Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 49 страниц)
VIII
Вначале Аркашка Оглоблин согласился принять в дом Харитона Кадушкина, но, узнав, что Федот Федотыч не дает за сыном ни гроша, отрекся от своего слова. Аркашка в этой истории разобрался скоро и хорошо: Евдокию, сестру, можно выгодно выдать замуж, если не торопиться, и Харитону в браке пока отказал.
– Ты, Харитон, голый, и Дуська наша голымя, и окромя ребятишек ничего у вас не будет, – рассудил Аркашка на последнем совете. – Мое тебе слово, Харитоша: вернись к отцу, упроси его, ублажи, выговори в приданое молотилку, всякую хозяйскую справу и засылай за Евдокией сватов. Если промеж вами совет да любовь, мы ведь своей Евдокии тоже не враги лютые. Свадьбу обладим по всем обычаям, чтобы сговор, пропитие, метение – все как у дедов и отцов, а деньги, подарки – чтоб женихово, твое, значит, Харитон. Ты у богатея Федота сынок единый, и свадьбу – поерепенится он, – а оборудует. Теперь ты в дом наш до сговора не заявляйся. Евдокею за собой не сманывай. Она девушка честная, и ты имя ее не порочь. А тебе, Евдокия, сказ короткий, – Аркадий вскинул на сестру остро затесанную бородку. – Тебе сказ один: чтоб я вместе вас не видел. Ей-богу, посажу на цепь в амбар. А теперь, Харитон Федотыч, до свиданьица.
Когда Харитон ушел, Дуняша убежала на сеновал и, зарывшись в старое сено, плакала до исступления. Наревевшись, вдруг назло всему свету рассудила, кто если Харитон позовет ее бежать из дому, она мигом соберется. «Только бы он чего не сделал над собой, – почему-то испугалась Дуняша за Харитона и начала горько молиться, веря молитвам и думая об этой вере первый раз в жизни: – Господи, помоги мне. Помоги нам. Сделай так, чтобы мы были вместе – мы всю жизнь станем славить тебя, господи, возвещать все чудеса твои. Господи, если никак нельзя быть нам вместе, возьми меня к себе, чтоб мне не жить на белом свете. Господи, может, в чем виноватая я перед тобой, прости и помилуй. Прости и помилуй. Я и там буду молиться тебе за него».
А прозорливый Аркашка тем временем строчил мать, чтобы она неусыпно следила за Евдокией, которую Харитошка может взять убегом.
– Сейчас у молодяжника это раз плюнуть. К Яшке в Совет забегут, и делу конец. Свадьба-самокрутка под кустом на куртке. Гляди, мать, да поглядывай.
– Да я ее, Аркашенька, к своему подолу пришью. Ох, не проглядеть бы и то, окаянную. Да она где? Дуська? Вот не было печали, черти накачали. Темная стала, смурая – бродит в ней дьявол.
Мать Катерина пошла искать дочь, с криком и руганью обшарила все подворье, но Дуняша не отозвалась.
Дуняша никогда не задумывалась над своим будущим, не умела представить его себе, ничего от него не ждала и не знала, что можно ждать, а тем более надеяться. Но жизнь под опекой матери и брата она давно возненавидела, прокляла и мучилась этим, потому что, кроткая и добрая, не могла не любить по-своему дом, мать, брата, свою бесконечную работу. Живя врожденной привязанностью, без надежд и ожиданий, она с горячей и радостной решимостью отдалась новому полонившему ее чувству, упоенно поняв, что одолела прежние силы, державшие и томившие ее. «Да упади ты в яму, да занеси тебя под откос, в таволожник», – просила Дуняша матери, которая, все крича и ругаясь, ходила по огороду и конопляникам.
А Харитон, уйдя из дому, жил у своего приятеля Петьки Струева, у Зимогоров по-уличному. Изба Зимогоров стояла на Вогулке, так называли северный край села. Туда и отважилась сбегать Дуняша, охваченная тревогой за Харитона и сладким страхом перед своим домом. «Упади ты в копанку», – беззлобно желала Дуняша матери и стала спускаться с сеновала в соседний огород. Торопилась, не замечая крапивы. Ей настойчиво казалось, что Харитон у Зимогоров и с ним должно что-то случиться, а она опоздает сказать ему самое важное, чтоб помочь ему. Она не знала тех слов, с какими найдет Харитона, но со счастливым беспокойством сознавала, что душа ее полна нежности и заботы. Дуняша готова была на любую жертву, и чем тяжелей будет эта жертва, тем глубже и радостней будет ныть ее сердце.
