Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 49 страниц)
– Теленочек ты, Харитоша, – и она хохотом проводила его.
На ржановских воротах висела охряная створка от дверей, закрывавших в доме умывальник. На ней было аккуратно выведено белилами: «Артель Красный пахарь». К углу дома был прибит красный флаг, сделанный, вероятно, из подушечной наволочки. В избе не были еще убраны лавки, и стол стоял там же, в переднем углу, низенький, домашний, под клеенкой. Над ним висел портрет Сталина.
Пол был затаскан снегом и сеном, в углу, где был умывальник, стояла новая метла с березовым черенком.
Яков Назарыч в кожанке сидел за тесным столом и что-то суммировал на счетах. По избе из угла в угол расхаживал Егор Бедулев, припадая на левую ногу и постукивая палочкой в пол. На скамейке, у печи, положив в изголовье моток вожжей, спал дед Филин с трубкой в зубах. Горькая батраческая жизнь сплела на большом лице старика густую мережку из морщин, которые ослабели во сне и страдальчески запали. На здравствуйте Харитона отозвались вяло, загадочно переглянувшись. Егор был бледен и деловит, дымная бородка его совсем сквозила.
Харитон сел на лавку и стал разглядывать портрет Сталина, пережидая, когда Умнов кончит брякать расхлябанными костяшками, а Умнов хмурил лоб, облизывал время от времени подрез усов. Потом вдруг ребром легкой ладони сбросил все расчеты и объявил:
– Все сходится.
– Непростая штука, – возразил Бедулев. – А я всячески кидал.
– Ты ко мне небось, Харитон Федотыч?
– Заявление писать собираюсь. В артель мы решили с Дуней. Значит, пришел посоветоваться. Обскажи, что да как, Яков Назарыч.
Бедулев перестал ходить, сел рядом с Умновым и, приподняв бородку, с веселым выжиданием уставился на Кадушкина. Умнов молчал, без нужды перебирал мятые бумажки. Потом придавил их счетами. У него возникло много вопросов, и он не знал, с чего начать разговор.
– Так. В артель, значится? Хм. Пиши – разберем. Только не забудь указать, какую живность, какую справу… машины какие берешь в свое новое житье. Или не решил еще, с чем придешь?
– Тягло, машины, вентарь, – подсказал Егор Бедулев.
– Мне решать что, Яков Назарыч. Мне решать в этом вопросе сам знаешь, как и тебе: я весь совсем. Дуню за бока и готов.
– Вон как, – воскликнул Умнов, а Бедулев присвистнул:
– Голымя, который?
– Как вы, так и я.
– Нет, Харитон Федотыч, так дело не выгорит. Не пойдет так дело. Какие имущие, те делают паевой взнос живым и неживым. А в вашем хозяйстве шесть лошадей. – Умнов бросил на счетах костяшки. – Семь голов крупного скота. Восемнадцать овец…
– Успели уж как-то подсчитать.
– Лошадь или корова опять, – не целковый, в кармане не утаишь.
– Мы тебе можем сказать, сколько у вас хлеба насыпано, – известил Егор.
– Да ведь в хозяйстве, Яков Назарыч, всего много, только не мое, отцовское.
Яков Назарыч опять сбросил костяшки на счетах, поставил их на ребро и опять прижал ими бумаги:
– Ты теперь основная сила в хозяйстве, и разговор с тобой окончательный. Ежели твой старик не согласен, оставь ему лошадь и коровенку, пусть мыкается. Чего тут неясного?
– Яков Назарыч, я уж говорил тебе, давай при таком разговоре батю не трогать. Я пришел к вам советоваться по своей молодой жизни, а ты за батю…
– Да ежели он кулак, который, так ему должны оказывать уважение, так, что ли?
– Слушай, Егор, как тебя… не лезь в разговор. Я с председателем разговариваю, а ты мешаешь, не даешь слова сказать.
– Вырешим вот, который, совсем не принимать тебя. По твоим кулацким рассуждениям.
