Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 49 страниц)
– Вам, Кадушкиным, поувесистей все давай. Жадная порода вся. Ваша это придумка: большому куску рот рад.
– Да уж не с такими же руками быть мужику, – построжела Любава.
– Не нравлюсь, выходит. Других зажитков. Да мне своя жизнь милей другой всякой. А вот ты мне по сердцу. – Он откачнулся, языком потрогал щетку усов и оглядел Любаву всю: – Могу и сказать, за что нравишься.
– Можешь и не говорить. Не обязательно.
– А скажу если? Ноги у тебя… Сама высокая.
– Гляди-ко ты, – Любава совсем развеселилась. Кирилиха сунулась было на крыльцо, да услышала веселый разговор, удернулась за косяк, притаилась.
– Ноги ему понравились, – смеялась Любава. – Сама высокая. Ручки маленькие, Яша, а тоже норовишь хапнуть что покрупней.
– Любава, а не смехом бы поговорить. Давай подружимся. Отец у вас сволочь, он всем вам жизнь заел. Тебя до старости в девках держать станет. А ты вон какая.
– А я боюсь, Яша, как бы на этих вот ваших ступеньках свои ноги не переломать. Ты, Яша, передовой человек на селе, а чему у тебя учиться-то? В жены возьмешь и без ног оставишь.
– Ты не учи. Я учен. Только ты знай, я подглядываю за тобой. Все равно от меня не уйдешь. Давай в субботу увидимся возле ваших овсов.
Любава не ответила, направляясь со двора. Яков опередил ее, стал в воротах, руки заносчиво спрятал за спину. В больших серых глазах его притаилась самоуверенная и выжидающая власть. Улыбнись бы Яков в эту минуту да погляди приманчивей, Любава, вероятней всего, согласилась бы на встречу, потому что подмывало ее безотчетное желание сблизиться с этим человеком. Но теперь в ней поднялась ее гордая независимость, и она, глядя прямо в зрачки его глаз, с ненавистью предупредила:
– Ты за мной не подглядывай, Яков. Чем не попадя, тем и полысну. Серп так серп.
– Яша, пойдешь, избу затворяй, – сказала Кирилиха, появляясь на крыльце. Выходя вместе с Любавой за ворота, завиноватилась вдруг: – Взять, скажи, девка-матушка, вчистую нечего, да цыгане, окаянные, шастают, остатнее сгребут. Он, Федот Федотыч, что, так и выразился, навроде я ему пособлю? Вишь ты. А у меня на такой случай припасено живое средствие. Девясил. Из девяти трав, сказать. Не таких гиблых на ноги ставила.
Яков, оставшись во дворе один, невольно поглядел на выпавшие ступеньки крыльца, потом перевел взгляд на крышу дома, изъеденную гнилью, и будто первый раз увидел свое жилье в таком неприглядном виде.
Федот Федотыч встретил Кирилиху с покорством больного и явным смущением за свой недуг. Кирилиха сразу поняла его расположение, свою необходимость и скоро вошла в роль.
– Без хвори и здоровью рад не будешь. Утяг опять свалил? Знамо, мужичья немощь. Любава. Ты, девка-матушка, отопри-ка оконницу и завари кипятком веник. Топор припаси. Чашку глиняную с хмелем. Старый-то хмель есть ли?
– В кладовке, над дверьми, Любава, – подсказал Федот Федотыч, повернулся неловко и застонал, глаза закатились.
Кирилиха тем временем обдула все углы в горнице, засветила свечной огарок, принесенный с собой, и стала держать над огнем свои руки. Федот Федотыч с изумлением глядел, как старуха долго обжигала пальцы и ладони, ему даже показалось, что в горнице остро запахло паленым, и он впервые за последние дни забыл о своей боли.
– А теперь повернись ничком, касатик, – попросила Кирилиха.
– Без Любавы не повернусь, Кирилловна. Любава!
– Не надо ее, – повелительно остановила старуха и опять повторила, но с твердой лаской: – Давай сам, касатик. Нету уж боли-то. Поблазнилось тебе, а ты уж и рад – ой да ой. Вот видишь. Ей, боли, только дай воли.