Она задами вышла на вогульский конец и через поскотину подошла к избе Зимогоров. У отворенных ворот отец Петьки, Влас Игнатьевич, острым и потому звенящим топором свежевал на изгородь березовые жерди. Двое зимогорских мальчишек, одинаково белоголовых, в коротких рубашонках и портках с наплечными свившимися лямочками, гонялись за кабаном, норовя заметнуться на его широкую, как плаха, спину. А кабан крутил слепой головой, хлопал ушами и хотел лениво проломиться во двор, где, вероятно, его ждала мешанка в деревянном корыте, у которого копались куры.
Увидев веселых, хохочущих мальчишек, запыхавшихся и увлеченных игрой, Дуняша вдруг остановилась и ужаснулась: «А я? Что это я, в уме ли? Как можно? Поганка, поганка! Люди-то что скажут? Сама пришла к парню. Аркашенька, братец, на цепь меня посадить, и то мало…»
Влас Зимогор, с отваленной сабельным ударом и уродливо пришитой левой щекой, заслонясь сгибом руки от низкого солнца, разглядел Дуняшу, приветливо узнал, и она не стала подходить близко, крикнула:
– Телушку свою не найду. Не приблудилась ли дядь Влас? Пестрая.
– Не видно бы. На гумно небось утащилась.
Дуняша повернула к гумнам, сделала немалый крюк и вышла на берег, затем яром, хранясь за репейником и крапивой, побежала домой. Она не дошла до своих огородов, когда перекаленное и обгоревшее за длинный день солнце брызнуло красным утомленным светом из-под длинной и узкой тучки: пойменные луга, обновленные отавой, тонкие бельмастые озера среди кустов и зародов, река в петлях и зарослях, уходящая вдаль, – все загорелось густо-багровым огнем, и вдруг и земля, и небо, и солнце – тихо, но внушительно напомнили Дуняше о вечной печали, о ком-то всевидящем, кто добрый, несомненно, где-то тут рядом, кругом все видит, все знает. Перед величием тайного и уходящего красного света, перед целомудренной тишиной угасшего дня Дуняша чувствовала себя маленькой, бессильной и грешной во всех грехах. Ей было и страшно, и хорошо, что никто не знал ее мыслей, и хотелось перед кем-то до конца покаяться в этих мыслях и сказать, что она не принадлежит больше ни матери, ни брату, ни своему дому. Так со смешанными чувствами Дуняша и вошла в сенки, где столкнулась с братом, который, стоя в дверях затемненной избы, бил и гнал на волю полотенцем гудевших мух.
– Где носит нелегкая? Мать с ног сбилась.
– Что ж, право… Ходила на реку. Что ж, заправду, от дома не отойти.
– Потерялись, а дом без догляду.
Утром Дуняша мела улицу перед окнами и подняла пыль, которая висела в неподвижном сыроватом воздухе. Старуха Умнова, несшая на коромысле воду, шипела и плевалась, называя Дуняшу засоней:
– Не раньше не позже, девка-матушка: все ведра мне запорошила. На питье несу.
Потом прибежал Зимогорок Афонька, который вчера ловчился на спину кабана, в той же короткой рубашонке и штанишках с одной-единственной пуговицей на узеньком гашнике. Он принес замусоленную в потном кулаке спичечную коробку и, передавая ее Дуняше, присказал, трудно дыша от бега и доверенной тайны:
– Тамотка писулька.
Писал Харитон, видимо наспех, примостившись где-то, буквы у него вышли крупные, ломкие и мало похожие сами на себя, но Дуняша поняла их, почти не читая, и, кое-как обмахнув недометенное, побежала со своей корзиной за огороды. Вчерашнее чувство тревоги и радости снова овладело ею; она предугадывала необъяснимо, но верно, что в жизни ее должно произойти то событие, которое она ждет и которое оборвет ее прежнюю постылую жизнь. Она знала, что мать может высмотреть ее, однако не хотела об этом и думать, как не хотела думать о своем доме, своем хозяйстве, вдруг почужевшем до отвращения.
