Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 49 страниц)
XIV
Машка влетела в избу, едва не сорвав дверь с петель, пала на лавку и бросила руки на колени:
– Ой, пляши, Любава. Ни черта не скажу пока.
– Небось посылка от тетки Агафьи?
– Лучше.
– Харитон что-нибудь? А? – и веселея, и пугаясь, и не веря Машкиной радости, Любава замирала от нетерпения. – Он, что ли?
– Лучше, лучше. Яшка твой приехал. Своими глазами видела. Трактор пригнали, и он с ними.
Любава вдруг нахмурилась и побледнела, сердце у ней опустилось и смолкло, сама она почувствовала такую слабость, будто ее подсекли под коленями. Однако мигом взяла себя в руки, оправилась, только сильную тревогу, вспыхнувшую в глазах, погасить не сумела и, зная, что глаза выдали ее перед Машкой, уже не таилась:
– Ты уж вот так прямо: твой Яшка?
– А то нет?
– Да ты-то, Мария, как про то вызнала?
– Любавушка, миленькая, ведь это только кажется, что мы заперты от людей, а на самом-то деле все на виду. На ладошке вроде. Нешто я слепая? Я и то, Любавушка, знаю, ты как вроде к нему и не вся совсем, а ждешь.
Любава пошевелила бровями, и Машка поняла ее согласие, сронила с головы на плечи платок, плюшевый жакетик свой на груди расстегнула.
– Давай сядем, Любава. Я давно собиралась сказать. Давай посидим. Я, Любава, может, и дура, да ты послушай дуру-то. Связно, может, не скажу, а душой чую и молюсь за тебя. – Машка перекрестилась, и на глазах ее блеснули слезы умиления. – Мы все о скотине да о хлебе, о дровах, а душа мрет. Сядь. Сядь тутотка.
Они сели к столу, облокотились в четыре локтя, Машка какая-то решительная и порывистая, а Любава задумчиво-сосредоточенная.
– Я не сама, Любава, выдумала, а верую, и ты поверь. Судьба, значит. На всякую душу родится только одна душа. Нареченная. Ищут они друг друга, не могут один без другого и сливаются. Будто и слились, а выходит, разделились. И сколько бы ни сливались, все как бы разъединяются. Счастье, Любавушка, слиться, а того больше, когда опять всяк по себе, а промеж – третья душа. Больше ничего нету на белом свете и незачем выдумывать. Ты поняла ли, о чем я говорю-то?
– Мутно у меня, Марея. Все как-то неясно. Да ты говори. Что-то и пойму.
– Строгая ты по части людей и к себе мысленная, оттого и туманится твоя головушка. А я, чтобы с места не сойти, просватаю тебя. Сама ты до седого волоса прынца ждать будешь. А они ноне совсем перевелись. Яков, скажу тебе, и в Совете сидел – не то что Егор-балаболка. Яков, он тоже мысленный. И пострадал-то, может, понапрасну. Хоть и туман, говоришь, в твоей голове, а понять опять же пойми: легкая-то жизнь только дуракам достается. Кого полюбит бог, того и наказывает. Бог метит избранных. А ты сама мало пережила, мало перемучилась? Сострадание уж давно ведет вас друг к другу. Ты присмотрись к нему, к Якову-то. Я и раньше злого слова от него не слыхивала. А ленца была, так небось вышибли. Да с тобой шибко-то не заленишься. Ты, как твой покойный батюшка, спать не положишь. Вот и вышло, чтобы пакостей ему ты не говорила, а приветила бы да была обходительна. А коли не по-моему сделаешь – веки вечные я не знавала тебя.
Хоть и строго закончила Машка свою речь и даже по столу кулачком пристукнула, но Любава не только не осердилась на нее, а, наоборот, повеселела от ее усердных слов.
– Машка, будь ты живая, не из тучи гром. Кто тебя обучил такой премудрости? Как по-писаному. А сделаю, Марея, все-таки по-своему. Как? Пока и сама не скажу. Но решу, не передумаю. А хорошо сказала о человеке, спасибо. Я тоже добро за ним понимаю и без того буду ждать: ведь он небось и весточку от Харитона привез.
