Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 49 страниц)
XXI
Совещание открылось в драматическом театре, и все участники из гостиницы «Иртыш» направились туда пешком. Стояло ясное морозное утро. Весь город был убелен пышным куржаком, который тихо осыпался с проводов, карнизов домов и ветвей деревьев. Улицы были выметены и пустынны. На перекрестках стыли милиционеры, обутые в армейские сапоги.
На театральной площади стояли наряды конной милиции, и Оглоблин догадался, что на совещание из Москвы прибыл большой работник, и этому своему открытию радовался и торопился занять место поближе к сцене. Оглоблин, Мошкин и Умнов поспели к первому звонку и первыми вошли в только что открытый пустой холодный зал. Умнов поначалу ослеп от ярких хрустальных светильников, многосветной искрящейся люстры под потолком, жирного блеска позолоты на лепных украшениях лож и ярусов. На полу лежала голубая ковровая дорожка, и как только Умнов ступил на нее, его понесло куда-то вниз, мимо рядов, прямо на красный бархатный занавес, который горел, подсвеченный рампой, и переливался, будто пылал овин, набитый сухими снопами. У передних рядов его остановил милиционер в белой гимнастерке и сказал, что первые ряды занимать нельзя. Когда повернул обратно, понял, что пол в театре покатый, и Умнову почудилось, что его опять потянуло вниз, на палевый струящийся занавес.
Сели в пятый ряд.
А зал переговаривался, сморкался, кашлял. Запахло стылыми снегами, лошадьми, овчиной, ветром – неблизкие зимники свели сюда людей. Скрипели гнутые кресла. Много было таких, как Умнов, которых выносил покатый пол прямо на милиционера. Неторопливые люди нашли ход в пузатые ложи, напоминающие глиняные латки.
Прозвенел последний звонок. Свет в зале погас. Занавес разошелся по сторонам. Открытая сцена дохнула деревянной пылью и новой прохладой.
Все смолкло.
Во весь размах сцены выгнут долгий стол. За ним на высоком красном бруске возвышался небольшой бюст Маркса. Бархатные полотнища, ниспадавшие с высоты, вздыбленная трибуна, необъятный стол, множество света – все это, приподнятое над зрительным залом, выступало торжественно, широко, внушительно, и когда из-за собранного занавеса появились люди, их заметили не сразу, хотя и ждали.
Впереди всех легким, но степенным шагом шел небольшого роста, поджарый мужчина, в сапогах и брюках вольного покроя, свободно заправленных в голенища, плотном зеленом кителе, со стоячим, наглухо застегнутым воротником и накладными карманами на груди, прикрытыми клапанами без пуговиц. У него черные тяжелые волосы, зачесанные назад, сплошные черные усы, отточенные по концам, круглый, по-мужски сильный подбородок. Он сразу же приподнял над плечом небольшую руку и, завалив немного назад ладонь, тихонько покачал ею.
– Сталин! – многоусто выдохнул зал, и в театре будто рухнули перекрытия: все захлопали, закричали. Крики «ура!» и аплодисменты не смолкали до тех пор, пока на сцену не вышли и не встали у своих стульев все многочисленные члены президиума. Они тоже принялись бить в ладоши, повернувшись в сторону Сталина. А он, стоя в центре у стола, то покачивал рукою, то хлопал, не разгибая полусогнутых пальцев и приветно оглядывая зал поверху и понизу. Наконец он сел и даже устроенно положил локти на стол, но в президиуме захлопали еще сильнее, и новым приливом овации ответил зал. Сталин пожал плечами и поднялся, опять начал хлопать и оглядывать зал сперва поверху – слева направо, потом низом – справа налево.
Так повторялось до двух раз. Наконец овации стали утихать, хотя задние ряды долго еще выбрасывали всплески восторга и кто-то на ярусах зычно кричал «ура!».