Харитон сидел на кромке крапивной ямы и отрывал репейные шишки, прицепившиеся к штанам. Молодые, охваченные свежим дымком, шишки отцеплялись легко, а вот прошлогодние, жестко-сухие, зло держались и, цепкие, колючие, насквозь взяли одежду, жгли, зудили тело. Харитон терпеливо выбирал остья, сдувал их с ладони, а думал о своем.
Вчера по делу Федота Кадушкина в Устойное приехал следователь Жигальников, совсем еще молодой человек, и потому строго скупой на слово, в больших роговых очках, делавших его недоступным. Узнав, что подсудимый Кадушкин слег, не поверил этому и сам наведался к нему в дом. Сомнений не могло быть: Кадушкин был серьезно болен. Всегда черный лицом от снегов, ветров и солнца, Федот Федотыч сделался немощным и белым, будто его вымочили и отбелили. В длинном и без того худом лице совсем не было жизни – только стекленели глаза, будто в последнем ослабевающем напряжении. Жигальников, вернувшись в сельский Совет, распорядился призвать в качестве ответчика младшего Кадушкина, так как из хозяйства он не выделен, а разбирательство должно было кончиться всего лишь некрупным материальным возмещением и внушением.
Нашли Харитона и вызвали к Жигальникову, который за холодными очками, нездешний и враждебный, в сердито-краткой форме изложил вину Федота Федотыча Кадушкина.
– Учтя вышепоименованное и положение вашего отца, – говорил Жигальников, – исполнение решения перекладывается на вас, Харитон Федотыч Кадушкин. Исполнение решения строго обязательно, и не советую вам уклоняться.
– Значит, батя изрубил эту доску, а отвечать мне?
– Вы живете одним хозяйством, а ваш батюшка не сегодня-завтра прикажет долго жить – с кого же спрашивать, как не с вас? Я слышал, что вы решили порвать с хозяйством отца? Похвально, молодой человек. Но подтвердите это письменно, и мы оставим вас в покое.
– Я отойду, сестра будет в ответе.
– А вы бы как думали? В вашем хозяйстве есть излишки хлеба, и если не вы, то ваша сестра должна сдать их.
– Нет, что уж там, а дело это недопустимое. Отвечать, так отвечать мне.
– Это как вам будет угодно, но хлеб надо сдать.
Минувшую ночь Харитон почти не сомкнул глаз. На сеновале, где он спал, было душно от свежего сена. После жаркого дня ночь никак не могла остыть, и остро пахло смоленой крышей. В конуре рядом с сараем все время чесался кобель Хитрый и часто-часто бил локотком лапы в стенку конуры. В полночь Зимогор Влас, скрипя петлями сенных дверей, выходил на крылечко и с высоты со звоном поливал на железное ведро. Потом под жердяным настилом на шесте начал кричать петух: прокукарекает и как бы, хрипя и булькая, утягивает в себя недопетое.
Харитон не томился бессонницей, но чувствовал себя уставшим от тяжелых мыслей. Ему и жалко отца, и зло на него накипает на сердце: лежит при смерти, а видеть его, Харитона, не пожелал. «Но нету моей вины перед ним. Не хапал бы, не жадничал, и жить бы ему да жить. Умрет – все хозяйство урежу». Разбудила его сестра Любава с заплаканным и некрасиво длинным лицом.
– Как уж ты, Харитоша, ушел и ушел… Тятенька помирает совсем. Послал за тобой.
– Меня сегодня в Совет за него… Приехал там какой-то.
– Ты не обижай его. Грех вам сердиться друг на друга – родные. Жил вот он, жил…
Она заплакала, нос у нее сразу сделался мокрым и красным.
– Что ж теперь, – сказал Харитон, застегивая ворот рубахи, и долго искал пальцами оторвавшуюся пуговицу. Любава заметила это:
– И ты как сирота. Что это у нас происходит?
– Ты иди, Любава. Я вот умоюсь и приду. Скажи, что приду.
Любава ушла. А Харитон, умывшись у колодца прямо из черпуги холодной водой, написал Дуняше записку, а вскоре и сам задворьями пошел к ней.
– Как воры мы, боже милостивый, – зашептала Дуняша, садясь рядом с Харитоном и вглядываясь в его глаза: – С собой, никак, звать собрался?
– Звать, Дуня.
