Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 49 страниц)
X
Когда Кадушкины обмолотили свой хлеб, Федот Федотыч набрал подрядов и, в хлопотах окончательно оправившись от болезни, сам встал к молотилке. Он всегда ценил труд подавальщика, знал, что не всяк на эту работу годен, и когда брался за нее, то неизменно робел, нервничал, стук и мелькание отшлифованного зубастого барабана заражали его суетой, – и все это надо было подавить в себе, угадать рабочий ритм машины, слиться с нею, стать частью ее. Наконец успокоившись и приноровившись, Федот Федотыч работал без напряжения, но сосредоточенно, не отрывал глаз от хлебного потока и вместе с тем видел, чувствовал своих подручных, не любил, не пропускал их ошибки и оплошности. Бывало, сорвется со своего места, злой, с закушенной губою, подскочит к ротозею и даст затрещину, если свой, семейный. Так попадало и Любаве, и Харитону, и Машке, а подвернется чужой, и ему не спустит. Зато виноватый запомнит свою ошибку и научится следить и за делом, и за Федотом Федотычем, нет ли гнева в его руках, в его бровях, не закусил ли он свою тряпичную губу.
Федот Федотыч из всех крестьянских работ больше всего любил молотьбу, думая о ней, как о самой высокой заветной ступени, которая въяве кормит и богатит жизнь. Он любил и пору молотьбы, многолюдство токов, запахи свежей мякины, обмолоченной соломы, когда она, еще не взятая тленом, золотисто блестит и светится и сквозит новизной на солнце. Он любил скрип груженных хлебом телег, сытых к этой поре, выгулявшихся лошадей, на больших возах мальчишек, которым вдруг показалось, что они уже большие, вдруг делаются важными и, сидя с вожжами в вытянутых руках, важно покрикивают на лошадей. Он теплел к мужикам, приятно озабоченным новым хлебом, возбужденным и затаившим радость, измученным сладкой полевой работой, с опавшими плечами, пыльными волосами и красными лицами, разъеденными потом и мякинным сором. Любил баб, притихших от семейной работы и сытости. Любил девок в светлых платках и голоруких, старух, которые умеют взять калач из нови так же благоговейно и бережно, как берут ребеночка – первенца. Он любил жить ожиданием, когда сухое, провеянное зерно будет ссыпано в сусеки и когда вся жизнь сделается надежной и несомненной.
Так было заведено от веку.
Харитон и Титушко ушли с тока и сушили на жарком августовском солнце хлеб, рассыпав его по пологой крыше сарая, во дворе на больших разостланных пологах. В паре с Федотом Федотычем осталась на току Машка: с нею хорошо работалось, потому что она ловко резала на снопах свясла, чутко знала, когда надо подвинуть по лотку вперед колосьями рассыпанный сноп. Хотя молотили чужой хлеб, но Федот Федотыч, а за ним и Машка работали с тем же рвением, с той же злой сосредоточенностью и согласием, что и на своей молотьбе.
– Вишь ты, – говорил о них мужик с соломой в бороде, стоявший на омете и опершийся на свои деревянные вилы: – Вишь ты, спелись ровно. И покурить не дадут. Дело, дело.
Машка сноровистой подачей иногда подгоняла самого Федота Федотыча, и он тогда думал о ней с ласковой признательностью: «Шутка ли, мужицкое дело правит. Иного весь век учи – не научишь. А эта на-ко. Ездка в Ирбит подвернется, куплю ей платок али на сарафан какой бабский. Поцветастей. Любят, дуры, чтоб полыхнуть на всю улицу. Стало быть, куда ни шло. Опять же без отца, без матери – возле меня все – мало разве учил – вот и старается. Подарками не набалована, то-то обрадеет. А ведь невеста уж: здоровая да справная. Как нетель выгулялась. Ну и ну».