И верно, Федот Федотыч без посторонней помощи повернулся, лег ничком. Кирилиха своими сухими твердыми перстами ощупала его поясницу, залила ее муравьиным маслом и, запально дыша, начала растирать. От ее, казалось, жестких и немилостивых рук Федот Федотыч сперва боязливо ужимался, а потом вдруг обтерпелся, мимо своего желания поверил, что ему сделалось легче, будто по всей спине его, особенно книзу от лопаток развязываются и тихо растаивают те узелки, которые и держали неутихающую боль. А Кирилиха после втирания муравьиного масла взялась полосовать спину Кадушкина тяжелым солдатским ремнем, на котором Яков каждое утро правит бритву.
– Жив ли, касатик? – спрашивала Кирилиха и тут же учила: – А ты отвечай: бог дал живот, пошлет и здоровье.
– Пошлет и здоровье, – повторял за Кирилихой Федот Федотыч и посмеивался сам над собой, будто он маленький и играет в повторки. Поймав себя на забавной мысли, совсем поверил: «Бог милостив, на самом деле оклемаюсь».
В горницу поднялась Любава и принесла хмель, топор, разваренный веник в ведре, закрытом плотной мешковиной. Кирилиха опять жгла свои руки на огоньке свечи, а потом обкладывала спину Федота Федотыча хмелем и, покрыв его горячим веником, тихонько ударяла по венику обухом топора, причитала:
– Секу, секу, присекаю. Рублю, рублю, прирубаю. Спрашивай, ай забыл уж? – Она ткнула его под бок, и Федот Федотыч ойкнул от неожиданности, едва сдержал смех:
– Чего секешь-рубишь, бабушка?
– Утяг секу, утяг рублю. Секу, отсекаю – хворь отпускаю.
С этими словами она взяла веник и выбросила в окно:
– С ветру пришло, на ветер и вышло.
И снова, удивленно радуясь, Федот Федотыч по приказу Кирилихи без особых болей повернулся на спину. Он был утомлен и слаб, но глаза его глядели свежо и ясно. Когда, вдоволь напившись чаю внакладку, Кирилиха, щедро одаренная за лекарство, ушла домой, Федот Федотыч попросил куриного бульона. Тотчас же Титушко отсек голову молодому петушку, развел в банной каменке огонь, и Любава сварила бульон.
Федот Федотыч, опоясанный теплыми шалями, сам добрался до стола и смел петуха вместе с наваром вчистую до капельки. А на другой день все утро сидел у окна и считал мешки с хлебом, которые Харитон и Титушко выносили из амбаров и укладывали в телеги. У него было такое чувство, будто он вернулся с того света и с детским восторгом глядел на суетливую жизнь двора, и под стать его настроению на ум приходили заверительные мысли.
– Титушко, – кричал он из отворенного окна, – подь на минутку. Это как там у Матфея-то «имущему дается»?
Титушко обил от пыли бороду и задрал ее на хозяина:
– Да так вот и сказано: «Ибо всякому имущему дается и приумножится, а у неимущего отнимется и то, что имеется».
Дней через пять Кадушкин сам обошел опустевшие амбары и велел Машке выбелить все сусеки.