– Мне бы, Любава, определить тебя к месту, и было бы мое сердце на спокое. Он ничего из себя. И одет. Усы бреет. На мужика совсем походит. То все был вроде жиденький какой-то. – И Машка лукаво засмеялась: – Руку мне подал. А чего сказал, не поняла. Завтра хлеб будут давать на нашей мельнице. – Машка все кадушкинское по привычке называла своим. – Не больно-то сулят. Поглядим, что он нам, колхоз-то, отвалит.
– Всю страду на сдатку возят, там, может, ничего уж не осталось.
– Кто знает, может, и не осталось.
– Давай-ка избу-то приберем, да и во дворе бы вымести.
Они обе, живя предчувствием необходимой радости и близких тревог, в молчаливом согласии взялись выхлопывать половики, протирать стекла, заменили на окнах занавески. Машка, подбеливая известкой чело печи, вдруг вспомнила:
– Я, Любава, скажи, вовсе и забыла: ведь Фроська Бедулева вчерась была. Тебя спрашивала. Я только-только подоила корову. Гляжу – она. Оглядела, это, она стены, потолок, печь, ну все как есть, скажи, да и в слезы: боже мой, какую избу бросили. Это все он. Замаялась-де с ним, с окаянным. Ему что, он выспался, да и был таков на весь день. Жучат табак по конторам. А я майся. Нешто под силу одной обиходить всю эту кадушкинскую хоромину. Нагородил бездельник, Федот-то Федотыч, значит. А здесь-то было – какое благолепие. Мало одного этажа, взяли моду двоетажные. Веничком, бывало, махну, и чистенько да уютненько. Все-то на глазах, все-то под рукой, а там, по этим проклятым горницам, ребятишки растаскают все – чего хватишься, того и нету. И снуешь день-деньской то вверх, то вниз, то вверх, то вниз, тьфу. Вчера до полдня шабалу искала, а они, скаженные, заволокли ее в маленькую спаленку – пойди сыщи. Кажин день ревмя реву. Всю свою головушку разревела. Отдохнуть прилягу – встать невмочь… А сама во! – ступа, – Машка бросила мочальную кисть на шесток, округлила свои руки перед собой, потом повернулась и показала, какой у Фроськи зад: – Туда чугун с водой ставь – не опрокинется. – И передразнила Фроську: – Прилягу – встать невмочь. Ступа, ей-бо, где ж встать.
Машка так захохотала, что начала притаптывать, а потом взяла кисть и, выхаживая ею вдругорядь по сырым, еще не просохшим кирпичам, приговаривала:
– Да уж такая наша доля – хуже жить не будем.
– Бедовая ты сделалась, Марея, – тоже весело вздохнула Любава и, обтерев тусклое настенное зеркало, нечаянно увидела себя в нем, высоко вскинула густыми черными бровями, хотела улыбнуться, да вместо этого жестко осудила себя: «Нате вам, готова выпелиться. Одно слово – дрянь». Машка перехватила в лице Любавы погашенную улыбку и позавидовала ее строгой прелести.
– Мне бы так-то. А то что ж, кто кивнет ласково, тому и отдала.
– Да уж так и отдана. Что наговариваешь-то на себя? Это тоже грех.
– Вот и выходит, хоть так, хоть эдак, а греха не минуешь.
– Ты вот, Марея, наговорила о нем, наговорила, он теперь из ума нейдет. И выходит, не согрешивши, грешна я. Батюшка, помяни его господи, враз бы дал укорот, а у самой ни ума, ни воли.
– Да при чем тут батюшка. Промеж вас с Яковом, может, бумажки не продернешь, а ты о батюшке. Дядюшка Федот, не тем будь помянут, не монахом прожил.
– Марея!
– Да ты не покрикивай. Всяко больше твоего знаю. Замуж тебе пора, а ты какой-то укорот. Не батюшка тебе надобен, а жених добрый. Аль царевича ждать наладилась? Терпения твоего не хватит, да и повывели их нынче, царевичей-то, под самый корень. Греби что поближай. Счастье-то, девка, не в любви вовсе. В детях счастье-то. Я вот попробовала этой любви, не скажу, что до обмороков, но вспомнить есть о чем. А счастье мое – где оно? Ребенка нету, и вышло из моей любви одно баловство. Бот тут и задумаешься.
Хлопнули ворота, и Любава вся встрепенулась, побледнела, большие черные глаза ее вопросительно и беспомощно замерли на миг:
– Может, он.?
– Дай-то бог.
– Да я не прибрана, не причесана. Это теперь как?