– Ты погоди, Егор, не кипятись, – Умнов ласково положил ладонь на руку Егора. – У нас еще много будет разговоров с людьми, и надо степенно это. Ты его извини, Харитон Федотыч, человек только-только из больницы. Ранение… Так. Хм. А вообще-то, конечно, так, хотя как рассудить. Он, Егор, и правду сказал: без имущества не об чем разговаривать. У тебя, Харитон Федотыч, грамоты достаточно, и ты сам можешь понимать, что один отец твой не мог бы сколотить такого хозяйства. Не под силу это одному. Верно, батя твой – хозяин, добрый, в земле хорошо толкует, живет со смыслом, но все время кто-нибудь из батраков гнет на него репицу. Гнет спину за кусок хлеба. Много-немного, но в вашем хозяйстве есть чужие труды… Дак ты, Харитон Федотыч, тоже не становись на дыбы, а рассуди по самой правде и верни эти чужие труды обществу. Хоть бы и нас взять с Егором – поработали на ваших полях да покосах. Попервости сослепу-то ломили без передыху. Это уж последние годы подумывать стали да принялись зубатиться за себя. Все законно, Харитон Федотыч, делают власти, и ты не сердись. Сколь ни принесешь в артель, все равно лишков не будет с твоей стороны. Не будет лишков.
– Яков Назарыч, ты по-доброму говоришь сегодня, спасибо на этом. И я тебе скажу по-доброму: брал батя работников, ругался с ними вдосталь, как цепной кобель. Было. Но вот ты, Яков Назарыч, за последние пять лет сдал хоть пуд хлеба государству? Чем помог Красной Армии, городу, Советской власти? А батя за эти годы не одну, поди, тыщу пудов свез. Теперь вот и суди, кто за кого ломил хрип. Он третьего года в казенном лесу на пяти лошадях сел, поясницу надорвал с мешками, а потом всю зиму лежал бревном. Думали, не встанет. И летось его хватило, думали, крышка.
– Это было, Харитон Федотыч. Было.
– И не только это. А ты, Егор, вообще помалкивай в тряпочку. Всю страду провалялся по чужим ометам, а мой больной старик обмолотил полтора десятка кладей. Сам стоял у барабана.
Егор Бедулев вдруг весь встряхнулся, выпрямился, одичал глазами, не умея остановить их ни на чем.
– Яша, ты, который, можно я ему рубану? Скажу я ему, а? Вы с отцом на молотилке людей обдирали, а я лежал, потому сельсоветское задание имел. Не будет тебе приему в колхоз, так и заруби на носу. Вот.
– Егор, Егор. Ты как во хмелю.
– Хмелен я от них, Яша, долгим хмелем они меня опоили.
– И ты, Харитон Федотыч, тоже круто берешь. Можно и полегче. Хм. Мне ехать теперь, и разговор этот кончим. Пиши заявление, чтобы мы разбирали тебя со всем хозяйством. А коль опять с голыми руками, так лучше и не ходи. У нас тоже есть дела.
– Если так ставишь вопрос, Яков Назарыч, и не приду. В город с Дуней уедем.
– Выметайся, который. Эко напугал – в город он со своей Дунькой.
Харитон вышел, а Егор все не мог уняться, подскочил к окну, прокричал вслед:
– Образина кулацкая. Эко напужал. Уедешь ли, поглядим еще, который.
– Это ты, Егор, напрасно. С руганью-то совсем ни к чему. Мы власть на селе, как скажем, так тому и быть. Без ругани. Ты слышал, чтобы уполномоченные, какие из города, когда-нибудь ругались? Вот и не слышал. А делается все по-ихнему.
– Ай, верно, Яша, – подал голос дед Филин и сел на скамейку, стал выколачивать трубку прямо на пол. – Ругачеством даже забора не подопрешь.
– А пепел, дед, почему на пол валишь?
– Так его, Яша, так, старого неряху, – засмеялся дед Филин и, опустившись на колени, стал собирать пепел в кулак.
XVIII
В рождество истекал второй срок уплаты долга за купленную у Кадушкина молотилку, и Аркадий Оглоблин, загрузив две подводы мясом, а в передок головных саней умостив бочонок с маслом, выехал в Ирбит, где в канун праздников всегда хорошо шел съестной товар.
Перед дорогой нахлебался жирных суточных щей, завернулся в тулуп, и тепло лежалось меж свиных туш, только по заиндевелым лошадям и угадывал, что стоял лютый мороз.