IX
Дни стояли длинные и погожие. Солнце всходило рано, сразу ясное, горячее. Поля и дороги, не успевшие остыть за ночь, с утра дышали зноем и пылью. Высохла и трещала осока на болотах, привяли леса, и нагретый воздух просочился до мокрых низин и боровых падей. Раньше обычного изошли смолой кедровники, шишки начали осыпаться в завалы и мхи. Иссякли мелкие речки, а намытый ими песочек пророс редким побегом курослепа. Ушла от своего уреза Тура, обнажив корни кустов, замытые коряги, полусгнившие бревна-топляки. Коркой схватилась зализанная накатной волной прибрежная глина, и раскроили ее, развалили трещины – местами пройдет конское копыто. К полудню в небе сгущалось такое марево, что заволакивало солнце, на земле таяли тени, но зной по-прежнему лился с небес неослабевающим широким потоком. Нагретый воздух густел, цепенел, и вместе с ним цепенели хлеба, поднятая телегой пыль недвижно повисла над дорогой. В выгоревших лугах, чумовые от зноя, поднимались слепни и оводы; они люто нападали на изнуренные стада, и скотина, искусанная в кровь, от одного ядовитого жужжания паутов дичала, разбегалась на многие версты, ничего не видя и не разбирая; в другое время смирная, скотина, исстеганная гнусом, до того шалела, что врывалась в деревню, ломая на пути огороды, ворота, опрокидывая телеги, валя с ног зазевавшихся. Но чаще всего спасение от оводов скот находил в реке, забредая в воду до самых глаз. И теплая желтая обмелевшая вода полоскала скотские истрепанные хвосты.
К вечеру опять пробивалось солнце, небо мало-помалу становилось чистым, высоким. Над идущими стадами пыль светилась, переливалась и горела в красных лучах заката. В сумерки падала скудная роса, суля на завтра снова погожий день. А с лугов в деревню доплескивались чистые всхлипы кутасов, привязанных к лошадиным шеям. Глуше и темнее подступала ночь, по избам было душно. Даже в темноте не находили покоя мухи, гудели на окнах, под потолком. Спалось тяжело, заботно и чутко, потому что по деревням гуляли пожары, от которых мужики все свое добро держали в узлах, а печи топили до свету.
Легкие, просушенные солнцем ржи и совсем побелевшие овсы убирали без Федота Федотыча. Правда, он частенько наезжал на поля и, предвидя хороший умолот, отступил от зарока, брался за косу. На жатке с подменой лошадей от зари до зари качался Титушко. Жатка стрекотала зубчатыми колесами, махала крыльями, печатала и печатала узорный след по жниве, а за ней ложился валок срезанных хлебов. Поздним вечером, нахлебавшись наварных щей, Титушко крестился сам, крестил свою постланку на сене и творил молитву: «Если господь не созидает дома, напрасно трудятся строющие его. Напрасно вы рано встаете, поздно просиживаете, ядите хлеб печали, тогда как возлюбленному своему он дает сон. Вот наследие от господа: дети. Награда от него – плод чрева…»
Машка, дотемна убиравшая скотину, слышала с сеновала мягкий молитвенный голос Титушка, затихала, благоговея. Она плохо понимала смысл слов его молитвы, но всей своей одинокой душой чувствовала его тоску и найденное им облегчение. Но ей хотелось самой пожалеть и успокоить его, узнать от него тайную силу праведных молитв, которые умеет он читать своим доверительным сокровенным шепотом. Машку всю жизнь заставляли работать, и никто не учил молитвам, потому-то она и робела, и умилялась перед высоким и непонятным словом. Она все собиралась попросить Титушка, чтоб он научил ее псалмам; даже подбирала голос, каким хотела бы передать всю свою веру и бесконечную преданность богу, но боялась оставаться наедине с Титушком, боялась не его, а себя. Она знала, что рано или поздно обратится к Титушку, ждала этого и сама же с какой-то внутренней радостью все откладывала свою просьбу.
Уйдя в избу, прибираясь там и готовясь ко сну, и в своей постели за печкой она все слышала тихий, но внятный голос Титушка и, растревоженная, долго не могла уснуть. Все-таки он, Титушко, особенный человек: вот после трудного дня ищет и находит утешение в мудрой умственной работе, потому, должно быть, он всегда спокоен, ровен, потому всегда приветна его улыбка. «Конечно, конечно, он постиг незнаемое другим, – думала Машка. – Богов человек, говорят о нем люди. Богов, истинно богов».