В полдень хозяин обмолоченного хлеба увел рабочих в свою избу на обед – жил он рядом – звал Франца Густавовича и Кадушкина с Машкой, но австриец не признавал еды в людях, а Федот Федотыч не пошел обедать, потому что надо было у молотилки очистить решета. Машка с утра еще запаслась любимыми яичными пирогами с луком и ела их, запивая молоком и сидя на мягкой обмолоченной соломе: она робела за чужим столом.
Когда Федот Федотыч обмел и поставил обратно решета, на току все еще было пустынно и знойно. Он пошел в тень за омет и увидел Машку – та лежала врозваль на спине, высоко забросив за голову расслабленные круглые руки, и спала, накрыв свое лицо от мух и света пропыленным платком. Голые подплечья так и ударили по глазам сокровенной нетронутой белизной, а в ямках подмышек с застенчивым вызовом вились срыжа́, как и сама Машка, кудерки, через открытый ворот безрукавой рубахи был виден лифчик с тонкими лямочками, врезавшимися в плечо. Федот Федотыч сглотил тяжелую слюну и, вдруг отуманенный бессознательным порывом, шагнул к Машке, сел рядом. «Не набалована подарками-то», – тоже неосознанно повторил он давешнюю мысль и, опустившись рядом с Машкой, наклонился, общекотав своей бородой развал ее грудей.
– Так-то вот лежи да полеживай, – шептал он ей, чувствуя, что она проснулась. – Подарочка хочешь, купленного? Из городу? Только скажи. Я тебя это, родней дочери…
Он подсунул под ее горячую спину ладошку, а другой рукой приподнял платок и с бородой полез под него, обморочно вдыхая тепло и запах молодого девичьего тела.
– Ты лежи да полеживай, – невнятно лепетал он и жестко льнул к ее уху своими ссохшимися губами.
Вдруг какая-то сила вырвала его из-под платка и сбросила с соломы на твердую утоптанную землю – над ним с железными вилами стоял Титушко:
– Счастье твое, Федот Федотыч, что ты не полапал, а то видит бог…
– Да ты что, Титушко. Грех тебе, на что подумал-то! Грех какой. Она мне едино – что дочь. Нешто я мог. Марея, ты-то скажи.
– А лапал. И тут и туточка, – сказала Машка, продолжая лениться.
– Ну что лежишь вот так-то, – прикрикнул Титушко на Машку и, отшвырнув вилы, перекрестился: – Тоже добра – нечего сказать, валяешься, где ни всхотела. Опрокинешься и, такая-то вот вся, невинну душу замутишь. Истинно божеское слово, весь грех живет от баб. Да она что, – вдруг перекинулся Титушко на Федота Федотыча, который притворно кривясь, ощупывал поясницу: – Она еще дитя. Не знает беды своей. Себя не знает вовсе.
Федот Федотыч оправился от первого конфуза и уж сам не верил во все случившееся, будто и не лежала вот тут, на соломе с закинутыми руками Машка, будто не слышал он под платком запаха ее волос, невозможной и стыдной казалась отемнившая его минутная слабость.
– Жениться надо, Федот Федотыч, с коих пор говорю, а так, конечно, бес толычит на грех. – Титушко, не выпускавший из своей руки руку Машки, пошел с тока и повел ее за собой.
– Ты ее это куда? Скоро машину запущать.
– Пошлю Харитона к тебе, Федот Федотыч. А девку с глаз не пущу. Ты, не доведи господь, дорожку пробьешь, так потом навадишься. Сам-то ты таковский, годы свои изжил, а ее расшевелишь, и пойдет по рукам. Видишь, какая она, часом дремотная – они запальные такие-то живут. Прости господи, не в осуждение молвлю.
– Ты откудова взялся такой прыткой? – Федот Федотыч враз помрачнел. – Кто ты ей таков есть, что распоряжаешься? Гляди у меня, указщик. А ты – марш на место, – приказал он Машке, сверкнув глазом, и заворчал уж совсем привычно: – Гляди-ко ты, своего куска не имеют, а жизнь учиняют по-своему. Ннну!