Ехал ночью. Громко стучали по накату сани, скрипели перевяслами, а на поворотах подрезы с визгом стругали хрустящую колею. Месяц в последней четверти, сутулый и вытощавший, слева переходил дорогу, потом кособочился прямо над дугой, высекая на стылой упряжи холодные и кроткие искры, а к утру скоро, скоро покатился под уклон, будто совсем ослабел, делаясь все тоньше, все прозрачней, как подмытая льдинка. И чем заметнее он исходил, опускаясь, тем светлее становилось окрест: дальше проглядывалась дорога, подвытекла темнота из придорожных перелесков.
Хорошо заправленные кони взяли дорогу без остановки на кормежку, только дважды насыпал им в торбы овса да сбил наледь с копыт. В город въехали при солнце, когда на кладбищенской церкви звонили к поздней заутрене.
Рынок перед праздником гудел. В горластой толпе наяривали гармошки. За простаками и девками вязались с гаданием цыганки, мелькала карусель под звон медных тарелок. Из дверей закусочной валил пар пополам с дымом. Пахучим скоромным дразнили железные печки, на которых китайцы жарили мясные пироги и в засаленных нарукавниках зазывали, улыбчиво распяливая губы:
– Горясие. Горясие пироски!
Рублевки и трояки, которые они желобком держали в горсти, тоже становились сальными – хоть бросай на противень и жарь.
– Вед-ррраа пачиним! Ка-рррытта, – выкрикивал жестянщик и бил молотком по железу.
Я вспомру, я вспомру,
Ах вспохоронят меня, —
гнусавил босоногий детина с перевязанными ушами.
У фотографа цепочка приодетого народа. Мужики в черном, степенные, как во́роны, бабы в цвету, наперед испуганные важной церемонией. Перед аппаратом натянут холст, на котором намалеваны горы, и в виду их тонконогий скакун с всадником в седле. Всадник с головы до ног обвешан оружием и в правой руке держит наган. А вместо лица пустой овал. Очередной клиент заходит за холст, поднимается по ступенькам и вставляет в овал свое построжевшее лицо.
– Рожей непохожий, – зубоскалит какой-то остряк, но в очереди его никто не поддерживает: на карточке все выйдет как заправдашное.
С возов в углу рынка зазывали в два голоса:
– Кошек, мерлушек на чашки менять!
Оглоблин приценился к мясу и оба воза продал оптом. С маслом пришлось постоять, однако невдолге за полдень сбыл и его. Можно бы сразу и домой, потому что кони отдохнули и схрумкали по ведру овса, но мать послала Семену Григорьевичу рождественских гостинцев, и надо было заехать к нему.
К воротам вышел сам Семен Григорьевич, в высокой меховой шапке, и, как ни отказывался Аркадий, уговорил гостя ночевать.
В столовой, где Елизавета Карповна собирала ужин, при ярком огне висячей лампы Аркадий с забавным любопытством разглядел себя в большом от пола до потолка зеркале. В раме из мореного дуба стоял подобранный в ребрах узкоплечий мужик, с тонким некрестьянским лицом, отбеленными на ветреном солнце бровями и косицами давно не стриженных волос. К притомленным полевым светом глазам сбегались светлые морщины, в постоянном прищуре не тронутые загаром. Аркадий поплевал на ладони и примочил волосы, широкие рукава его рубахи без обшлагов засучились, обнажив черные, как рама зеркала, руки. Он смутился за свою короткую рубаху, все время вылезавшую из-под опушки штанов, смутился за волосы, о которых никогда не думал, смутился за руки, широкие в запястьях и задубевшие, и когда сел за стол, то далеко отодвинулся от него, чтобы, не залапать накрахмаленной скатерти.
– А как поживает ваша сестра Дуняша? – спрашивала Елизавета Карповна Аркадия и, не дожидаясь ответа, говорила: – Да вы садитесь ближе. Вот видишь, Сеня, Аркадий всегда чувствует себя у нас чужим. Это потому, что вы, Аркаша, редко бываете у нас. А он, по-моему, милый человек, этот Харитон. Как вы думаете? Дуняша, должно быть, счастлива с ним? Не так ли?