А Титушко, прочитав два-три псалма, засыпал и тотчас видел бесконечное махание крыльев жнейки, стену высокой ржи, которая покорно ложится под ножами, потные покачивающиеся крупы лошадей и согнутые спины баб, вяжущих из валков тугие снопы. Глаза Титушку слепит солнце, а он все старается разглядеть ту, что у самой межи уминает коленом новый сноп. Широкая спина у ней перехвачена узеньким пояском юбки; белая безрукавая рубаха, с подпотевшей каймой по вороту, натянута на большой груди и заботливо без складок заправлена под пояс юбки. Вся полная шея открыта солнцу, и загар густо стекает под ворот рубахи на плечи и тесно собранные груди. «Большая девка, а ноги-то, боже мой, столбы столбами, зажмет ежели…», – с откровенной определенностью думал Титушко и готовился остановить коней у межи, чтобы попить из бочонка и поглядеть близко на Машку. Но кони тут вдруг перестали его слушаться и потянули жнейку в сторону, в сторону, и Машка скрылась за рожью. Опять замахали крылья жнейки, и белая рубаха Машки опять призывно замелькала впереди у межи, куда он снова поехал, желая напиться и посмотреть на Машку…
Утром, еще до солнца, Федот Федотыч сам поднял весь дом. В насмоленных сапогах и холщовых штанах он собрался на гумно, где ометы и клади навоженного с полей хлеба уже ждали обмолота. Он все еще не чувствовал себя крепко, но надеялся, что на ногах быстрее наберет силу. Вчера вечером приходил Франц Густавович, австриец, с распушенными нездешними усами. Поводил взгорбленным носом, обнюхался и, видя, что хозяин еще не спит, позвал его на улицу, на воздух. «Вишь, чистоплюй какой, – беззлобно ругался Федот Федотыч, выходя на крыльцо и усаживаясь на ступеньку, – учул, проклятый, что в доме хворью смердит, потянул на улку. Надо девок заставить обварить все кипятком».
Австрияк не стал садиться, потому что никогда не сидел зря и не любил пустословия, да и дело-то, с которым пришел, всего на два-три слова. Скрестив на груди руки и притопывая ногой, жизнерадостный Франц доложил, что «система» готова и затем нужны распоряжения самого гера Кадушкина.
– Не споткнемся? Мир не насмешим, а? – с веселым прищуром на австрийца спросил Федот Федотыч.
Франц совсем повеселел, захохотал, подняв верхнюю губу с легкими раздутыми усами:
– Федот Федотш, не сказать, высоко поставлено дело, однако можно в работе глядеть. То есть совершенно хорошо, знатшит.
– Затопляй к утру, Франц. Живой не буду, на ток приду. Может, косушечку хлопнешь, коль хорошо-то все, а? Тминная.
– Благодарю, то есть я стал доволен. Так.
– Да водки, спрашиваю, выпьешь?
– О нет-нет. Затшем. Такое дело – и водка. Фай, фай. Работа. Не праздник то есть, знатшит.
– Ну и ступай. Топи к утру.
– Вот-вот.
Австриец из-под губы продул свои усы и, насупив подбородок, вышагал за ворота. «Нашему мужику дай такое ремесло в руки, весь мир хлебом завалит, – думал Федот Федотыч. – Вот на какой точке изломать бы народец-то».
Ночью Федот Федотыч не сомкнул глаз, с радостью узнавая себя: у него годами выработалась привычка не спать в страду по ночам. Днем где-нибудь сунется на часок, всхрапнет и снова на сутки готов к работе и суете. Ночами же, в тишине он ведет подсчеты рублям, пудам, десятинам, зародам, суслонам, скоту. У него цепкая память, потому он не ведет никаких записей, но знает на всякий час, сколько у него в расходе сена, хлеба, денег.
Федот Федотыч гордился своей хозяйственной памятью, об этом знали все, и никто не пытался его обманывать или спорить с ним, хотя и были уверены, что у него нет никаких записей. И сам он никого не обманывал, никому не делал скидок, а тем паче даровых подачек.
– Живем в вольной Сибири, знай ломи – и на работу пойдешь в бархате, – любил поучать Федот Федотыч, вздымая перст. – А ежели тебе бог в уме отказал или ты пропил его, тут не гневайся: я такому крошки не дам.