Умнов отбил себе все ладони. В горле у него перхотно жгло, он вместе со всеми много кричал. «А с чего это я? – подумал Умнов. – Никогда не видел, не слышал и знать ничего не знаю, а нате, ровно с цепи сорвался. Да дурак ты, Яшка, чалдон безмозглый, не с твое люди знают – это же первый человек в партии. Ты только подумай, куда тебя допустили, мякинная твоя утроба». Якову, разогретому общим подъемом и своими горделивыми мыслями, еще хотелось хлопков, криков, веселого буйства. Едва успокоился.
Наконец председательствующий дал слово Сталину. Все поднялись на ноги и к трибуне проводили его аплодисментами. А бородатый дядя, сосед Оглоблина, лязгал чугунными лапами перед своим открытым ртом, будто пробками стрелял из пугача. «Иные с трибуны поговорят, другие со сцены покажутся, а третьи вот так, кто во что горазд – а в общем каждый проявит себя», – с улыбкой думал Семен Григорьевич и покосился на чугунные лапы, грохавшие пуще всех.
Сталин поднялся на трибуну, развернул принесенную с собой папку в красном коленкоре и стал спокойно выжидать тишину.
Трибуна была выдвинута к самой рампе, освещена лампой под светлым абажуром, и когда Сталин немного наклонился к своим записям, Семен Григорьевич хорошо разглядел его. У него плотное и темное лицо, с округлыми скулами и сильно припухшими нижними веками. Лоб поставлен круто, но узок, а виски большие и щедро засеребренные сединой. Врожденный прищур глаз, заправленные усы придавали лицу Сталина мягкую выжидательность. Перед тем как говорить, он еще раз с прежним спокойствием оглядел зал, и то, что он не торопился начать свою речь, у всех вызывало интерес и безотчетное расположение к нему. Гляди-ка, вроде дома за столом.
– Я командирован к вам в Сибирь на короткий срок, – известил он с мягкой протяжкой гласных. – Мне поручено помочь вам в деле выполнения плана хлебозаготовок. Я объехал районы вашего края и имел возможность убедиться, что у ваших людей нет серьезной заботы о том, чтобы помочь нашей стране выйти из хлебного кризиса. Урожай у вас високосный, можно сказать, небывалый. Хлебных излишков у вас в этом году больше, чем когда-либо, а план хлебозаготовок не выполняется. Почему, на каком основании?
Чувствовалось, что Сталин с напряженным вниманием следил за своей речью, говорить не торопился, старался правильно и четко произнести каждое слово русской речи. Делал частые паузы, все время задавал вопросы и отвечал на них кратко, весомо, достигая этим крепкого внедрения своей мысли. Слушали его с возрастающим вниманием.
– Если кулаки ведут разнузданную спекуляцию на хлебных ценах, почему вы не привлекаете их за спекуляцию? Разве вы не знаете, что существует закон против спекуляции – сто седьмая статья Уголовного кодекса РСФСР, в силу которой виновные в спекуляции привлекаются к судебной ответственности, а товар конфискуется в пользу государства? Я видел несколько десятков представителей вашей прокурорской и судебной власти. Почти все они… живут у кулаков, состоят у кулаков в нахлебниках и, конечно, стараются жить в мире с кулаком.
При этих словах у Оглоблина нехорошо заныло на сердце, будто про него было сказано: «Бывая в Устойном, живу у Кадушкина. Пью и ем в его доме. Вот и выходит: нахлебник я».
– Вам должно быть известно, – продолжал Сталин, – что в хлебном балансе нашей страны мы имеем в этом году нехватку, дефицит, более чем в сто миллионов пудов зерна. В связи с этим Правительству и ЦК пришлось нажать на хлебозаготовки во всех областях и краях, чтобы восполнить этот пробел в нашем хлебном балансе. Дефицит придется покрыть прежде всего за счет высокоурожайных областей и краев с тем, чтобы они не только выполнили, но и перевыполнили план хлебозаготовок.