– А я-то как, Харитоша? – у Дуни враз высохли губы, она заперебирала ими, а уширенное в скулах лицо ее, по-детски возбужденное тайной встречей, вдруг переменилось и стало сумрачным, строго-замкнутым: – А я-то как же?
– Иди надень все свое лучшее и приходи сюда. Пойдем к бате. Он велел. Плох он совсем, сказывает Любава. Иди да скорей.
– А как же я тайком-то из дома, Харитоша? Время-то какое! Жнитво. Страда. Скотина. Как они одни-то?
– Тебе скотина или судьба своя, что дороже-то?
– Я сейчас, Харитоша. Я сейчас. Боже мой, да что это я? – Лицо ее совсем неуловимо сделалось опять детски простым и вопросительным. Он привлек ее к себе и поцеловал в открытые словно в жару губы. Сознавая всю ее доверчивость и переживая к ней нежную жалость, он вдруг впервые почувствовал ответственность за нее, свою безграничную власть над нею, и то, что твердо решил сделать, казалось ему единственно правильным.
– Ступай, Дуняша. Только так и только теперь. Я жду.
Аркадий еще на рассвете уехал глядеть хлеба, а мать Катерина ловила перед окнами на траве канавы молодых гусей и пятнала им белые хрустящие перья желтым отваром из луковой шелухи. Гуси кричали, разбегались, махая крыльями, а мать Катерина неловко грабастала их, да все мимо, мимо, а поймав, безжалостно мяла, стукала по желтому клюву своим сухим пальцем.
Дуняша собралась в один миг, потому что с памятью прибирала всякую вещицу и теперь твердо знала, что и где взять. Уже спускаясь с крыльца, с ненавистью к себе подумала: «Все приготовила, все запомнила – помани только. Паршивка. Паршивка. Нет тебе и не будет прощения во веки веков. Но одумайся. На что решилась? Не поздно еще. Вернись! Вернусь. Не оставлю я их. Вернусь. Харитону скажу, что нельзя так из родного дома. Ах, мерзость-то какая!»
Ругая себя, раскаиваясь, она все-таки шла к Харитону и знала, что назад не вернется, потому что он был ей родней брата и матери, и воли, власти его хотелось больше всего на свете.
За огородами на траве Дуняша надела свои ботинки и сразу сделалась выше, подобранней и, терзаясь совестью, забыла оглянуться на крышу родного дома, на свой огород, где остался труд всех ее осознанных лет. По проулочку с одноколейной дорогой, в лебеде и крапиве, густо усыпанной гусиным пометом, они вышли на главную улицу. Бабы у колодцев и дворов провожали их завистливо и злорадно, угадав всю их тайну.
– Вот оно, новое-то заведенье: отец крышку гроба придерживает, а сынок за свое.
– А она-то, она-то, гля, из чего завелась только!
– Убегом взял. Вот и смотри, тихоня да тихоня.
– Ну, братец. Аркашка доберется: он ее варавиной обвенчает.
– Ай, молодцы.
– В страду зазудело, срамотишша.
– Подавитесь вы, бабы: верно девка сделала.
Харитон шел серединой дороги и держал в своем кулаке потную и горячую от волнения руку Дуняши. Она несколько раз хотела отнять у него свою руку, но он до боли сжимал ее и не отпускал. Дуняша не слышала бабьих речей, но догадывалась, что ее бранят и поносят, и готова была провалиться сквозь землю от стыда и боязни, однако в ответном вызывающе мстительном чувстве не опускала голову и была признательна Харитону, что он вел ее открыто, не торопя.
В доме Кадушкиных, хоть и болел хозяин, все шло своим строго заведенным порядком. Была раным-рано управлена скотина, и коровы вместе с прилизанными телятами и овцами – всего около десяти голов – ушли в стадо. Своим голодным нетерпеливым ревом они подняли и свиней – те забились в клетушках, запросились на волю, на травку, на солнце. Машка выгнала за ворота всю эту ревущую ораву, но кабаны, послонявшись возле огородов, вернулись и начали торкаться в ворота, пронзительно визжа и хрюкая. Они бы во весь день не дали покоя, но горячее солнце заставило их убраться в крапивник и репейные лопухи, разросшиеся на задах за амбарами.