У Федота Федотыча было твердое отношение к людям: он делил их на трудолюбивых, значит, умных, и на лентяев, которых считал глупыми и не то что ненавидел их, а был равнодушен к их бедам. Руководствуясь такой жестокой оценкой людей, он хотел, чтобы все работали в поте лица и ели свой хлеб. Он хорошо знал, кому и сколько надо платить, чтобы была выгода в хозяйстве и чтобы человек, если он с умом, не был в обиде. Расчетам и оценкам Федот Федотыч с великим удовольствием отдавал все своя ночи, к всякое дело в его хозяйстве было всесторонне обдумано, взвешено, измерено, и к утру он знал, с чего начнет день, и поднимался с постели, полный намерений, планов, энергичный, деятельный, и все вокруг него оживало, приходило в движение.
– У Федот Федотыча, который, – похвалялся у казенки Егор Сиротка, – я неделями, по-евонному же, могу не спать. Только и буровил бы работу. Ей-бо. Он, кормилец, напоит, подхарчит до вязева, но лишка не заплатит, и не поспишь у него. Я от него прихожу, ровно подхолощенный, который. Неделю Фроська – близко не подходи.
Еще не выгнали за ворота скотину, когда Федот Федотыч услышал мягкий, но сильный стук локомобиля и его непривычный, совсем чужеродный, невесть как занесенный в эти тихие края гудок, от которого всполошилось все село. А гудок один раз рявкнул и умолк, но после недолгого молчания заревел вновь и на этот раз долго не мог выреветься. Федот Федотыч успел выйти в огород, откуда была видна дымящая труба локомобиля, окинул взглядом низы заречья и подумал с гордостью о том, что гудок-то, верная стать, слышно за десятку верст. «Вот пусть теперь дивуются, что это такое в Устойном, а потом на гудок и хлебушко пойдет. Пойти-то пойдет, да к чему он мне? Чтоб его опять зажать в горсти, а потом опять из-за него судиться с властями? Ведь власть-то Советская, а я вроде бы поперек выступа». Неладно все это делаю. Ой, неладно. Но бог судья: никого я не бил, не ограбил, а лишка припасаю, так деды и прадеды тому учили: запас карман не рвет. Вот и пусть все видят, знают, кто таков Федот Федотыч Кадушкин. Ведь рогожами торговал – не всяк поверит. Черт его бей, что будет, того не минуешь, а я показал, как жить надо по стародавним заветам. Кто худом, а кто-то и добром вспомнит Кадушкина. А сам – мякинное брюхо – погляжу, порадуюсь на свою механику, да опосля хоть в гроб», – подбил итог своим мыслям Федот Федотыч, твердо веря, что смерть на этот раз отступилась от него и он будет жить. На худой шее его вдруг дрогнул кадык, глаза наполнились обильной, но здоровой слезой.
На току с сильным тугим стуком работал локомобиль. Ванюшка Волк, не ворочая шеей, тяжелыми ударами колуна крошил березовые чурки и по команде Франца бросал их в топку, с удовольствием лязгал чугунной дверцей. Красная железная махина на красных глубоко вкопанных колесах вся тряслась, угрожающе шипела, фыркала, а народ пер на нее, брал в кольцо, и боялся, и пятился, и судачил:
– Разнесет холеру – полдеревни вывалит.
– Пошто разрешили – ведь огонь в ем?
– Ох брызнет, ребяты!
– Ванюшка, поддай еще.
– Дело знать надо. Дело.
– Паровик со свистом, заправдешний – телег навяжи да в Ирбит на ярманку. Хо-хо.
Пришел Федот Федотыч с палкой в руках, длинный, худой, все почтительно расступились. Егор Сиротка, тая в своих дымных глазах истинный восторг, залебезил перед ним:
– Ну, Федот Федотыч, всем ты, который, утер бороды. Братья Окладниковы теперь съедят друг друга. Сам Ржанов приходил. Так и зырит, так и зырит, одноглазый. Всю бороденку себе от зависти выщипал. Выдрал, который. Ну, Федот Федотыч, с добрым умолотом.