Вы, конечно, знаете, к чему может привести дефицит, если он не будет ликвидирован. Он приведет к тому, что наши города и промышленные центры, а также наша Красная Армия будут поставлены в тяжелое положение, они будут плохо снабжаться, им будет угрожать голод. Понятно, что мы не можем допустить этого.
Огромный зал чутко молчал, Сталин с возрастающей настойчивостью задавал вопросы один за другим, и в этой речевой форме заключалась большая сила его слов и неотразимый упрек.
– Вы говорите, что план хлебозаготовок напряженный, что он невыполним. Почему невыполним, откуда вы это взяли? Разве это не факт, что урожай у вас в этом году действительно небывалый? Разве это не факт, что план хлебозаготовок в этом году по Сибири почти такой же, как в прошлом году? Почему вы считаете план невыполнимым? Откуда у вас такой пессимизм?
Все сидящие в зале, подчиняясь воле оратора, следом за ним невольно спрашивали и сами у себя: «А в самом деле – почему?»
– Вы говорите, – повысил голос Сталин, – вы говорите, что применение к кулакам сто седьмой статьи есть чрезвычайная мера, что она ухудшит положение в деревне. Что ж из этого следует? Почему применение сто седьмой статьи в других краях и областях дало великолепные результаты, а у вас, в Сибири, оно должно дать якобы плохие результаты и ухудшить положение?
– Предлагаю, – сказал наконец Сталин и значительно помолчал. – Предлагаю: а) потребовать от кулаков немедленной сдачи всех излишков хлеба по государственным ценам; б) в случае отказа кулаков подчиниться закону – привлечь их к судебной ответственности по статье сто седьмая Уголовного кодекса РСФСР и конфисковать у них хлебные излишки в пользу государства с тем, чтобы двадцать пять процентов конфискованного хлеба было распределено среди бедноты и маломощных середняков по низким государственным ценам или в порядке долгосрочного кредита.
По залу рассыпались хлопки. Мошкин беспрестанно ерзал на своем месте, подтыкал Умнова под бок, потирал руки. Оглоблин сидел неподвижно и, приготовив очки, не надевал их, держа на весу.
Заключительную часть речи Сталин посвятил строительству колхозов и совхозов.
– Поставить нашу индустрию в зависимость от кулацких капризов мы не можем, – говорил он, опять вернувшись к спокойному повествованию. – Поэтому нужно добиться того, чтобы в течение ближайших трех-четырех лет колхозы и совхозы, как сдатчики хлеба, могли дать государству хотя бы третью часть потребного хлеба…
Слов о колхозах Мошкин ждал от Сталина больше всего, и то, что создание их растягивалось самое малое на пять – восемь лет, обескуражило заготовителя. «Значит, опять государственный заготовитель, – думал Мошкин, – стой перед мужиком не в роли командира, а в роли просителя. Это до каких же пор? Но ничего, поживем – увидим. А предначертания можно не только выполнять, но и перевыполнять».
Совещание закрылось при всеобщем шуме и говоре. Поднимались с рядов, шли по ковровой дорожке в гору, влезали в свои зимние одежды и яростно спорили.
Сухощавый старичок с белой бородкой стоял в очереди в раздевалку и, ни к кому не обращаясь, говорил:
– Другого пути не вижу. Но кулака надо четко выявить.
«В том-то и дело, – поддакивал ему мысленно Семен Григорьевич Оглоблин. – А то вот как наш заготовитель: что ни мужик, то и кулак».
– По нашим лесным местам деревня бедней, – басил кто-то за спиной Оглоблина.
– Не запахать бы середняцкой полосы.
– А ты загляни в речь Михаила Ивановича Калинина на Тринадцатом съезде партии. Он там дал хороший портрет кулака. Ни с кем не спутаешь.
– Да уж куда лучше.
– Придется где лаской, а где и таской.