После приборки конюшен, двора и дома, когда утренней свежестью дышат вымытые полы и мостки, когда первый ветерок выдувает в открытые окна шторки, Любава, Машка и Титушко сидели за ранним чаем внизу, в кухне. Медный, в зеленых натеках и белой накипи, самовар пыжился и урчал угодливым разогретым нутром. В трубе его под колпачком глохли угли и что-то тонко пищало, а решетка понизу все еще весело горела и даже постреливала искорьем. На середине стола, рядом с самоваром, стояла деревянная чашка с медом и тоже деревянные облинявшие ложки были опрокинуты на край чашки. В кухне густо и чадно мешались запахи свежего хлеба, вареной и подгоревшей картошки, парного пойла, молодой опары, раскаленного пода печи. Хлебная духовитость щедро опахнула полнотой жизни не только весь дом, с его бесчисленными кладовками, закутками, углами, но и двор, и огород, и даже дорогу перед окнами. Кто ни проходил мимо, тот и знал, что у Кадушкиных «вынают» хлеб.
Титушко любил горячий хлеб, и когда крупно жевал раскаленную краюху, молодая борода его дымилась легким парком. Машке нравился охлынувший мякиш, и она долго обдувала, студила свой кусок и ела его бережно, не спеша, скромно тянулась к меду. А сама с затаенной и радостной улыбкой все поглядывала то на жаркий белозубый рот Титушка, то на Любаву, указывая ей глазами на Титушка, как он завидно ест. «Вишь, какой он удалый. За пятерых управится. Что ни скажи, а каков человек в еде, таков и в работе. Ешь, Титушко, ешь. В доме всего много: и хлеба, и меду, и солонина к страде припасена. А работушки и того больше».
Она подкладывала под руку Титушку все новые и новые краюхи, и он, зная, что им любуются, морщил от удовольствия нос и жадно раздувал ноздри. Улыбался.
Любава все бегала от стола на кухню и ела походя – она уже привыкла, как всякая хозяйка, думать о других, забывать себя и быть всегда сытой и довольной оттого, что хорошо людям, о которых она заботится и хлопочет.
– Сама-то, сама-то, – напоминал Титушко Любаве, и, задирая набитый едой рот, жевал, и говорил, осуждая себя и радуясь:
– А я уж набузгался. Вот еще шанежку, рази. Слава тебе господи, с маслицем – объешься и не заприметишь.
Любава в обеих ладонях принесла глиняное блюдо ячневой каши, залитой конопляным маслом, и Титушко, уж без того вспотевший от бороды до лопаток, начал выворачивать емкие увесистые ложки, будто только что сел за стол. Он то и дело дул в расстегнутый ворот рубахи, охлаждал свою мокрую волосатую грудь, обмахивал бороду, но пот одолевал его, пока наконец не хлынул с его висков ручьями. Машка сняла с себя передник и украдкой сунула его в колени Титушка – тот сразу же ласково залапал его и, приговаривая, стал утираться:
– Тятя мой, покойничек, говаривал: в поту человек добывает хлеб и в поту яст его. – Титушко вдруг отвалился от стола и, выпрямив спину, перекрестился, вглядываясь в самоварные медали с портретами венценосцев. – Всякому дыханию своя юдоль, а бог напитал, никто не видал.
Любава все время поглядывала в окна, что-то долго нет Харитона. И когда во дворе появилась Дуняша, а за нею Харитон, все поняла и выбежала на крыльцо, схватила Дуняшу за руки и начала оживленно говорить:
– Давно-то бы так. Пусть вот теперь все знают, что ты наша. Наша. И ничья больше. А то этот злой Аркашка заел тебя до смерти.
– Что батя-то, Любава?
– Тебя ждет. Спрашивал уж который раз.
– Я не один, Люба.
– А то не вижу. Давно-то бы так, говорю. Он посердится, побурчит, да и жить станем. Он тебя, Дуня, полюбит: работница ты. Да нет, сперва я к нему загляну. Только ты посмелей, Харитоша. Право, какой, только что тряпку не жуешь.
– Да уж какой есть, однако от своего не отступлюсь.