Елизавета Карповна обращалась одновременно и к гостю и к мужу, и Аркадий не успевал следить за ее речью, тем более что неожиданно стал думать о том, что у него теперь есть достаточно денег и надо завтра же купить себе что-нибудь из одежды. Ведь это стыд, к добрым людям зайти не в чем. Зарос, как медведь, и расчески не имеется.
– А вы, Елизавета Карповна, совсем у нас не бывали, – сказал вдруг Аркадий, подумавший перед этим о том, что следовало бы посмотреть по-лавкам и для дома кое-что: скатертей, может, занавесок, хорошую лампу, из посуды и пригласить потом в гости дядюшку с теткой. Елизавета Карповна годами пятью старше Аркадия, но ему нравится глядеть на нее, робеть под ее взглядом и сознавать наконец, что на земле есть люди, не задавленные вечной заботой о хлебе, покосе, пашне, о кабанах, которым надо ежедневно готовить пойло и мешанину.
– А вот возьмем и нагрянем, – живо и весело засмеялась Елизавета Карповна. – Что вы будете делать с нами?
– Да уж найдем. Пельмени станети стряпать. По Туре зимней дорожкой прокатимся. Разве плохо? А то в Юрту Гуляй можно съездить за нельмой. Мы нынче, дядя Семен, изрядно подзаправились супротив прошлых лет. С хорошего разгону, выходит, налетели на зиму. Шутя. Так что вот на масленку милости просим. Примем, сказать, не хуже других. Хотя, конечно…
– А Юрта Гуляй – это что такое?
– Деревня татарская. Рыбой славится. Живут справно. Ладно. Посевов, правда, у них мало. Сеном, лошадьми торгуют. Хороший народ.
– А как же туда съездить: ведь это небось далеко?
– День туда, день обратно.
– А что они?
– Татары-то? Добрейший народ, Елизавета Карповна. И приветят, и угостят, и ни в чем не откажут. А спайке – так нашему брату мужику у них и поучиться. Один за одного горой. У нас у иного только и заботы, как бы подкузьмить, обмишулить али объегорить соседа. У них этого и в помине нету.
Елизавета Карповна, облокотившись на стол и подперев своими длинными круглыми руками подбородок, со вниманием слушала Аркадия, приятно озадаченная его рассудительностью. «Вот он как и о татарах, и о себе – думающий». И уже с открытым интересом спросила:
– И подкузьмить, и объегорить – прямо все поименно?
Аркадий со смехом подхватил:
– И подкузьмить, и объегорить, и макарку подпустить, и замишулить – все наши мужики. Верно. Да ведь это скорей для смеха придумали, хотя из песни слова не выкинешь.
– Все, Сеня, – вдруг вскинула брови Елизавета Карповна: – Я решила, и на этот раз окончательно – едем в Устойное. Ты не поедешь – одна укачу на праздник. Лошадь за мной пошлете, Аркадий? И в Юрту Гуляй съездим. И пельменей поедим, деревенских. А ты-то, Сеня, что молчишь? Право, какой несговорчивый.
– Да ведь до масленки, Лиза, дожить еще надо.
– Доживем, доживем, нечего там, – с бодрой настойчивостью заключила Елизавета Карповна и стала убирать со стола, а потом ушла на кухню.
– Как там Федот Федотыч? Или ты с ним все на ножах? – спросил Семен Григорьевич, выходя из-за стола и усаживаясь на полужесткий диванчик у газетного столика из тонкого бамбука. Перешел и Аркадий на диванчик, все разглаживая на руках смятые в гармошку и задирающиеся вверх рукава рубашки.
– Федот Федотыч мужик нотный. Живет своим уставом. А я с ним ничего, не сказать, что на ножах. Вот долг везу ему за молотилку. А хлебушка нет на рынке. Человек пять подходило ко мне: хлеба-де не привез? Девица все ошивалась вокруг моих саней, в пуховой шапочке и, скажи, тонюсенькая, как наша же Валька Строкова – того и гляди, порвется. Думал, жулябия, деньги в моем кармане выглядывает. Так навроде не похожа. А тут народ отхлынул, она шепотком мне наодеколоненным: ситцу-де и сахару можно хоть сколь устроить, но за хлебушко. Аа, думаю, свяжись с вами, ни ситцу, ни хлеба не увидишь. Знаю я их. Шуганул.