– Так и будь. Приберешься да все такое, он сразу и смекнет, для него-де вырядилась. Обрадела вроде. Им тоже потачку шибко давать нельзя.
Часть избы перед печью с одним окном они отгородили ситцевой в васильках занавеской, и Любава после небольшого колебания ушла туда, достала из волос гребенку, костяные шпильки взяла в зубы, стала причесываться. В тишине скрипнула и закрылась дверь, качнулась занавеска, кто-то мягко ступил по туго натянутым половикам.
– Опять я к вам, девоньки. Ему бы с этими разговорами, да он, окаянный, совсем захлестнулся на сельсоветских делах.
Это была Ефросинья Бедулева – она, как и муж, не имела привычки здороваться с людьми и сейчас, войдя в избу, сразу начала разговор с вкрадчивой виноватостью. Любава, собирая волосы на затылке в узел, вышла из-за занавески, и Ефросинья, увидев строгие глаза Любавы, неожиданно для себя поздоровалась, села к столу. И, сняв с головы большой цветастый платок, стала укладывать его на коленях.
– Чисто, говорю, у вас, угоено, – с прежней вкрадчивостью сказала Ефросинья, не поднимая глаз от платка, который бездумно свертывала и разглаживала. Любава по льстивому голосу Ефросиньи, по ее спрятанному взгляду и наконец по ее густо розовеющему лицу поняла, что гостья пришла не с добрым разговором, холодно заметила ей:
– Что-то зачастила к нам, Фрося.
Ефросинья уловила вызов и зло обрадовалась ему, совсем пыхнула:
– Не по своей воле загащиваю. Как хошь суди, а ребятишки свое просят. Вы обе вольные птицы, у вас небось только и разговоров о женихах, а мене каково с моей свальной оравой. Вот. – Взяла Ефросинья круто, но главного не смогла высказать и опала до жалобы. Сдобное, румяное лицо ее, небольшие в разрезе, но круглые, темные, блеснувшие слезой глаза были обаятельны своей утомленной полуденной прелестью, и Любаве сделалось необъяснимо жалко ее.
– Ты говори, Фрося. Семья – легкое ли дело.
– Я больше, Любавушка, к тебе и шла. Уж ты-то поймешь. Вот вы живете, и все у вас есть, все так обряжено, обиходно, а о деньгах помалкиваете. Ежели вы совсем решили, тогда пойдемте в Совет, сделаем бумаги и живите. А то у меня другие покупатели сыщутся. С Мурзинского леспромхоза приценялись уж, на вывоз чтобы. Потолочины взять али половицы опять, косяки, бревна – гляньте-ко, да теперича такие и во сне не привидятся. Смоль голимая. Мы с Егором сенки пилили – тоже рубленые были, – так ведь пила, скажи, не берет, ровно по железу ширкаешь.
– Пила-то небось век была не точена, – ядовито уколола Машка, но Ефросинья стерпела и сыпала свое:
– Его мой дедушка ставил, а от матери уж он мне перешел. Егор здесь единого гвоздика не вбил. Всяк знает, я сиротой взяла его. Голымя. Ай не болит сердце-то?
Румянец окатил у Ефросиньи все лицо, прихватил даже уши, – видимо, разговор ей дался нелегко, но она ни разу не обронила слово «дом», потому Любава с Машкой с некоторым запозданием поняли, о каких деньгах она вела речь, и выслушали ее довольно спокойно. Зато Машка, как только умолкла гостья, переглянулась с Любавой и присела к столу, сердито щелкнула по клеенке своими крепкими розовыми ногтями. Щелкнула и помолчала, изблизя разглядывая Ефросинью, которая явно забеспокоилась под ее взглядом: что она выкинет, эта Машка, – сбросная душа.
– Фрося, о деньгах-то скажи потолковей. Мы с Любавой – олухи царя небесного – прахом ничо не поняли.
– Ты, Марея, не юродствуй, – темнея и хмурясь, заметила гостья. – Чо в дуры-то лезешь? Сказано и сказано. Дом продаю. Хотите берите, а нет, так леспромхозовские живо-два раскатают.
– А за наш дом ты нам заплатишь? – Машка взялась за кромки столешницы, подалась на Фроську. – Н-ну?
– Ты, Марея, к чужому не липни. То дом кулацкий, взят народом в казну и в Совете оприходован бедноте жить. А это моя изба и моим ребятишкам отписана.