– Ты бы, Егор, не болтал чего попусту. Гляди, народ по местам встает. Иди на омет. Ценой сладимся. Долги-то думаешь отрабатывать? Девять пудов с четвертью за тобой.
– Нынче не могу, Федот Федотыч: союз бедноты не дозволяет.
– Камой еще союз? Фроська твоя, что ли? Дак ты и ее давай – жир пообьет. Забыл, что хлеб молотят миром?
– Я бы весь совсем, да Яков Назарыч к другому назначению приставил.
– Ну и иди куда велено. А вместе со всеми не встанешь – потом не возьму.
– Уж это порядок у тебя, Федот Федотыч, спытали.
А Франц Густавович между тем в своей узенькой куртке с нашивными петлями и высоких австрийских сапогах обошел молотилку, локомобиль и, как в прошлый раз, опять дал два свистка, короткий и длинный: мужики у омета взяли на изготовку вилы; Машка подвинула по деревянному лотку под руку подавальщику Харитону первый распоясанный сноп. Сам Харитон в фуражке назад козырьком, в рукавицах, отаптывался у молотилки, привыкал к месту; Дуняша с легкими железными вилами стояла под соломотрясом и завязывала лицо платком. Федот Федотыч наметанным взглядом оценил расстановку людей и остался доволен. Особо отметил, что Харитон поставил свою жену на самое трудное место под соломотряс, где всегда много пыли и опасного для глаз остья, да и минуты не отдохнешь – только и отгребай, отгребай обитую солому. Титушко привязал мешок к зерновому желобу и лег пока на снопы, не спуская своих глаз с Машки. Она знала, что он смотрит за нею, радовалась этому и притворялась озабоченною работой.
Франц Густавович повернул рычаг реверса, и все время тяжко пыхтевший локомобиль смолк, будто ему сдавили горло, и ремень, с мокрым треском отлипая от шкивов, пошел, побежал, захлопал. Молотилка, еще не обсев окончательно, легко и непрочно затряслась, внутри у ней все хлябко задребезжало и вроде стало разламываться. Зубчатый барабан на холостом ходу загремел. Какие-то разнобойные стуки то поднимались в молотилке, то опадали, но чем быстрее и суетней крутились колеса, тем ровней и спокойней становился рабочий шум всего агрегата. Толпа, боясь, что сейчас начнет разлетаться железо, отхлынула, замерла. Харитон, работавший по два года на подаче хлеба в конную молотилку, оробел перед бешеным бегом облегченного барабана, побледнел. Мужики на омете заторопились и стали уж швырять снопы на Машку, – жесткие навильники ослепили и оцарапали ей лицо, она потерялась, и шум машин сделался для нее совсем угрожающим. А сверху все валили снопы, так что они падали уже на руки самого Харитона.
– Марш, марш! – выпучив глаза для строгости и широко открывая округлый рот, закричал Франц, и Харитон, не слышавший этой команды, но догадавшийся о ней, подвинул к мелькавшему барабану первый рассыпанный сноп – его мигом удернуло, а барабан как стучал наголо, так и продолжал стучать.
– Быстро давай! – приказывал Франц, двигая усами, но Харитон опять не слышал команды, однако знал, что надо подавать в молотилку бесперебойно, и начал двигать по гладкому лотку снопы, перехватывая их из рук Машки. Загруженная машина враз приглохла, успокоилась, пережевывая хлебные порции, которые брал зубастый барабан одну за другой, одну за другой.
Франц Густавович, с оживленным лицом, не поднимая высоко рук, показывал ими, как надо работать, и выкрикивал, по его убеждению, самое подходящее для поры этой чисто русское и звучное слово.
– Давай, давай!