Мошкин после краткой апатии вновь был возбужден, подвижен, куда-то убегал, прибегал, навязывался с разговором к Семену Григорьевичу, но тот сторонился заготовителя: не хотелось ни спорить, ни разговаривать с ним в предчувствии неминучей ссоры. Из театра Оглоблин выходил в числе последних, и в кассовом зале его подхватил под руку и остановил секретарь Омского окружкома партии Филаков, который вел последнее заседание. Филаков высок ростом, но сложен крепко, с короткой, литой шеей, стрижен под ерша, с голыми висками и затылком. Глаза круглы, упрямы.
– Мне указали, что вы из Ирбита. Верно? – спросил он Оглоблина. – Будем знакомы. А куда же вы дели моего друга Сидора Амосовича Баландина? Или он у вас уже не председатель? Тогда, где он и что с ним?
– Да нет, что вы, Сидор Амосович на уровне, да вот с аппендиксом в больницу угадал – только и всего.
– Ну, кланяйтесь ему от партизана Филакова. Скажите, чтобы не болел. Будьте здоровы. Я побегу, извините.
И Филаков, пробиваясь сквозь толпу, побежал к служебному выходу.
Как ни избегал Оглоблин Мошкина, последний все-таки укараулил его на улице, у рекламного щита, налетел, блестя глазами в злом веселье:
– Вот так, вот так, вот так, – неуловимо быстро сучил и крутил он тонкими руками. – Все по полочкам, все по своим местам. Как будто о нашем округе шла речь. Будто я из Ирбита и не уезжал. Хлеб есть? Навалом. Хлебозаготовки провалены? Провалены. Почему? Не желаем ссориться с господином кулаком. Семен Григорьевич, хотелось бы знать, какое ваше отношение к установочкам?
Семен Григорьевич ничего не ответил с явным ехидством льнувшему Мошкину, но, поглядев на его лицо, чернявое и подсушенное, с тонким приоткрытым ртом, не сдержал брезгливости:
– Что это вы, будто вам душно?
– А душно и есть, Семен Григорьевич. Оно на просторе всегда вроде воздуху мало: дышишь, а мало. Все нашего брата, заготовителя, винили: не можете вроде хлеб у мужика купить. Теперь купим. Теперь я приду к этому хлебному суслику и скажу: или небушко в клеточку по сто седьмой, или хлебушко на мою подводу.
– А ведь вы, товарищ Мошкин, совсем искаженно поняли речь товарища Сталина, – мягко возразил Оглоблин и надолго умолк, озадачив Мошкина. Потом также миролюбиво предупредил: – Он же говорил о господах кулаках, у которых тысячи пудов в запасе, а вы, чую, навострились на каждый двор. Хоть вы и заготовитель, но и вам надо прямить линию партии, определенную еще Лениным.
– Это какая же линия, Семен Григорьевич?
– Линия на союз с середняком. Заденете ненароком середняка – искривите прямую, тут и самим недолго увидеть белый свет в клеточку. Сталин не за тем ехал в Сибирь, чтобы упростить работу заготовителя. А вы иначе не понимаете его приезда: по-вашему, сказал он слово и застраховал вас навечно.
– А как же план хлебозаготовок? – вдруг оторопел Мошкин и сдался навроде: – Я опять же думаю, Семен Григорьевич, на всякое место план, и на всяком месте есть свой кулак. Хоть и не жиряк, сказать, какой, да есть. А план нам дан очень напряженный. Значит, хочешь не хочешь, а придется беспокоить своих, доморощенных, сусликов. По амбарам пометем, по сусекам поскребем, – взбодрился Мошкин и со скрипом потер сухие на морозе руки.