– И что ты хочешь за нее? – спокойно спросила Любава, сразу понявшая, что Ефросинью им не одолеть, но Машка уж кипела и лихо кинулась на Фроську:
– Мы тоже беднота. Кто мы есть, скажи теперь?
Ефросинья отвернулась от Машки, будто ее тут и не было, залебезила перед Любавой:
– Ты, Любавушка, из хорошей семьи, деньги всякие видала, и малые и большие. Вот и положи сама, сколя не жалко. Мы судили с Егором, так, по-нашему, коровья бы цена. Как за корову бы. И уж никак не меньше.
– Да ты угорела, ни дна тебе, ни покрышки, – изумилась Машка и даже приоткрыла рот, а Фроська по-прежнему глядела только на Любаву и улыбалась ей безвинно. Эта-то улыбка и взбесила Машку окончательно. Она поднялась из-за стола, оправила на груди и бедрах платье, притворно спокойная вышла на середину избы и, неотрывно глядя в передний угол на икону, опустилась на колени.
– Все отнято у бедных, – внушительно заверила Машка и занесла руку для широкого знаменья, вспомнив давнее Титушкино моление: – Никто как человек творит себе самое большое зло. – Она встала с колен и, бледная, но истинно спокойная, сказала Ефросинье прямо в лицо: – Не обессудь теперь, а будешь теснить из дому, я подпалю его со всех четырех углов. Мы тут ненавечно. Поживем, и спасибо. Совести нету – возьми плату помесячно. А теперь вот бог, а вот двери.
Моление Машки, слова и больше всего ее упрямые замкнутые глаза окатили Ефросинью холодным потом. Говорить больше было не о чем. Любава, приподняв брови, вроде улыбнулась Машке и с этой рассудительной улыбкой ушла к печке. Машка тоже крепилась на взятом спокойном уровне, стала задергивать шторки на окнах, чтобы засветить лампу. Безучастность хозяек к Ефросинье совсем доконала ее, и она сдалась:
– Я ведь, девоньки, и не гоню вас. Жили и живите. А в месяц, на пуд хлеба положите – и сладимся. На том спасибо.
Ни Любава, ни Машка не ответили, и Ефросинья по привычке сильно легла плечами на двери, потому что они всегда открывались туго, но в этот раз на смазанных Любавой навесах распахнулись легко, широко, и Ефросинья почта выпала в сени. Машка рассмеялась втихомолку, ожидая, что гостья шваркает дверью наотмашь, но та прикрыла их без возмущения.
– Ну, Марея, и хват же ты, ей-богу, – весело удивлялась Любава, вернувшись к приборке своих волос. – Не зря батюшка-то говаривал, де в тихом омуте все черти. О тебе ведь это. Боже мой, как ты ее палыснула!
– А по-другому-то ее, толстомясую, и не проймешь. Я теперь тоже образованная: ты за горло – и я туда же. Ишь ты, мы с Егором рассудили. Я еще и до него доберусь. Принародно.
– Да ты, Марея, неуж решилась бы?
– И глазом не моргну. У меня вся душа выкипела на эту ленивщину. Напитала мясищи-то. Мы с Егором рассудили…
– А я знаешь что подумала? Не ходил бы сегодня Яков. Неловко у меня на душе. И Ефросинья эта. Хочу причесать волосы, а они не лежат. И без зеркала знаю – круги под глазами. Не люблю я свои глаза.
– Не блажи-ко ты, не блажи. Да твои глаза одни небось на мильон нашей сестры. Как это поется-то: «И люблю я вас, и боюсь я вас». Так оно и есть: мужики зарятся на такие глаза, да боятся опять. Ты как глянешь, так и подкосишь.
– Это к чему?
– Да все к тому. Ты вроде и не знаешь? – Машка с лукавой строгостью подступила к Любаве и потребовала: – Да ты гляди на меня. Не увиливай. Вот так. Ну! Все была как монашка: не подступись, не дотронься. Вроде камень положен вместо сердечка-то. А тут вдруг – о глазах. Любавушка, дай я на тебя помолюсь. Сдается мне, и твоя пора пришла. Хорошо-то как, боже мой. – Машка вдруг потупилась, вероятно, вспомнила что-то свое. – Я ведь тоже в строгости выросла, а твоего у меня мало: сперва сделаю, а потом подумаю. Оттого и счастья бог не послал. Ты умственная, у тебя все будет иначе. И полюбишь ежели, так до смерти, и ребятишки пойдут, так все в тебя, и звать их на селе станут не по мужу, а по матери: Любавины. И все-то степенно, укорененно. А и подходец к тебе надобен. Да мужики ведь тоже живут разные: иной не подошел еще, а ты уж в столбняке. Вот о глазах-то завела разговор. Глазами ты, Любавушка, все взяла. Попросту сказать, товар зарной. Опросной. Но первого покупателя упустишь, второй будет подешевле. Это тоже знать надо.