Потом он подвел Федота Федотыча к молотилке и велел ему открыть заслонку зернового желоба. Кадушкин, мало понимая в эту минуту, зачем он подчиняется австрийцу, дернул железный щиток до упора – и полная тяжелая струя чистого зерна хлынула в привязанный Титушком мешок. Федот Федотыч только сейчас улыбающимися, большими после болезни и потому диковатыми глазами признательно поглядел на Франца Густавовича и подставил пригоршни. Потом он нюхал зерно, жевал, пересыпал из ладони в ладонь. А Франц, поддувая усы, самодовольно задирал подбородок, угадывая, что хозяин доволен чистотой обмолота.
В обед Любава по заведенному обычаю привезла на ток в горячих блюдах блины из новой муки и полуведерную глиняную латку разогретого топленого масла. Франц остановил машины, и рабочие, запорошенные пылью, отряхиваясь и весело переговариваясь, стали сходиться к наспех сколоченному столу. Бабы выхлапывали платки, причесывались, выдували из кофт с грудей налетевшую труху. Любава расставила по доскам чашки, открыла завязанные полотенцем блюда с блинами, в латку с маслом опустила деревянную ложку, чтоб каждый взял и облил свои блины теплым маслом. На току запахло свежей жирной едой. Только от одного бархатного аромата топленого масла мягчело сожженное пылью горло.
Титушко перед тем как сесть за блины застегнул все пуговицы на рубахе, помолился на церковь.
– Хватит ужо, хватит, – упрашивал Ванюшка Волк Любаву, которая накладывала в его чашку блинов, но чашку не убирал, пока она не оказалась с верхом. – А маслица уж я сам. Меру нам надо положить, а то ведь мы…
Он стал черпать масло на блины и даже облил доски стола.
– Вот за что я люблю Федот Федотыча, так за стол. Ешь у него – сколь твоему брюху всхочется, – благодушествовал Ванюшка Волк и враз по два блина укладывал в рот. С губ его и по рукам текло масло, и маслились глаза.
Егор Сиротка, не работавший у Федота Федотыча, но приходивший на ток, сидел в сторонке, курил и с голодной злобой плевался:
– Сам-то ты, Ванюшка, который, нажрешься, а ребятишки в кулак будут свистеть.
– У меня их нету, – тяжело повернул челюсти Ванюшка.
– Нет, так будут.
– Буду сам сыт да в силе – накормлю и бабу, и ребятишек.
– Ты, Ванюшка, с маслом-то поопасней – не ослепни, – шутили мужики.
– Всегда так говори, – бессмысленно отзывался Ванюшка, а сам с исступленной озабоченностью топил блины в масле, выдерживал их и вдруг высказал свое заветное: – Вот и ел бы так человек всю свою жизнь напролет. А что мешает?
Еще не наевшийся, но уже разомлевший от еды, он дважды подавал за добавком свою чашку. Тянулись и другие, но Егору Сиротке больше всего пялился в глаза жадный замасленный Ванюшкин рот. Он люто ненавидел сейчас не Федота Федотыча, который мог и позвать к столу его, Сиротку, ненавидел не Титушка, который ел жадно и, зная, что съест много, не торопился на большом деле, дразнил вдумчивой степенностью, ненавидел не Любаву, которая щедро давала блинов всем, кто ни протягивал свою чашку, а ненавидел Ванюшку Волка за его утробное урчание: «накормлю и бабу, и ребятишек». «Съезжу вот по деревянной-то шее, так другое запоешь. Ух, лярва, холуй».
Наконец Егор не вытерпел чавканья и сытого кряхтенья рабочих, потянувшихся к бочонку с питьем, отошел от стола подальше, озлобленно недоумевая на пустой желудок: «Пьют отчего-то квас. Сейчас и этот пестерь наливаться станет».
Егор представил, как Ванюшка Волк, весь запрокидываясь, будет по-лошадиному крупно и громко глотать квас, а потом, не вытирая мокрых губ, скажет: «После сытного обеда отдохнуть маленько, это». Ванюшка Волк и в самом деле напился, облил весь перед рубашки и, не столько вытирая рубаху, сколько поглаживая живот, пошел в тень выпряженных телег, где лежал Егор Сиротка и ел из пригоршней свежую пшеницу, от которой пресно было во рту и садились зубы.