Титушко опять было потянул Машку, но она вдруг вырвала у него свою руку, остановилась, боясь прогневить хозяина.
– Девку я тебе, Федот Федотыч, ни в жизнь не отдам, – стоял на своем Титушко, ловя и опять сжимая Машкину руку.
– Да ты, Титушко, гляжу, под себя ее гребешь. Ты гляди, как репьяк прилип. Нет, ежели ты вознамерился по закону, так должон ты с меня начать. Я ведь ей заместо отца с матерью. Я у ней один. Я ее взрастил. А то ведь ты ей круглую мозоль набьешь – и был таков. Уж не одна, поди, такая-то вот, горькими слезами уливается. Это дело, Титушко, надо с рассуждением. А то взял за ручку – и айда. Кто ж так-то делает.
Титушко смутился и вопросительно взглянул на Машку, не выпуская ее руки. Машка стояла смирная и потупившаяся, сомкнув и выровняв носки новых лаптей.
– Что же ты молчишь? – обратился к ней Титушко. – Скажи свое что. Ведь ты не телушка бессловесная какая.
– Ее оставь, Титушко, и пусть она идет к машине. А ежели у тебя намерения по закону, говорю, меня не обойдешь. Кончим страду и поговорим тожно честь по чести. Кого не кого-то.
На току за ометами послышались голоса рабочих. Ванюшка Волк брякнул чугунной дверкой топки. Австриец прокричал весело с подъемом:
– Давай, давай!
Федот Федотыч сурово глянул на Машку и пошел к рабочим, уверенный, что она не ослушается его.
Франц Густавович запустил молотилку, бешено дернулся и захлопал приводной ремень; Кадушкин подал на барабан еще приготовленные Машкой снопы. Потом один из мужиков спустился с омета на помощь и неумело, с задержками стал развязывать и совать кое-как снопы на лоток. Через полчаса пришел Харитон, и дело наладилось. Натакавшись на привычный ритм в работе, Федот Федотыч механически двигал руками, а сам с усиливавшимися стыдом и недоумением вспоминал о Машке, о себе, о сыне. «Почужели друг другу люди: ни родство, ни капитал, ни благодарность за добро – ничто не связывает. Сын отца бросил, нажитое имущество не нужно – только бы миловаться со своей девкой. Эти вот оба нищие. Нет чтобы лаской да покорством заслужить милость, – туда же, вроде путные – любовь занадобилась. Раскрепостились – это теперь называется. Ушла ведь, шлюха. Поил, кормил, одевал, слова худого не говаривал… Ушла. Иди, иди. Помотай. Помотай сопли на кулак. Вернешься еще, дура. Не стало, не стало порядка ни в людях, ни в домах. Все куда-то побежали, заторопились, имаются друг за друга, вроде не успеют. Да ты обживись, обзаведись… Птица, зверушка, какая махонькая, и та спервоначалу гнездышко себе обладит. А тут, господи, меня прости, живые люди сцапаются, не оглядываясь… Ой, не туды все это. Святость, благолепие потеряны – и не к добру. Перед вымором это, перед бедой – вот и хватает всяк и свое и не свое. Будущий-то год високосный, чего уж добра ждать. Касьян остудный бед опять наворочает».
Разбередив душу худыми ожиданиями, Федот Федотыч стал уныло думать о хозяйстве, о работах, ему все казалось, что люди вяло и лениво ходят возле дела, и оттого вся жизнь у них идет искореженная, ущемленная, к захуданию. «Ведь вот для себя, свою рожь молотит, – беспощадно думал Кадушкин о хозяине хлеба Власе Зимогоре, – свое, кровное, а сам и семья работают вразвалочку, с посиделками, перекурами».
– Влас, язвить-переязвить! – отскочил от барабана, закричал прямо в лицо хозяина Кадушкин. – За день управиться можно, а ты растянешь на полнедели. Чухаешься. Табак жгете бесперечь. Ночью заставлю робить!
– Я и так запалился, Федот Федотыч. Что это ты?