– Первый-то, по-твоему, кто?
– Будто не знаешь.
– А поглядеть-то надо, кто он теперь таков. Может, он на стороне окончательно испакостился. А ты так и пихаешь, так и толкаешь в его руки. Нешто так дело?
– Дело, дело. Тебя не пихни, сама не кинешься. На льду, никак, родила тебя родна матушка. Вот и вышла остудная.
– Ну ладно, будь по-твоему. Придет, пусть приходит. Примем. Квасом напоим. У меня у самой все сердце выболело: ведь он от Харитона небось весточку привез. Может, соберусь вот да сама побегу.
– А вот он, легок на помине, – весело встрепенулась Машка, когда под окнами послышались крупные, тяжелые шаги. Любава в кухне гремела заслонкой и ничего не слышала. Машка смахнула со стола в ладошку шелуху от кедровых орехов и, бросая их на шесток, ткнула под бок Любаву:
– Пришел, говорю.
Обе они, утаивая радостный испуг и нетерпение, вышли из-за ситцевой занавески. У порога стоял Аркадий Оглоблин и смятой в кулаке фуражкой смахивал с плеч крупные капли начавшегося на улице дождя.
– Добрый вечер, – поздоровался с поклоном головы.
– Милости просим. Проходи, гостенек.
– Да я наускоре, бабоньки. К тебе, Мария.
Машка усердно застегивала на платье широкий красный клеенчатый пояс и старалась показать, что занята своим делом, совсем не поглядела на Аркадия, хотя и знала, что пришел он к ней.
– Может, на словечко выйдешь, – попросил униженно и, кивнув на дверь, взялся за скобу. Машка, убрав живот под широкий пояс, почувствовала себя подтянутой, ладной, выпятила грудь и рассудительно повела рукой:
– Словечко, его и тут сказать можно.
– Да можно и тут. Мать что-то расхворалась и заказывала тебя банки поставить. – Аркадий согнутым козырьком фуражки поправил на угол лба густую челку, и Машка в этом мальчишеском жесте его уловила что-то истинное, трогательное, сразу поверила его словам, однако без подковырки не обошлась:
– А Кирилиха-то на что? За нею небось послан.
– Яков вернулся – до того ли ей.
– Само собой. Само собой, – согласилась Машка. – Я минутой, Арканя. Дай оденусь толечко.
– Ну одевайся и ступай, а я к Якову еще забегу. Травы возьму у Кирилихи. Яков-то, говорят, вернулся как из гостей: нарядный, сапоги с галошами. А на слово, сказывают, скуп стал. Как жил, где жил, помалкивает.
– С умом везде жить можно, – отозвалась Машка, снимая с вешалки свою шаль. – Поглядеть бы на него, в галошах-то.
– От Харитона, от сестренки Дуняши ничего не было? – Аркадий обратился к Любаве, которая держала в тайне все, что касалось брата. Аркадию по-родственному можно было кое-что и сказать, но она подумала: «Как-нибудь потом», а сама с непонятной для гостя улыбкой ответила:
– Пока ничего не писали. Да бог милостив, среди людей авось не загинут.
– И я таких мыслей. До свиданьица. – Аркадий надел фуражку и вышел. Быстрехонько собралась и Машка, с порога еще наказала Любаве:
– Придет, так ты уж поласковей как. Что ж, в самом деле.
– Иди-ко, иди. Сама-то не собачься. – Любава зачем-то плотней приперла дверь, набросила на петельку крючок и, став посредь избы, без грусти подумала: «Придут вот так нежданно-негаданно и уведут Машку, и опять я останусь одна-одинешенька».