Чтобы отвязаться от Мошкина, Оглоблин на углу шумного перекрестка стал в очередь за газетой. Приткнулся и заготовитель, поеживаясь от мороза в своем пальтеце, и в гостиницу вернулись вместе. Яков Назарыч Умнов был в номере, ходил босиком по крашеному полу и ел сдобную булку с селедкой. Он и говорил, и жевал, и смеялся, и вытирал рассольные руки о волосы – все враз:
– А я глядь-поглядь – вас и следа нету, я ну – дуй, не стой. А он чернявенький, Сталин-то. И говорит с прижимчиком, ровно кряжи режет. Отмерил-отвалил и кулаком посунул. А кулак, не думаю, чтобы величек. Так себе, однако все вышло с умом: кулакам больше не кланяться. А у нас, товарищ Мошкин, весь хлеб взят на учет. Слышите?
– Вот ваш Совет и распочнем, по указанию вождя, – Мошкин оживленно потер руки и, заглянув в селедочную бумагу на столе, попросил: – Вы, председатель, мне хвостик оставьте. Для забавы.
– Погодите-ка, товарищ Мошкин, – спохватился вдруг Умнов. – Погодите, почему это вы начнете с нашего Совета? Это верно, есть у нас хлеб, но, думаю, не больше других. Тут надо еще поглядеть, с кого начинать. Видишь, как прытко на готовое-то.
– Не беспокойтесь, товарищ Умнов. Все образуется.
Мошкин встряхнулся и вышел из номера. Длинный коридор был освещен вроде заморенными лампочками. Справа и слева возле печек лежали охапки березовых дров. В конце коридора истопник разжигал печку, и свежим дымком обнесло весь этаж.
– Горячительным, дядя, поблизости не торгуют? – спросил Мошкин истопника, и тот, вытянув веревку из-под вязанки дров, охотно объяснил, завистливо причмокнул:
– Тутотка вот в заулочке, на правую руку.
Мошкин сразу нашел лавочку с распахнутыми железными створками, из-за которых натекала скользкая наледь. Вечер был светлый, порошил молодой холодный снежок, и Мошкин, прочитав над дверьми: «Распивочное и на вынос», нырнул в хлебную сырость.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Сретенские морозы круты, но и отходчивы. Ясные лунные ночи, бывает, до того выстынут, что даже лежалый снег куржаком возьмется, жестким, искристым, и к утру словно бы толченым стеклом запорошит все дороги, даже санный полоз идет по ним истуга. Но к полудню вдруг засветится летучая изморозь, отяжелеет, падет, и тогда окажется, что над миром стоит большое, зоркое солнце, которое, случается, нежданно вникнет в белую стынь и будто плеснет теплом на сугроб или рубленую стену, и всю зиму пышно лежавший в пазу снежок завянет. В такой день даже скотина с ревом ломится из хлева, и если выпустят ее на волю, она хватит жадными ноздрями острого воздуху, поймает мохнатой мякинной шерстью что-то заспанное в зимовье и услышит зов крови, который никогда не обманет и в пору свою не даст покоя. Но первая оттепель живет для примера, потому как с одного боку только притеплит солнышко, а с другого – дерет морозом – истинный бокогрей.
В сретение зима с летом встречается. Об эту пору задувают ветры, валит снег, хороводятся метели. Снежные заструги и сувои усердно перекраивают санные пути-дороги на свой бестолковый лад, оттого еще и зовут февраль месяцем кривых дорог.
На Вершнем увале что ни день, то и перемена: местами снег смело до самой пашни, и шершавый метельный язык гибельно лижет озимую поросль, а рядом, в придорожных зарослях жухлой лебеды и репейника навило такие суметы, что из-за них не видно ни дороги, ни лошади, ни воза сена вместе с мужиком и тулупным воротом. А то дымится поземка, и белое поле вроде течет куда-то, качается, истекает. Но когда устанут и улягутся ветры, когда распахнется над снегами опаловое небо в первых еще невысоких и редких облаках, тогда-то под склоном Вершнего увала, в тальниковых кустах, и споет свою величальную песню близкой весны птичка синица.