– Добра тебе хочу, дурак. Добра. Быстрей обмолотим, меньше потерь. Куй железо, пока горячо. Ой, Власька, не живать тебе справно.
– По-среднему жить надо, Федот Федотыч, – поучительно сказал Зимогор, невозмутимо пожевал губами, а шрам на его щеке заметно вздулся: – Богатого, Федот Федотыч, богатство утопит. Бедный сам не выплывет, а середняк, он всегда на плаву будет. Середняк – всякому богу угодник.
«Плетью всех отходить. Витой, сыромятной. По рожам. По шарам!» – кипел злостью Кадушкин, глядя на белобрысых неторопких Зимогоров. И Зимогориха откуда-то из-под Уфы, а тоже белобрысая.
Сам Федот Федотыч был в работе неутомим, будто не знал усталости. С обеда до самой темноты ни на минуту не останавливал молотилку. Обожженные о солому, исколотые жабреем, забитые занозами ладони горели, как на огне. Когда умолкли машины, Федот Федотыч не мог разогнуть поясницу и с тем же окостенелым наклоном, с каким стоял у барабана целый день, дошел до телеги и едва залез на нее, чтобы посидеть, отдохнуть.
– Ты так-то часом решишь себя, батя, – пожалел Харитон, тоже подошедший к телеге. – Не наполнится око зрением, а мир работой.
– Дикое сердце, Харитон, не могу по-другому.
– И я так же, батя.
– Худа не вижу.
Подошел Франц Густавович с распушенными усами, завосторгался:
– Ты, Федот Федотш, дока, то есть майстер, знатшит. А как это: много работ – и конь сдохнет.
– Зима придет, отлежимся. Зима у нас долгая.
– Зима, фай-фай, бесконетшна.
– В том-то и дело. Ты дойди до Телятниковой, – обратился Федот Федотыч к Харитону, – пусть к утру набуровят хлеба на ток. Не ждать же нам.
– Невпустой ли, батя, ломим? – засомневался Харитон, когда ушел Франц Густавович.
– Не больно-то поломали. Не больно. Иди. Винтом чтобы они, как любит говорить австриец.
– Я оттого, батя, что газетка написала про тебя, будто подбиваешь темных и невежественных мужиков против бедноты. Вроде по твоему слову Егора Бедулева избили. Активиста.
Харитон достал из кармана газету и стал развертывать ее, но Федот Федотыч повернул рукою, отстраняя:
– Избили, пишут? Но этому никто не поверит: на глазах у людей его попинали. И за дело. А все-таки меня же опять протянули. Зависть не дает людям покоя. А я люблю, чтобы завидовали мне. Люблю, и все тут. Когда человек за бедует – лучше жить хочет.
– Многого ты, батя, недопонимаешь и не хочешь понять.
– Ну, ладно, ладно. Вы, молодые, больно понятливы. Иди-ка к Марфе-то.
– Батя, послушай словечко.
Федот Федотыч был доволен работой, Харитоном, намолотом и благодушно согласился, даже сел на телеге поудобней:
– Говори, только, чур, недолго. Я ведь наперед знаю, что скажешь.
– Батя, беднота в обклад тебя берут, как медведя, а потом раз – и на рогатину. Разорят. Ни к чему все наживаем.
– Проживать, что ли, велишь?
– Проживать не проживать, а облегчить бы нам свой воз.
– Мы, Харитоша, самые необходимые люди для Советской власти. Пахари мы. Опора. На кого же ей еще иметь опору? На Егора, что ли, или на Титушка? Что ты с них возьмешь, если они сами себя прокормить не могут и привыкли жить впроголодь. На сильного, хлебного мужика государство опору всегда держит. На мужика-трудовика.
– Но мы-то, батя, кулацкое хозяйство. Машины у нас.
– Ну и кулацкое. Меня и трясут как кулака. – Федот Федотыч всхохотнул даже с задорным вызовом. – Вот в газете пропечатали. А мне приятно, что государство теребит меня. Качает, но терпит. Нужен я ему. Без меня ему плохо будет. Уж такой этап.