– М-да, – вздохнул Семен Григорьевич и, надев свои роговые очки, долго устраивал их на крупном носу: – Не к добру всплывает вся эта муть. Хотя курс съезда по деревенскому вопросу взят правильный: коллективизация в союзе с середняком. Постепенно. Убеждая. Без всяких фантазий, сказано в докладе.
– А крепыши, дядя Семен?
– Ты, Аркаша, пока не в крепышах.
– Пока, дядя Семен. – Аркадий сказал это с улыбкой и не без гордости и, оглядев себя, добавил: – У нас, правда, не всегда шея вымыта, но мы по-деревенски, напоказ не любим. Я вот к весне собираюсь купить пароконную жнейку да ежели в страду прихвачу сезонника, а без этого не обойтись, – вот тебе и крепыш – Аркадий Оглоблин. И оченно даже меня интересует, как обойдутся со мной.
– Да ты, Аркаша, доклад-то на съезде о работе в деревне не читал, видать?
– Какое там чтение, дядя Семен. Говорю, шею помыть некогда.
– Все думают, все считают долгом печься за нашу деревню, кроме самой деревни. Она, матушка, исстари озабочена землицей, а о себе ей подумать все недосуг. Некогда. М-да… Ты, Аркаша, форменный середняк, и путь твой только в колхоз.
– Только?
– В колхоз, Аркаша. По доброму желанию. Уговором, согласием. Постепенно.
– Пока они меня уговаривают за артельный-то стол, я, дядя Семен, все-таки спробую свои силы, Оглоблины мы или не Оглоблины?
– Боюсь, Аркаша, надорвешься. Да и зачем тебе эта самая прыть, ну рассуди здравым умом? На такие горячие головы, как у тебя, Аркаша, съезд предлагает холодный компресс. И, я полагаю, этот компресс многих остепенит. Вот послушай, что говорят газеты, – Семен Григорьевич взял со столика газету и быстро нашел в ней нужное место, стал читать, вяло шевеля толстыми губами: – «Я думаю, что мы должны сохранить полностью освобождение не менее 35 процентов крестьян от налога и на будущий год. Но мы ничего не проиграем, а только выиграем в глазах середняцкой массы, т. е. 95 процентов крестьянства, если мы прибавим к 300 миллионам налога, ну, скажем, дополнительно 100 миллионов рублей, обложив при этом особенно зажиточный элемент деревни, и все эти 100 миллионов целиком отдадим на школы и на развитие культуры в деревне».
– Неуж, дядя Семен, вот так напрямо и сказано: одних освободить, а на зажиточного еще наложение сделать? Как же это, погодите-ко. Ведь если об этом сказано открыто, так что же богатые-то мужики не шевелятся? Они почему же за свои накопления держатся?
– Прозорливые-то, Аркаша, давно уж примеряются к середняку, равняются на него. Вот только такие, как кряж Кадушкин да молодой Оглоблин, от избытка, должно, сил все собираются жить своим умом. За тебя, дорогой Аркаша, все решено, и будь ты хоть трижды Оглоблин – совсем ничего не значит. Ведь это все не с бухты-барахты, а обдумано умными людьми. Учтен народный опыт.
– Так, так, – взбодрился Аркадий и начал тереть ладони, дыша на них, будто они замерзли. Тонкое нервное лицо его от затаенной радости пошло красными пятнами: – Нас это не касается. Но сельскому мироеду, или, как он тут назван – особенно зажиточный элемент, – ему хана. Пожировали. Мне-то до этого элемента тянуть да тянуть.
– Да тебе зачем тянуться-то, скажем, до того же Федота Федотыча. Иди в колхоз, Аркаша.
– Я, дядя Семен, в своем хозяйстве натакался на верную жилу и хочу попробовать себя. Тем более что середняка-единоличника притеснять не станут. Не станут?
– Не станут, Аркаша. Уж десять раз сказал.
Вернулась Елизавета Карповна, села к столу. Семен Григорьевич кивнул на Аркадия и рассмеялся:
– Вот, Лиза, погляди на него: новый исусик, готовый на муки и на страдания: своих машин захотелось. Сезонников.
– А вы, Аркаша, не пугайтесь. Вся наша жизнь – муки так муки. Только не живите чужим умом. И горько, да по-своему, тогда и муки радостью станут. За свои убеждения можно и на крест.