XV
По сумеркам остро запахло сырыми осенними полями, прелым жнивьем и стало накрапывать. Сперва дождик тихо, с мягким кошачьим скрадом наследил по крышам, навесам и неубранным телегам, а потом совсем перестал, будто попугать приходил. Но после краткой вымолчки в густой набухшей темноте вдруг напахнуло шумом, похожим на дальний топот копыт, словно где-то на гранях туринских лугов сорвался и лихо понес к селу табун сытых лошадей. На самом же деле это с дробным накатом подступил и разразился частый спорый дождь, под силой которого крякнули старые кровли. В ометах по гумнам зашелестела солома, неуютно встревожились голые деревья, коротким лепетом отозвались жухлые лопухи репейника, а с крыш в канавки, вдоль стен у завалинок, уже хлестали и звенели крутые потоки. Захлебнулись дорожные колдобины, и по мокрой, не впитывающей влагу земле все забулькало, стало урчать и липко чавкать. Дождь скоро обмогся и наладился, как поздний гость, по крайней мере до утра. А ближе к полночи совсем запогодилось, потому что из-за Туры на село вылетел ветер-косохлест и залил водой подветренные окна, взялся неистово барабанить в сухие, пока еще не намокшие ставни, которые дергались на крючках и постукивали в стены, словно в тепло просился кто-то промокший до нитки.
Любава допоздна сидела у теплой боковины печи и вывязывала шерстяной чулок; в коленях у ней будто дремал и спросонка вздрагивал, поворачивался с боку на бок клубок белой пряжи, а ей под мелькание спиц тягуче грезилось прожитое: дом, отец, праздники, молотьба, родная скотина, Харитон, Дуняша, которая почему-то чаще других по ночам снилась Любаве то с детьми, то одна, босая, в широком больничном балахоне. Но о чем бы сейчас ни думала Любава, Яков неотступно сопровождал все ее мысли, и она уже сердилась, что его нет, оправдывая свое нетерпение тем, что ждет его только ради весточки от Харитона. «А Машка-то, Машка – откуда что, – дивилась Любава, – так вот и загорелась. Просватать, да и только. Да кто знает, может, со стороны видней. Ведь уж с каких пор ждешь и ждешь неведомо кого, а молва людская наречет – вот и суженый. А его, суженого, сказывают, и конем не объедешь. Так что же это выходит? Право, запутала меня Машка. И верно, должно, старики судят: не сам выбирай, а пусть люди выберут».
Далее Любаве с невольной настойчивостью вспомнились Машкины слова о первом покупателе, и она вдруг поверила им, остро тревожась тем, что не знает и не может предугадать, какою выйдет встреча с Яковом, властно занявшим весь ее ум. Она радостно сознавала только одно, что они с ним связаны общей тайной, и говорить с ним будет легко и важно. «И пришел бы, а то вот вывяжу сто петель и лягу спать». Она стала считать, но на шестом десятке ее внезапно прервал резкий и сильный удар в стену: это налетевший ветер сорвал с крючка ставень и хознул им сперва по стене, потом по раме. Надо было идти и привязывать его, иначе он не даст покоя всю ночь. Любава свернула свое рукоделие, накинулась Машкиным шугайчиком и вышла на крыльцо. Мокрые ступеньки осклизли, на дорожке сплошной лужей стояла вода, ветер и под шугайчик забросил пригоршни холодных брызг. Пока застегивала на ставнях крючки, ее залило всю с потока, и когда вернулась в избу, с нее ручьями текла вода: вымокли и волосы, и плечи, и руки. «Прямо обвальный ливень, – вздрагивая и радуясь теплу, думала Любава, снимая мокрое платье. – Для ливня-то вроде и пора не та. На дождь Яков вернулся – к счастью, видать… Да я что о нем-то? Он что ж, окаянный, привязался ко мне? Али других забот мало? – Она ушла за занавеску и, встав перед иконой, с веселой просьбой помолилась: – Отвяжись и отстань. Отвяжись и отстань отныне и пристно».
Она увернула фитилек в лампе и легла, устраиваясь под одеялом с детским суетным восторгом и, как в детстве же, дыша на свои студеные от дождя ладони. А в голове крутилась веселая молитва: «Отвяжись и отстань». Но, успокоившись и согревшись, она опять стала думать о том, о чем думала весь вечер.