Ночь налаживалась тихая и морозная. Рано и хорошо вызвездило. Завтрашний день угадывался ведренный, и Аркадий собрался поутру выехать за сеном. Спалось ему плохо: дважды за ночь сходил к коням, напоил их, засыпал овса и, прикинув, что овес съеден, пошел запрягать.
Заносы так испортили дорогу, что до своих стогов добрался только при солнышке. Бросив лошадям по охапке заснеженного сена, принялся огребать стог и оба воза наметал без отдыха. С тяжелыми навильниками разгорячился и сразу заметил, что мороз смягчился и потянуло переменой. В теплом полушубке стало жарко, и Аркадий расстегнул верхние пуговицы, шапку сбил на затылок. Потный лоб обнесло и освежило морозцем. На ветерок дышалось легко, жарко и бодро.
С лугов въехал в лес, и все еще было тихо. А вот когда одолел мосток через Куреньку, у избушки дровосеков, по вершинам деревьев прошелся густой шум. С ветвей сорвались комья снега, начало порошить. От низкого неба в лесу совсем засумерилось. Кони беспокойно мотали головами, и чувствовалось, готовы были взять на рысь, но Аркадий умел накладывать возы. «Должно, заметелит, – вздохнул Аркадий, верно угадав по лошадям непогоду. – Гляди, на Вершнем увале и прихватит. Уж вот, право слово, никак не угадаешь…»
Снегопад густел. Лес шумел беспрестанно. Деревья вокруг смыкались и заступали дорогу. А скоро сделалось совсем темно, и Аркадий принужден был спуститься с воза, взял переднюю лошадь под уздцы. На перекресток дорог вывел возы и совсем поник: на открытом месте все шло круговертью: и дуло, и слепило, и секло взбаламученным сухим снегом. Не отъехал от лесу и двух верст, как лошади потеряли твердую дорогу, поняли, что сбились, и не хотели забираться в снега. Пришлось остановиться, чтобы найти накат. А вокруг несло, подвывало, высвистывало. Осевшие возы быстро заметало. Из Аркашиной шубейки разом выдуло все тепло, самому даже не верилось, что, въезжая с лугов в лес, сидел на возу расстегнутый на все пуговицы. Сейчас ветер брал и со спины и с коленок, насыпал снегу в голенища пимов, за ворот, в рукавицы. Начали стыть руки.
Он уходил от возов то вправо, то влево, протаптывал снег, желая наткнуться на дорогу, но везде легли убродные заметы. Раз, возвращаясь к возам, не нашел их на ожидаемом месте и растерялся, не зная, в какую сторону выходить: «Чего доброго, сам не сдохну, так коней решу. Вот оказия на мою голову».
Переменчивый, с заунывными подсвистами ветер нес и нес снежную крупу, и Аркадий окончательно уверился, что к возам ему не попасть. Он знал, что не мог далеко уйти от возов, они где-то близко, и потому боялся совсем удалиться от них: топтался на пятачке, бил рукавицами подмышки, чтобы согреться. С трудом разобрался в своих полузанесенных следах и по ним вышел на коней. Сено и кони были сплошь завеяны и облеплены снегом, мутная кить все крепче брала их в свой плен.
За возами с подветренной стороны было чуточку потеплей. Аркадий стал было в затишек, немножко отдохнуть от секущей поземицы, от которой особенно настыла шея, но оказалось, за укрытием еще хуже: снег, сметаемый с возов, обладал особой проникающей силой, и холодные искры враз запохаживали под рубахой по голой спине. Аркадий присел к возу, вдавливаясь в сено, и беззлобно обругал себя за то, что раньше не мог до этого додуматься. Тут и ночь просидеть можно. Он действительно пригрелся и начал задремывать.