– Батя, чего тут хорошего, если у тебя выгребли весь хлеб старого урожая? И с новым то же будет. Будет, слышишь!
– А все равно я не бедней других. К новой власти, Харитон, приноровиться надо. Понять ее. Только понять не через Якова Умнова, а через слово Семена Григорьевича Оглоблина. Ты не торопись. Ты погоди, скоро на мои ворота флаг приколотят. Скажут: дорогу Кадушкину. Вот-де с кого надо примеряться: бьется мужик, не пьянствует, лишку не спит, бога забыл для работы. Трудовой мужик живет, хозяйственный – берите с него равнение. Советская власть, трудовая, так и скажет. Нам тычут в глаза, что мы других заставляем работать. А кого я приневолил, укажи. Я христианин и знаю, что грех незамолимый – ездить человеку на человеке. Но ежели у него умения нет свое хозяйство вести? Ведь учу я его не воровству. Телятниковой Марфе помогал – теперь сама с козырей ходит. Вот Аркашка. Ты на него гляди, на своего теперешнего сродственника. Голей Егорки был, Сиротки, а ноне молотилку у меня залучил. За полцены, можно сказать, я ему отдал. Трудовик потому. Ершистый, с заносом, но деловой, – этого не отнимешь. А мне дело в человеке первая статья. Я такому, слезно уревусь, но дам. Советская власть, оглядевшись, таких шибко полюбит. А вы заладили одно и то же: брось хозяйство да брось. Бросишь – другой поднимет. Мое хозяйство – мне его и вести. Я человек старый и буду доживать по-старому. Уж мне с переменой погоды линять не приходится, как зайцу. А вот почую, что мешаю людям, сам уйду. А как тебе жить, гляди сам. Скажу только: глядя на меня, худа не сделаешь. Вот так, милый сын. Ступай-ка к Марфе-то. Да я пойду, ровно отдохнул, отвалило. Эхе-хе.
Харитон верил, что жизнь идет против отца, но убедить его в этом не мог, и не мог по одной простой причине: Харитону самому хочется быть таким же, как отец, хочется так же неусыпно и заботливо вести свое налаженное хозяйство, потому он завидует слепой отцовской ухватке, которая тянет Харитона без особых слов на свою сторону. «А черт с ним, – махнул рукой Харитон, уходя от тока: – Не будем умирать вперед смерти. Поживем – все обозначится». Он, как и отец, не умел думать отвлеченно, не хотел забегать вперед и, по-отцовски зная святой долг хлебопашца, через дело видел свое будущее, легко успокоился, начал перебирать те работы, что ждут его назавтра с раннего утра. Потом вспомнил Дуняшу, ее подвижные брови, и ему сделалось совсем душевно и тихо.
Когда он, передав отцовский наказ Марфе Телятниковой, вернулся домой, Федот Федотыч встретил его у ворот с растерянно моргающими круглыми глазами, худой рот у него был горестно открыт.
– Титушко-то, надо, какую штуку упорол. Вот тебе и богов человек. Зарезал, шельма, без ножа. – Федот Федотыч присел на лавочку, но сидеть не мог, тут же поднялся, заоглядывался по улице туда да сюда, широко и расстроенно замахал руками, хватаясь за поясницу: – Прихожу домой, а девки в голос: «Титушка с Машкой видели. Теребили лен на Вершнем увале и видели». – «Ну видели и видели, черт с ними: обнюхались, спаровались, без этого разве они могут». – «Да нет, слышь, на Чародее в ходке катят». – «Как на Чародее?» – «В город, должно, направились». Хватился, верно, Чародея в стайке нету. Ходка нету. Любава из окна хазит: «Машка-де все свое добро забрала и шелковую шаль мою прихватила». Я забыл, куда шел. Так меня и подстрельнуло снизя. Кинулся в дом – моей черной сатиновой рубахи нету, картуза не вижу. Ну, думаю, подсек под корень: в этажерке под чайным блюдечком полторы сотни из копейки в копейку лежали – Аркашка за молотилку отдал. Я ведь от этого Титушка ничего не убирал, не берегся – свой едино. Да и то слово, божий человек. Кому еще верить-то. К этажерочке-то я шел, так думал, изломается поясница. Слава те господи, не задел. Лежат целехоньки. А Чародей, коробок да шаль Любавина – мало, что ли? Я уж не беру рубаху с картузом. Таковское.