– Ты тоже – свои муки, свои муки, своим умом. Не Робинзон ведь он – живет среди людей.
– Пока молод, Сеня, только ему и пожить своим умом. Потом придет старость и с нею – вялость, и ум вовсе ни к чему. Под чужую дудку плясать ума не надо. Да чего уж там. А я вот думаю, как бы я по-своему пожила! Только бы молодость вернулась.
– Да куда вам моложе-то, Елизавета Карповна? – изумился Аркадий. – Совсем девчонкой, что ли, хотите быть?
– Ну, девчонкой не девчонкой… да хотя бы и девчонкой, – она встряхнула головой и вдруг вспыхнула воспоминаниями: – Я все любила делать по-своему. Бывало, как поставлю, так и сделаю. И ума у меня больше было, твердости, веры. Разве я теперь решилась бы оставить Питер? Да ни в жизнь. А тогда? Помнишь, Сеня, третий или четвертый раз мы и встретились. На Шестой линии, у церквушечки. Он даже толком и не знал, кто я, чья такая. Курсистка и курсистка. И нате-ка, заявляет мне: «Поедешь в Сибирь?» – «Поеду». – «Да ты, – говорит, – подумай: это ведь не Пергалово и не Тверь даже». – «Сибирь! А что ж что Сибирь. Кончу медицинские курсы, и вези. Хоть на Аляску». Или, было, увяжусь с ряжеными об эту пору, на святках…
Аркадий слушал овеянные веселой грустью воспоминания Елизаветы Карповны, завидовал ее вызывающей независимости и сам у себя допытывался без надежды узнать: «Откуда они, вот такие, берутся? В Сибирь так в Сибирь, будто везде теплый угол приготовлен. У нас бабы в чужую деревню сходить боятся. Зато уж бабы наши – работницы: что жать, что косить, что дрова рубить в один ряд с мужиком. И всякая вина в доме опять на бабе. Я Дуняшу, сестренку, за что, спросить, избил? Разве нельзя было по-другому. Виноват я перед ней. Виноват. Добра бы пожелать ей, а я с кулаками. Да и она хороша: в самую работную пору приспичило…»
– Ну вот, вот и рассказывай ему. Я убиваюсь, толкую о ряженых, а он знай свое думает, мужицкое. Как это, Сеня?
– Да я слушаю, Елизавета Карповна. Слушаю. Вот и о святках и о ряженых, – смутился Аркадий и понес с веселой легкостью: – Они, снарядчики по-нашему, побегут завтра – двери на пяте не постоят. Мальчишки славить будут. Другой, величек ли, не боле стакана, а поет горласто: «Рождество, Христе боже наш»… – Аркадий захохотал и, забыв, где он, плюнул на ладони по привычке, примочил свои волосы. Рукава его рубахи упали до локтей, но он и этого не замечал, потому что под сердцем угрелись спорые желанные слова о новой неторопливой жизни.
Елизавета Карповна будто следила за мыслями Аркадия и ловко угадала:
– Может, не одно поколение уйдет в землю, а наша деревня не забудет и о ряженых, и о святках.
– Рождество я не так люблю, а вот масленку, – Аркадий сладко причмокнул губами. – Масленка поближе к весне, оттого, может. Иногда к нашей крестьянской работе совсем близко подходит. После масленки мы всегда дрова рубим. По снегу еще, а солнце уж заливное. Все по-другому. Я ведь ждать вас стану на маслену.
– Непременно чтобы побывать в Юрте Гуляй.
– Да как же, как же. Я Осману перекажу – икрой встретит. Друг это мой из Юрты.
