теснилась веселая орава парней и девок с гармошкой. Увидев Кадушкина, хлестнули его базланистой перепевкой и промчались мимо со свистом и хохотом:
Топай, топай, каблуки,
Прыгай потолочины,
Берегитесь, кулаки,
Пока не поколочены.
В задке санок, прикрывшись варежкой, сидела Машка. Кадушкин узнал ее по широкой сутулой спине под косяком знакомого золотистого полушалка. «Вот как это все вытерпеть? – спросил себя Федот Федотыч и тут же вспомнил Ржанова: – Вот и не вытерпел… Ежели нету ее дома, запру ворота и не пущу», – это он подумал о Машке, которая после свидания с Титушком вернулась в дом Федота Федотыча да вот вечерами стала похаживать в народный дом на спектакли, спевки и собрания.
– Машка ты Машка, постель после мужа не остыла, а ты в гулянку, – укорил ее на днях Федот Федотыч я припугнул: – Отпишу Титушку все как есть. Так и знай.
Машка промолчала, но вечером опять ушла. Гуляла и сегодня. Любава и Дуняша ездили за сеном, вернулись уж вечером, перемерзли и сумерничали, греясь на печке.
– Что без огня? – спросил Федот Федотыч, входя в кухню. – Жив ли кто дома-то?
– Мы тут, а Харитон пошел к Зимогорам.
– Пора, поди, и на стол собирать.
Женщины неохотно завозились на печи, стали спускаться. Засветили лампу. Федот Федотыч угрюмо сидел у стола, не раздеваясь и даже не сняв шапки. Принесенный им на валенках снег подтаял на крашеных половицах.
– Что опять, тятенька? – встрепенулась Любава, увидев лицо отца при свете разогревшейся лампы. Хотела сказать, что кто-то на гарях распочал их большой зарод, но не стала говорить – и так что-то неладно у отца.
Дуняша загремела на кухне самоварной трубой.
– Я вроде Машку видел. Снуют на чужой лошадке.
– Да ведь праздник ноне, тятенька. С огнями будут ходить. С песнями. Съезд в Москве открылся, – сказала Любава.
– Да она-то припека с какого бока? Ах, депутат. А я и забыл вовсе. Что ж они?
– У ней много не узнаешь.
– А я вот запру ворота и собак спущу. Мне полуночников в дом не надо.
К чаю пришел Харитон. Долго раздевался, а, сев к столу, ел невнимательно, и было видно, чем-то обеспокоен, угнетен.
– В колхоз записывают, батя, – сказал наконец, не вытерпев молчаливых отцовских взглядов.
– И что тут нового? Может, и ты заподумывал?
– А вот с последнего приезда Семена Григорьевича.
– Он небось советовал?
– Советовал.
– Советовал, так что же мешкать.
– Вот и Зимогоры зовут. Вступлю, батя. Мы с Дуней работать не лентяи, чего ж нам. Власа Зимогора председателем…
– А свое хозяйство?
– Посмотрим. Через колхоз, может, и свое сохраним. Гляди, что получилось у Ржановых. Развеяло. Как навильник сена на ветру. Пойди собери.
– Имай ветра в поле, – вздохнул Федот Федотыч и больше ни слова не сказал.
На этом и кончился вечерний разговор. Разошлись по местам.
Всегда перед сном Харитон, устроившись в кровати, с нетерпением ждал, когда разденется Дуняша и, легкая, с холодными рассыпанными волосами, присядет на край постели. Тут уж он не даст ей ни собрать волосы, ни поправить подушку – схватит обнимом и утянет под одеяло. А ей нравилось потомить его и, уж погасив свет в спаленке, все еще находила себе дело, мягко ступая по теплым половицам. Он искал ее руками в потемках, и если вылавливал, то не отпускал больше. Тогда оба с потаенным смехом начинали бороться, и Дуняша, непременно что-то недоделав и немного сердясь, покорялась и обжигала его своими холодными коленями. Тяжелые, измученные в работе руки ее нуждались в покое, и Дуняша ласково прятала их на груди Харитона, вся замирала, ничего больше не желая на белом свете.
Нынче Харитон лег позднее Дуняши, все вышагивал по спаленке, не гасил ночник и думал, сбитый с толку поведением отца. Было похоже, что Федот Федотыч и сам понял, что без колхоза в селе не будет жизни, и потому не стал отговаривать сына. Харитон же, не добившись от отца твердого слова, боялся рассердить его и испортить дело.
Харитон и Дуняша долго лежали молча, зная, что оба не спят и томятся одними мыслями.
– Что ж теперь-то, Харитоша, – сказала наконец Дуняша, – право, зря это мы совсем. Давай с тобой запишемся, а тятенька – он как знает. Да его по годам и обижать не станут. Не станут же.
– Землицы, Дуня, не дадут – вот и вся обида.
– И то. И то.
– Батя ни в жизнь не согласится с нами, чего тут судачить попусту. А сделаем по-своему – потом смирится. Я его знаю, как себя. Он уж смирился да теперь не за себя – за нас боится. Заявление подали? Подали. Вот и мантуль вековечно: ни земли у нас, ни хозяйства, – в сторонку не отскочишь.
– Да разве обойдется Советская власть так с человеком, что ты, Харитоша.
– Власть тут, Дуняша, ни при чем. Власть, она для всех правильная, одинаковая. Да мы-то с тобой поступим в одну артель вместе с голытьбой.
– Да нет, Харитоша, власть наша трудящая…
– Опять ты за власть. Власть сама собой, а лентяя нетто переделаешь.
– Харитошенька, миленький, а мне сдается, ты сам побаиваешься.
– И сам побаиваюсь, Дуня. Тянет на новое житье, а побаиваюсь, верно. Разно говорят об артелях. Видишь, партизан Влас Зимогор – сильный мужик, он без оглядки идет, хотя мог бы жить и своим хозяйством. А большинство мужиков, и тощее его по зажитку, не торопятся. Вот и подумаешь. Как тут не думать.
И с Дуняшей разговор кончился ничем. А утром, управив скотину и заметав под крышу сарая накануне привезенное сено, Харитон побрился, заставил Дуняшу подобрать ему на шее волосы и ушел в сельский Совет.
В Совете было безлюдье, пахло вымытыми полами. Низкое, позднее солнце сквозным лучом высветлило на стеклах морозную роспись. В своем кабинете одиноко сидела Валентина Строкова, прямая и узкоплечая, с завиточками волос на висках. Под потолком ходил махорочный дым, видимо, секретарша курила самокрутку и, заслышав шаги в коридоре, раздавила ее в жестяной банке на подоконнике, из которой змеилась еще сизая струйка.
– Там он сегодня, в артельной конторе, – сказала она о председателе и вдруг улыбнулась обнаженными глазами: – Как, Харитон Федотыч, поживаешь со своей молоденькой женушкой?
– Много будешь знать, скоро состаришься.