Ведь если ей что-то не понравится в Якове, она не сумеет, как прежде, отрезать ему кратким и решительным словом. Раньше чуть что не по ней, тут же ответ готов, да не простой, а с ядом: «А чтобы уж вот так-то резонно, Яша, так будь знаком и да ходи дальше». Теперь ей такое не сказать. «Глупая была, что хошь могла ляпнуть, – вспоминала Любава с осуждением. – Ума-то взять, на грош не было. Только и знала фыркнуть да брыкнуть. Боже милостивый, ведь и он натерпелся, настрадался. Арканя, видать, не зря говорит, скуп-де на слово Яков. А тоже любил козырнуть. Бывало, только себя и выказывал. Добрые люди отродясь бедности стыдились, а он и бедностью своей козырял. Да грех его судить – молодой был, ровно певунок ранний – взлетел первый раз на прясло и ну себя выпевать напоказ, а его взяли – да палкой…» Любава хотела представить себе Якова в хорошей базарской одежде, в сапогах с галошами, но видела его исхудавшим, с землистым лицом, – словом, таким же, какими с детства помнит каторжан, несметно прогнанных через Устойное на Конду. «Вот и Харитон с детьми, где он, как им там, на чужих, незнакомых дорогах? Я в тепле и сыта, – вдруг обернулась к себе Любава и с упреком подумала: – И мысли у меня только о себе – грешные. А чья же праведная истомленная душа помолится за них? Я должна чаще и больше думать о них, просить им помощи и милостей. Я ради них откажусь от всего, перестану желать себе даже самое малое, и пусть вещими станут для них мои слова и надежно оберегут их от всякого лиха и зла…»
Подступивший сон вязал и смягчал Любавины мысли. Они казались ей согласными, сбыточными, и она, совсем засыпая, нашла в них утешение и покой.
Когда вернулась Машка, Любава уже не слышала.
Утром пролитое небо не поднялось, и вместо дождя семенил невидимый сеянец, от которого в лужах даже не бывает ряби, а на ворс одежды садится серый водянистый бус. Измоченные стены домов, заборы, ворота тяжко набухли и почернели, отчего ненастное утро было совсем смуротным. Даже дымы из труб в сыром прохладном воздухе были какие-то размытые, жидкие и безнадежные.
Любава и Машка позавтракали только что сваренной картошкой, запивая ее молоком. Говорили мало, потому что каждая в уме своем смыкала день прожитый с новым, только что начавшимся днем, и вчерашние неразрешимые думы опять легли на душу.
Вчера Аркадий Оглоблин всячески уговаривал Машку перейти жить к нему в дом.
– Видишь вот, – говорил он, кивая на дверь горницы, где лежала больная мать, – вот, хизнет старая, и все хозяйство вразвал. Прахом, сказать, пойдет.
– Мое оно, что ли.
– Я и говорю, присоединяйся. Не могу я… без тебя.
– В работники?
– У хозяйства, само собой, без дела не будешь.
– Я дела не боюсь. Только бы знать, кем же ты берешь меня: женой или батрачкой?
Аркадий ходил по избе босый, в длинной распущенной рубахе, смахивал густую челку на угол лба, нервничал, потому что не мог объяснить Машке, что она нужна ему сама по себе, что ему тоскливо, одиноко и мертво без нее в своем родном доме. Он испытывал самые нежные чувства к Машке, но высказать их стыдился да и не имел нужных слов.
– Я всех перебрал по пальцам, да сколь ни петляю, все на тебя натыкаюсь, – горячился Аркадий, и Машке нравилось его запальчивое откровение, в тон ему утайно развеселилась:
– Любишь ты меня, что ли?
– Да не знаю, как оно у вас все это обозначено. Только вот ходишь ты там у матери в горнице, а у меня под ложечкой угрелось что-то от одних твоих шагов. Они мне – грех подумать, а не то сказать – они мне родней материных. Дура.
– Ты ведь, Арканя, потешишься да и вытуришь опять, – вроде и согласилась Машка, но вдруг упрямо насупилась: – Вытуришь, а какими глазами стану я глядеть на людей? Да нет, лучше уж, Арканя, как дядя Федот, вниз головой. А ежели хочешь по-людски, давай с законом – пусть и по новой обрядице. Мухе не дам на тебя сесть. Я такая.
– В сельсовет, значит? Нет, Маня, и нет. Чтобы в наши душевные дела со своей слюнявой бороденкой влез Егор? Этому не бывать. Я ненавижу его и вовеки не поклонюсь. Хоть он и над всеми, да я его не вижу. Вот так не вижу. Это все!