– А, пра, чудно сотворен человек. Слышь, Егор? Вот залил я блинную еду квасом и опять бы ел. А много ли бы я теперь съел, как ты, Егор, смекаешь? У тебя, Егор, нет ли крепкого табачку на завертку? А ты, Егор, какой больше табак любишь? А мне после еды крепенького хотца. Ты, Егор…
– А вот тебе – Егор, да Егор, чушка, холуй, – с этими словами Сиротка сунул в зубы Ванюшке кулак и раскровенил ему рот. У Ванюшки отлетела в сторону и покатилась табачница – круглая банка из-под конфет. Ванюшка плюнул на ладонь, увидел кровь и завопил, как под ножом:
– Убивают!
Федот Федотыч, зорко следивший, чтобы мужики курили подальше от кладей, видел все и закричал на Егора:
– Ты что сотворил, разбойник. Ах ты – разбойник. Ты его за что?
– Пиявица, – вздыбился вдруг Егор на Федота Федотыча и схватил деревянную лопату: – Круши мироеда, грабителя!
– Харитон! Мужики.
– Мужики, – подвыл и Ванюшка, забыв о себе.
Харитон и сбежавшиеся мужики незлобно попинали Егора, а Машка подобрала его отлетевшую телячью шапку и начала хлестать ею с левши по тощему сиротскому заду.
– Вылазка на бедные слои, – причитал Егор. – Это вам так не пройдет. Прислужники. Холуи.
«Запалю кулацкий хлеб, чтобы не сойти с места», – поклялся Егор Сиротка, уходя с тока.
Так как Егора Бедулева на ток посылал к Федоту Федотычу Яков Умнов подсчитать намолот, то жаловаться Егор пошел в сельсовет.
Яков Назарыч Умнов только что вернулся из города и выкладывал из карманов своей нагретой солнцем кожанки газеты, бумаги, тряпицу с хлебом и селедкой.
– Что невесел? – встретил он Егора. – На току-то у Кадушкина дежуришь?
– Избили они меня.
– Это как? – вскинулся Яков Назарыч. – Избили? Они что, узнали, что усчитываешь хлеб?
Сиротка не сумел бы объяснить, за что его напинали на току, но Яков подсказал своими вопросами.
– Били. Спалю я у него хлеб. Пущу ночью красного петуха. Не я буду, который.
– Не сметь. Думать не сметь. «Спалю. Петуха». Эко тебя задергало. А о хлебе, чай, не подумал? Земля народная и хлеб народный.
– Значит, бей бедноту, изгинай в три погибели?
– Это другой коленкор. Это подкладка совсем другая. Тут надо хорошенько разобраться. Да ты не тужи, Егор. Не тужи. Бедноту в обиду не дадим. То ли еще терпели люди за правое дело.
К вечеру Яков Назарыч сам побывал на току, поговорил с мужиками, и на этом дело бы кончилось. Но на другой день через Устойное в левобережные села проезжал заготовитель Мошкин, и перевезти его через Туру вызвался Егор Бедулев. Пока ждали паром с того берега да пока переправлялись, Егор в живых красках рассказал Мошкину о Кадушкине, о его локомобиле, о богатых намолотах и, наконец, о том, как его избили на ответственном задании Совета.
– Во, слышите, – навострился Егор на высокий устоинский берег. – На всю округу стукоток. Это он, кадушкинский паровик.
Мошкин все рассказанное Егором взял на карандаш, а перед тем как съехать с парома, пожал Егору руку и посулил:
– Я доберусь до Умнова. Распустил он своих кособрюхих. Подтянем.
Так Кадушкин попал в отчет Мошкина, а позднее – в окружную газету.
– А ведь факты-то ты, Егор, немного того, перекосил, – сказал Умнов Бедулеву, когда прочитал газету.
– Не о Кадушкине ли задумался, Яша?
– О правде, Егор. Там ведь народ был.
– Уж это так, Яша. Где хвост, там и репейник. Но ежели баба, ребятишки. А товарищ Мошкин болеет за бедноту. Активистом меня назвал.