– На Титушка ты, батя, по-моему, зря грешишь. Не угонит он лошадь. Зачем она ему? Куда?
– Но продать разве долго? Жеребец чистых кровей.
– Нет, батя, Титушко не из таких.
– Тогда на что шаль с картузом?
Они вошли в дом на кухню, и Харитон вдруг чему-то обрадовался:
– Погоди-ка, батя, кабы не ошибиться, вчера вроде, да и верно, вчера вхожу я сюда, в кухню, а они вот за столом – рука в руке, и о церкви что-то толковал Титушко. При мне умолкли.
– Да за каким лешим в церковь-то? – осердился Федот Федотыч и начал жевать свою нижнюю губу: – Ну-ну-ну, язвить-изъязвить, натакался ты вроде. Венчаться увез. Увез, увез. Эко, эко. Дак ты скажи бы по-людски, что согласно, с уважением промеж себя, – и давай с богом. Гостинцев бы можно собрать, а то все скрадом, по заугольям. Ну, чисто воры. Да это что за народ!
– Батя, у Титушка только и есть одно имя – Рямок. Разве бы ты отдал Машку за него? Не отдал бы, чего уж.
– Ай, спятил я? Вот так она и плодится, нищета: ноль да ноль – вышла голь, тьфу. – Федот Федотыч так густо плюнул, что даже вытер губы. – Ежели явится, обоих вымету. Вот закон-то где надобен. Неуж Советская власть не додумается: прощалыга – не женитьба тебе, а фига. – Складно закруглил он свою злость и, плохо поужинав, ушел на ночь.
Когда сидел в кухне и хлебал теплую жирную кашу, сон слепил глаза, и ноги совсем уже отнялись. Но только лег в постель – сгинул сон, пропал. «Будто ото сна открестился, – Федот Федотыч вспомнил, как читал «Отче наш». – Хоть не молись вовсе: вальнулся колодой и спи. А душа-то как? Лучшую лошадь угнал. Продаст, и по нонешним временам ничего с него не выправишь. И вся-то жизнь, как шиповник в цвету: манит, а подступись поближе – одни шипы. Дуня завтра пусть одна идет на лен: без Любавы весь двор расхитят…»
И нахлынули на Федота Федотыча бессонные домовитые думы, взялся перевеивать их, а им конца нет: большие, неотложные подвигал ближе, помельче которые откладывал, но боль за Чародея неотступно жгла.
Утром поднялся раньше кур. Затопал по ступенькам и сразу – во двор, в конюшню: нет ли там Чародея, хотя и без того знал, что не вернулись Титушко с Машкой. Снова горько хотелось думать, но где уж тут, коль едва нашел минутку ополоснуть лицо. Телятниковы небось уж томятся, ждут: заботливая семья. Усердней Зимогоров белобрысых.
Любава поставила в кухне на стол кринку молока, нарезала ситного хлеба. Только этим всегда и обходился Федот Федотыч по утрам, а сегодня и молока не выпил, хлеба изжевал ломоть походя, всухомятку – и за ворота едва не бегом.
А на току и в самом деле уже собрались Телятниковы, зная, что Кадушкин любит раннюю работу. Ванюшка Волк был тут же – он весь в саже, возбужденный бессонной ночью, блестел веселыми зубами. Австриец, с приподнятыми и расчесанными усами, тоже, походило, не спал и, увидев хозяина, закричал своим зычным унтерским голосом:
– Давай, давай!