Любава спокойным шагом стала подниматься по внутренней лестнице наверх, удерживая себя, чтобы не торопиться: она и так боялась, что своим счастливым видом рассердит отца, хотела сделаться озабоченной и горестной, но не могла, потому что вся обстановка в доме сулила большие перемены, после которых начнется иная молодая жизнь, и, встречая эту новую жизнь, Любава не могла не радоваться. «Вот мы какие, – осуждающе подумала она, перешагивая последние верхние ступеньки. – Радостей да перемен ждем для себя только. Да я-то что? Мне-то какое счастье? И все-таки хорошо, славно, славно…» Любава окончательно не призналась себе, но к решимости Дуняши примеривала себя, словно тоже готовилась к своему важному шагу.
Федот Федотыч полулежал в постели и белыми пальцами ощупывал худую, морщинистую шею.
– Скоро уж и голове не на чем станет держаться, – сказал он, увидев дочь, и сердито постучал по кости за ухом. – Мослы выпирают.
– Тятенька, Харитон пришел.
– А что это через тебя вдруг объявляется?
– Ругани боится, тятенька. Добром бы надо. Ты и так эвон какой сделался. – Хотела сказать худой, но не сказала.
– Он один пришел? Ежели привел Обноску, то выправь обоих со двора и ворота запри на задвижку. Крепче запри.
Федот Федотыч откинулся на подушки и задышал трудно, с хрипом, узкая длинная грудь его поднималась часто и рывками. Подглазья, как перегоревшие подковы, почернели и вздулись.
– Что же он? – отдышавшись, спросил Федот Федотыч плачущую дочь. – Измучили. Извели вчистую. Родные, кровные. Что же он не идет? Где он?
Но Харитон и Дуняша поднялись по холодной лестнице и встали у порога открытых дверей. Федот Федотыч увидел сперва Дуняшу, с ее большими испуганно-ждущими глазами, в желтой кофте, с узкими длинными рукавами.
– Дал бы отцу-то умереть спокойно – недолго уж, – опавшим голосом сказал Федот Федотыч, мельком взглянув на Харитона, и снова стал изучать злыми глазами Дуняшу: «Да как же это, чужая, нищая, вошла вот – и признавай?»
Дуняша под взглядом старика все более и более бледнела, мяла в своих пальцах расшитый платочек. Вдруг Харитон взял ее за руку, и оба они опустились на колени.
– Вот, батя, моя жена. Ты можешь всяко распорядиться – твоя воля, но теперь не переиначишь.
– А от меня что попросишь? Денег небось? Молотилку? Хм. Так-то вот ничего и не надо?
– Только вот пожить разве. Пожить временно. А потом артель в селе будет – уйдем. Пока болеешь, батя, хозяйство в урон не дадим, – вдруг оживился Харитон, заметив в лице отца смягчение. – Ты нас прими, благослови, по гроб жизни помощниками тебе будем. Чтобы с места не сойти, ежели какой просьбой обеспокою.
– Ты так говоришь, вроде я поднимусь. А мне не подняться, чую.
– Рано тебе умирать, батя. Отца своего вспомни: он году до девяти десятков не дожил.
– Надысь во сне его видел, царствие ему небесное. Звал он меня. Будто косили мы с ним Митькины лужки – я не угонюсь за ним. Говорю, это, ему, тятенька, давай-ка уж отобедаем, а он знай свое: за ужной и обед съедим, и посмеивается так-то. А сам машет литовкой, оберук гонит – на тройке проедешь… Он, верно, пожил свое и умер легонько. Там же на покосе. В успенье. Жара стояла, а он возьми да, как молоденький, квасу студеного испей – не хворал вовсе. Мы – не то. Жидки мы. Но по кровям, судить… – Федот Федотыч выдохся и умолк. Закрыл глаза сухими синими веками.
– Тятенька, – вступилась в разговор Любава, – позову я Кирилиху. Пособит не пособит, а хуже не будет. Тебе бы поверить только.
Федот Федотыч промолчал. Вчера о Кирилихе и слова не дал сказать, а сегодня, чувствовалось, во всем сделался уступчивым.
– Тоже ведь я вам отец, – совсем размягчился Федот Федотыч и первый раз явственно почувствовал тепло своих слез. Много плакала его больная душа, а глаза только пекло, будто у кузнечного горна стоял долго. – Живите, Харитон. Вам жить, вам дела вести, а я, сдается, в земных делах больше не судья.
Любава заплакала, отчего-то поверив, что отец умрет.