– Тогда в Ирбит, в церкву.
– Не за то воевал мой батя. Али уж я безродный какой?
– А дети твои при родном отце будут, что ж, безродные? Так я говорю?
Аркадий не ожидал от Машки такой неотразимой дальновидности и почувствовал себя сраженным, оробел и вместе с тем рассердился, хлопнул в сердцах дверью в горницу. Машка хоть и противилась, но была готова на все. Аркадий стоял у ней перед глазами в рубахе по-домашнему распояской, босый, с ребячьей небрежностью отбрасывая падающую на лоб челку. Охваченная жертвенной мукой жалости, она хотела еще поговорить с ним, поспорить, хотя знала уже, что ничего не добьется и все сделает так, как скажет он. Чтобы вызвать его из горницы, приоткрыла дверь, шепнула:
– Не грохай там. Пусть она поспит. Не грохай, Арканя.
Аркадий не отозвался. В горнице было тихо. Машка подумала, что он лег на сундук, вытянув ноги на стул, постояла у дверей и вдруг решительно направилась из избы, схватив с вешалки свой платок и плюшевый жакетик.
– Мы тоже не в угол рожей, – вслух говорила она на крыльце, не попадая в рукава одежки. Потом сорвалась и всю дорогу летела беспамятная, даже платок не надела толком – боялась, что Аркадий решится вернуть ее, она уступит, и начнется ее старая подневольная песня. «Так и надо. Так и надо. Так и надо», – толклись в голове Машки одни и те же слова, в которых состояло одобрение, что она сумела наконец перед Аркадием показать свой характер. «Мы себе тоже цену знаем и не сами ее уставляли, – Машка мельком вспомнила Петруху Струева и совсем вознеслась: – Коли я тебе, Аркашенька, по сердцу, так делай как люди. А мне тоже сильно расстилаться перед тобой не приходится, потому как я и другим любая».
Машка настроила себя на упрямый лад, разгорячилась, шла прямо на встречный ветер, – лицо у ней пылало, да и сама она вся пылала новым чувством обретенного достоинства и лихого вызова. «Да черт с ним, с этим венчанием. Можно и так жить, была бы любовь да согласие. Но уж ты, Арканя, сумей поклонись. Я не какая-нибудь самая бросовая».
Мокрый ветер измочил и растрепал ее. С подола юбки вода натекла в сапоги. По прядкам волос, прильнувшим к щекам, струйки катились к подбородку, по шее на грудь и сладко студили сердце.
Любава спала, и чтобы не разбудить ее, Машка не стала вывертывать фитилек в лампе. При слабом тусклячке начала бесшумно раздеваться: все было мокрое, ледяное, отяжелевшее. Даже подмокла ночная рубашка, от которой вдруг озябли плечи. Она сняла и ее, голая, обхватив ладошками локотки, вся зябко ужималась и на цыпочках подошла к столу, задула лампу.
Успокоившись, она с небывалой тоской почувствовала подступающую к сердцу пустоту и раскаялась, что убежала от Аркадия. «Но как жить? – спрашивала она себя в исступлении. – И кто скажет, где правда, а где кривда? А жизнь и манит, и жалит, и ничего нету другого».
Утром думалось свежее, и, управляясь по хозяйству, опять твердо повторила: «Так и надо!»
– А твой так и не бывал? – спросила Любаву, которая старательней обычного прибрала свои волосы перед зеркалом, надела праздничную шерстяную юбку. – Не сама ли уж собираешься?
– Он вот с радостей-то возьмет да загуляет, и не до меня ему, – сказала Любава и, натянув тонкие базарские чулки, оглядела свои высокие ноги со всех сторон. – С утра нагряну и вызнаю все. А то всю ноченьку Дуняша опять снилась, будто в больнице где-то. Ходит, это, она по высокому коридору, а рядом, как баржа, прости господи, бабища какая-то, на две головы выше ее. Одно что лошадь. А потом в самом деле и лошадь откуда-то образовалась.
– Баба – ой, не к добру. Где неладно, там и баба. Лошадь – к болезни.
– Вот и пойду.
– Стукай-ка, а его дело холостое, ударится по гостям – имай ветер в поле. После обеда хлеб будут отвешивать на трудодни. Аркадий лошадь посулил. Пока по-доброму-то говорили – обещал сам пособить.