Перед сном Аркадий сходил к лошадям, подсыпал им овса, напоил, а когда лег на полужесткий диван в столовой, когда дом оковала тишина и надо бы уснуть перед дорогой, сон оставил его. «И дурак ведь был, ох какой дурак! – сладко терзался хозяйственными заботами Аркадий. – Да отвались башка напрочь у такого хозяина – ну-ко, ну-ко, взял да отказал тогда Харитошке Кадушкину. Поиматься бы за него – ведь две пары рук потерял, разиня. Теперь вот гляди, дом-пятистенок срубил бы, а к осени и на мох поставили. На две половины: одна мне, другая им. Знай живи, поживай. Не воротишь. Девку чуть не уходил сдуру-то, а ведь не вековухой же ей оставаться. Федот Федотыч, старый лисован, поерепенился да принял, а теперь свои работники у него. Да погоди, Кадушка, я выкажусь еще поумней тебя: покличу вот Дуньку-то, а за ней и телок Харитошка придет. То-то схватишься за поясницу. А то вот еще…»
Ночь пошла к исходу. Стенные часы мягко отбили два с четвертью. Почему-то первый раз явственно, как будто за стеной, рявкнул паровоз на станции, а потом давай реветь и реветь, словно некормленый. Дремотно-тихое забытье, начавшее было заплетать мысли Аркадия, легко отлетело, и опять стало думаться свежо: «И о своем житье-бытье… Мать вот хизнет, порты починить некому. И с маху не обладишь такое. А надо, надо. Хлеб теперь есть, скотина… Избенка, язвить ее, – всему делу порча. Край, ставить надо новый дом, и подобрей, показистей. Ежели судить по партийным высказываниям, хозяйственным мужикам дадут долгий роздых. Налог – дело неминучее, накинут. С землей тоже урежут. Но налог, он и всегда был. С пашней наджабят – скотины напустить. С мясцом тоже нагару не будет: только подавывай. Колхозы, раз за них взялась партия, соберут в каждом селе. Уж это соберут. И верно сделают – не в силах сам вставать на ноги – берись друг за дружку. Изворотливый который, так его нечего поднимать да наряжать. У него нет дела, так найдет его. А потом и в колхоз можно, не на худо же их придумали. Все межи запашем. Эти межи всю жизнь людей разделяют. Где межа да грань, там ругань да брань, – говорил батя».
Пробило три четверти четвертого. Встал. Оделся, похрустывая суставами, на цыпочках вышел запрягать.
На дворе выяснило и намораживало. В темном небе так ярко горели звезды и так много было их, что от них шло свечение. И хотя луна, как старый оселок, почти источилась за прошлую ночь, кругом было светло. Лошади настоялись, продрогли и ждали дороги.
Семен Григорьевич вышел проводить налегке – морозец мигом взял его от плеч до коленок, и постельного тепла только и хватило до крылечка. Торопливо передал поклоны и распахнул ворота. Аркадий еще раз пригласил на масленку и едва сел, как лошади хватко взяли сани, прикипевшие за ночь полозья отодрало с пронзительным всхлипом.
Проезжая мимо площади, увидел белую громаду пассажа и вспомнил, что собирался сделать кое-какие покупки для дома, но сегодня вдруг жалко сделалось денег, и, в этом не признавшись себе, прикрылся подходящей мыслью: «Не ждать же, когда откроют эту хабазину. Той порой на Мурзе буду. Вишь, как сказано, – охотно смял свое, мелкое, будничное, вспомнив веское газетное: – Особенно зажиточный элемент деревни. Да у нас в Устойном, пожалуй, таких и не осталось. Ржанов – это да, это элемент: копейку одолжал – верни пяток. Таких и не жалко».
Совсем ободнело, и далеко за Мурзой догнал двух цыганок. Сидел, привалившись к головке саней, спиной к встречному ветру, и увидел их, когда проехал уже мимо, а они, уступив дорогу, вылезли из глубокого снега и замахали руками. Молодая высокая даже побежала следом. Аркадий не хотел брать их, но помимо своего желания одернул лошадь. Молодая без всяких слов неловко вальнулась на его ноги и стала затягивать в сани волочившийся по снегу тяжелый, неохватный узел.
Другая села в следующие розвальни.
Аркадий, помогая усесться молодой цыганке, облапал ее бока и колени. Не сразу отпустил из обхвата. Она не возражала, обрадованная оказией, и тонкой вязаной рукавичкой все распечатывала рот, обмотанный концами пухового платка.
– Мору нет на вас, окаянные. Когда только передохнете? – понужнув лошадь, сказал Аркадий.
– Дай бог здоровья, молодой да красивый, – заманно улыбнулась цыганка крупным розовеющим ртом, показывая золотую коронку слева. На лоб и виски ее из-под платка выбивались черные повитки волос, которые смешивались с черными густыми бровями и вместе скрывали глаза, которые надо было разглядеть. А глаза у ней были голубые, совсем не цыганские, но по-цыгански диковатые и утайные.