– Будет, будет, – прикрикнул Федот Федотыч на дочь и успокоился. – Бог милостив, такие, как я, в постели не умирают. Кирилиху так Кирилиху. Ступай зови. А теперь, идите с богом. – Федот Федотыч обратился к дочери и глазами указал на Дуняшу. Девушки вышли, затворив за собой дверь.
– Сегодня в Совет-то?
– Бежать уж пора, батя. Вызывают.
– Винись. Не лезь на рога. Но и не егози. Закон не переступишь. Законы против нас.
– Да в каторгу не сошлют.
– Не знали, мол. Первый раз. Без умысла… Уважать, мол, станем. Аркашка-то за ней что-нибудь дает?
– Самоволкой она.
– Не эдак все думалось… – Федот Федотыч споткнулся на какой-то мысли и, рассмотрев свои тощие, белые руки, заключил: – Тесемочкой связать да на грудь – только и осталось.
Отпустив сына, Федот Федотыч только теперь уяснил окончательно, что согласился с его женитьбой и, понимая, что сделан трудный шаг и наступило примирение, почувствовал себя легче, бодрее и начал энергично сжимать и разжимать кулаки. «Баньку бы. Титушко всю болесь веником выхлещет. Не уходиться бы только от жару. Не ровен час, сдохнешь в бане – стыд совсем».
По утренней поре народу собралось мало. Девка посыльная да секретарша Валентина Строкова бегали под окнами, стучали в наличники, но будто вымерли избы: бабы и мужики были по работам, а старики отродясь боялись и прятались, не отзывались. При пустых скамейках заседание вел городской судья Шмаков, желтолицый, нездоровый человек, у которого галстук все время сползал на сторону. В нагрудном кармашке его заглаженного до лоска пиджака на блестящих зажимах держались три карандаша в медных наконечниках. Судья беспрестанно поправлял свой галстук, вытягивая шею и мотая головой. Заседание он вел суетно, торопливо, видимо, разбираемому делу не придавал большого значения.
Выступлением ответчика остался доволен, потому что Харитон сказал коротко, принял всю вину и покорно сел, поверив вдруг, что суд вынесет извинительное решение. Потом с речью выступил Жигальников, в своих тяжелых, навешенных на лицо очках. Он говорил строго, иногда снимал очки и постукивал ими по столу. Харитон слушал его, чувствовал себя все виноватей и виноватей перед рабочими, которые часами стоят в очереди за хлебом, потому что хлеб у крестьянина перехватывают спекулянты. Яков Умнов тоже сидел за судейским столом, прямой, чинный и распаренный – в кожанке ему было жарко, он то и дело собирал со лба пот ладонью и согласно кивал на слова Жигальникова.
– По обязательному обложению Кадушкины должны государству еще триста сорок пудов, – вставил Умнов, когда Жигальников кончил свою речь. – Смычку с пролетариатом подрывают такие.
– Теперь вам, гражданин Кадушкин, понятно, – обратился судья к Харитону, – понятно, что ваши действия льют воду на чужую мельницу. Что вы можете сказать в своем последнем слове?
Напуганный словами о чужой мельнице, Харитон поднялся и стал неотрывно глядеть на желтое, изнуренное лицо судьи, почему-то считая, что этот уставший и торопливый человек имеет добрую душу и что перед ним надо быть покорным и все он поймет, зря не обидит.
– Отказываешься, что ли, от последнего-то слова? – просто, по-домашнему поторопил судья.
– Согласны мы и виноватимся, – сказал Харитон, опять ободрившись.
– Садись. Семен Григорьевич Оглоблин, работник Окрика, кто он вам? – спросил судья, собирая бумаги и глядя на Харитона, подчеркивая этим, что вопрос к этому делу отношения не имеет. – Он с хорошей стороны отзывается о вашем отце. Жалеет его за близорукость. Видимо, так оно и есть. К сожалению. Он кто вам?
– Семен Григорьевич родиной из нашего села.
– А хлебушко надо сдавать, – опять как-то мягко сказал судья. – Надо, надо. Дети в городах хлебушка просят.
После короткого совещания судья зачитал решение, по которому Федот Федотыч был подвергнут штрафу в размере двухсот пудов хлеба. Весь хлеб, включая задолженность по обложению, предписывалось вывезти в течение пятидневки. Решение суда можно обжаловать, но это не освобождает ответчика от уплаты и штрафа и налога в указанный срок.