«Дьявол, какая баса», – подумал Аркадий и, зная, что никогда не поймет и не зажжется долгой памятью от чужой ярко выписанной красоты, отгородился беззлобным, но грубоватым снисхождением:
– Чего скалишься, а? Зубов, что ли, много?
– А ты, молодой, прибыльной и холостой.
Аркадий с изумлением пошевелил бровью, и цыганка обрадовалась, что не ошиблась.
– Куда вас несет нелегкая? – он бесцеремонно и жадно разглядывал ее, и она глядела на него своими синими глазами, озадачивая красотой своей и словами.
– К Чарыму идем. У тебя много хлопот, и ты прячешь свое сердце в заботах. Надеешься всю жизнь быть счастливым да удачливым. А счастье, оно как зимний день.
– Зимуете, что ли, там, в Чарыме?
– Хоть так, зимуем, – скороговоркой отмахивалась она от его вопросов, продолжая свое: – С твоих губ редко срываются ласковые слова, и родные таят слезы от обид твоих.
– Какой леший занес-то? Ну, скажи, черная головня, эко куда достала – туда ворон костей не таскал. В Чарым-то.
– Тебя не любят в деревне и боятся. Ты гордый, большого ума о себе. И деньгами ты и домом удачливый, а счастье решетом черпаешь. И на дворе твоем курица петухом запоет, ты можешь не услышать, и никто тебе не скажет о беде.
– Так она, холера, что так, к чему она по-петушиному-то вдруг? – Это Аркадий с детства знал, что куры поют не к добру.
– Ты, молодой, позолоти ручку – всю правду тебе выложу.
– Наврешь ведь. Так завираетесь, головня, что дома не ночуете. Ну, шкура ты, девка. Везу ее, да еще позолоти ей ручку. Во народ!
– Лицо у тебя умственное, и все на нем написано. Отчего не сказать тебе правду, если сам живешь нечаянным. Я врать не научена. Погляди в мои глаза – разве такие глаза умеют лгать?
Аркадий заулыбался:
– Ай ведьма ты, однако. А глаза, верно, ничего глаза, и не цыганке бы сгодились.
– Дай руку, молодой, говорю, не будешь жалеть. – Она сняла рукавичку и опрокинула тоненькую свою ладошку к нему на колени. Длинные слежавшиеся в рукавичках пальцы у ней были ребячески смуглы, неизработаны, и у Аркадия шевельнулось к ним что-то хищное и жалостливое, ему захотелось взять их в свои горячие от меховушек руки, согреть, а потом так жамкнуть, чтобы сладко хрустнули и растаяли они в его кулаке. Он стал запихивать ее руку в свою шубную запазуху, притягивая всю ее к себе.
– Кричать небось станешь? Семнадцать-то есть, а?
– Шестнадцать уж, молодой. Только я нечистая. И ножичек вот. Лучше я погадаю тебе.
– Эге-ге! – закричали со встречных подвод, и Аркадий встрепенулся, вылез из саней – надо было уступить дорогу груженому обозу. Ехали из Куртымьи, а может, из Чарыма незнакомые мужики. Аркадий стал стаптывать обочину, чтобы съехать и не положить коней в глубоком снегу. Подбежал мужик в валенках до самых пахов и начал крушить суметы, жарко хакая. Увидев в санях молодую цыганку, весело удивился:
– Да ты не один, гляжу – Дарку везешь. Жив останешься – свечку поставь.
Когда вернулся в сани, Дарка спала, вероятно, привычная спать походя и урывками. Спокойное лицо ее было детски чисто, только плотно сдвинутые брови зверовато-чутко вздрагивали.
«Должно, умеет постоять за себя, – с уважением подумал Аркадий. – Без того давно бы вымерли среди чужих народов, без родины, без родных могил».
На Вершнем увале грубо толкнул ее:
– Слазь к чертовой матери. Дальше не повезу, – и чуточку смягчился: – Жена увидит еще.
– Нету у тебя, жены, молодой, и не будет. Дарку цыганку вспомнишь.
– Ну все равно выметайся. Да старую с тех саней возьми.
С увала погнал рысью, неловко чувствуя на сердце суеверную тоску.