Узнав о приговоре, Федот Федотыч злорадно всхохотнул:
– Катай его, сукина кота. Катай. Да погоди-ка, погоди. Это как двести пудов? За что? Не дам. Зернышка не получат.
С этими словами Федот Федотыч сунул руку под подушку и, выхватив оттуда коробок спичек, стал чиркать и бросать зажженные спички вокруг себя, дико хохоча и взрыдывая:
– Запалю все. Жги! Гори, само собой, мать-перемать!
Харитон отобрал у отца спички, усовестил его, уговорил, и тот скоро опал, утих. Смолк.
– По-нашему, батя, все равно не будет. По городам ребятишки голодают. Не повезем – того хуже сделаем. А злость да крик только себе во вред. Ты, батя, злой совсем сделался. А злые, они чаще болеют. Раньше умирают. Тебе пожить бы надо, отдохнуть возле нас. Ты вот понервничал, и хуже тебе. Что ж она за Кирилихой-то не сходила?
– Да пособит ли?
– Третьим годом ведь хорошо тебя поладила. Поможет, стало быть. Умеет, старая.
– Я тогда верил ей.
– И сейчас поверь.
– Никому не верю, Харитоша. За жизнь вот цепляюсь, а кто скажет, удержусь ли. Ты вот скажешь, без обмана чтоб?
– Ты сам поверь, батя. Тебе подняться надо. Скоро жнитво. Машины поглядеть в деле. Как не поверить, батя.
– Ну, спасибо за понятливость. Ты, Харитоша, вроде как клинья подбиваешь, чтоб я не сполз в ямку. На покатости я теперь. У кромочки.
Харитон ушел в горенку к Любаве и приказал ей немедленно идти за Кирилихой.
– Что же раньше-то не сбегала? А то передумает. У него это недолго.
– Ходила уж, да заперто у них. Сейчас еще сбегаю.
И верно, Любава сразу собралась. Только перед выходом глянула в круглое настенное зеркало, заметнула свою косу на левое плечо и тут же оговорила себя: «Башусь перед зеркалом, как невеста. Тятенька болен, а у меня на уме баситься…»
А на уме у Любавы было одно и одно, порочное, надоевшее, но не отпускавшее уж который день: ей вспоминалась встреча с Яковом в воротах, его тугая, красная шея и жадно хотелось знать, что он, какие слова хотел сказать. Она совсем не знает своего отношения к Якову, но о нем последнее время так много говорят, что она часто вне всякой связи стала вспоминать его, переживая к нему злой надоедливый интерес.
Кирилиха с босыми ногами сидела на крылечке и гладила кота, растянувшегося на ее коленях.
– Прихварывать зачал твой родитель. Слышала, девка-матушка, – сострадательно отозвалась она. – А ведь силы в ем было – не у всякой лошади. Дом, помню, ставил – эвон какая у вас вышь, – а он бревно на плечо – и по сходням. Сходни прогибаются. Было бы аукнуто, когда-нибудь откликнется. Вот оно и отозвалось. Утягом называется его немощь. Жилы натянуты. Пособить, говоришь, просит? Нравный мужик – припекло, должно. Уж не знаю, как мне и быть в этим разе.
– Он сказал, Кирилловна, что вера у него есть в твое лечение. Сразу-де полегчает.
– Тожно идти, девка-матушка. Пособлю или не пособлю – не в нашей воле, а полажу. Хоть он и обижал Якова, да ведь бедного кто не обидит. Ты погоди, возьму лекарствие, и ну ступай. Ну-ко ты, трутень. Брысь, говорю. Вот ведь на кого хворобы-то нету.
Кирилиха была на седьмом небе, оттого что Федот Федотыч Кадушкин верит в ее лекарство. За такие слова она самого черта лечить возьмется. Проворно ушмыгнула в избу, а на крылечко вышел Яков Назарыч, распаренный, с сытыми губами, видимо, только что хлебал что-то горячее. Пригладил усики.
– Чего не заходишь? Али боишься о нашу бедность ноги замарать?
– Будь я мужиком, Яков, я бы стыдилась говорить о своей бедности. В наше-то время. Вот-вот, свою жизнь не можешь наладить, а в чужие дела лезешь. Да у тебя, гляди, и ручки-то меньше моих. Да погляди, погляди, – и Любава с веселым вызовом захохотала. – Тебя, Яша, за такие ручки никакая не полюбит.