Зная, что спать нельзя, старался думать, добиваясь ясности своих мыслей. Сегодня суббота. Мать Катерина истопила баню. Нагрела воды. Ждет небось, когда вернется Аркадий и отмечет сено. На лавке у стола собрано белье и завернуто в холщовое полотенце, которым Аркадий любит растирать распаренное тело, едва не сдирая с себя кожу. От белья и полотенца, вымороженных на веревке во дворе, пахнет свежим снегом, студеным ветром. После того как намерзнешься да помашешь вилами, какая благодать окатить себя кипятком, растянуться на жарком полке и почувствовать, как тают в тебе все кости, наломанные в работе. Он и в самом деле почувствовал со всех боков тепло, приторно-сладко замлели ноги, и хоть жарко было в бане и над полком клубился горячий пар, а лицо холодило свежестью, исходившей от только что принесенного с мороза белья. Острый запах сверлил и ломил нос.
Очнулся Аркадий от того, что настоявшиеся и продрогшие кони начали переступать с ноги на ногу, заскрипели оглобельными завертками. «Это ведь совсем неладно, что угрелся я тут», – подумал Аркадий и, испугавшись, что замерзает, вскочил на ноги. Ступил, и колени у него свело, а когда поднялся, ноги подломились, едва не упал. Уцепившись за скользкую оглоблю, стал выплясывать, растирать колени, словно неживые. А ветер выдувал из-под пимов сыпучий снег, заламывал лошади хвост, заходно выл над головой. Размяв ноги и взбодрившись, Аркадий распряг лошадей, дуги сунул под воз, а сбрую привязал к седелке жеребой кобылы, которая шла на привязи со вторым возом. Взяв кобылу в повод, он переметнулся на своего буланого мерина и пустил его вольно, чтоб тот сам нашел дорогу.
Буланый мерин – пятигодок был у Аркадия доморощенным и знал хозяйские покосы, окрестные тропы, дороги и с места стал забирать все влево, влево и скоро наладился на твердую поступь. Пошел надежно и споро.
На Вершнем увале, где дорога пошла под изволок, буран напорно сталкивал Аркадия с лошади и так сек хрустким летучим снегом, что шумела стылая овчина полушубка. Снега книзу становились все выше и глубже. Местами кони выбрасывали передние ноги наметом и проваливались от того еще глубже. Жеребая кобыла туго натягивала повод. Аркадий с матерщиной дергал ее, норовил пнуть в морду. Давно бы пора быть загороде и воротам, но кроме зло несущейся снежной куры ничего нельзя было разглядеть. От лошадей наносило потом.
Вдруг мерин остановился, и Аркадий увидел под ногами его колья загороды, которую замело снегом до верхней жерди. По кольям нашел ворота и через поскотину въехал в деревню. В избе Егора Бедулева тускло светились два окна, наигрывала гармошка, и кто-то выхаживал каблуками по звонкому полу. Из полуосыпавшейся трубы валили искры. С крыши народного дома ветер отламывал железо. На площади в пустых лабазах, взвывала бездомная собака.
Ворота в свой двор Аркадий едва открыл – так их завалило косым сугробом. На крыльце под козырьком стояла мать Катерина с фонарем и вздыхала за сына, понимая, как он намучился. Увидев порожних лошадей, введенных во двор, заторопилась навстречу:
– А где ж сани-то, Арканя?
Аркадий не ответил. Вырвал у матери фонарь и повел лошадей в пригон. Следом пришла и Катерина, захватив в кулачок концы шали на подбородке, будто всю свою испуганную душу держала:
– Где ж сани-то?
– Уйди, ради Христа, не липни, – рыкнул окоченевший Аркадий и стал расседлывать лошадей, которые все еще трудно водили боками.
Только сейчас увидел, как тяжело далось коням открытое метельное поле: гривы и хвосты смерзлись, щетки на ногах обстыли, ременная упряжь заледенела – хоть ломай через колено.
– Где да где, – передразнил он мать Катерину, которая убежала в избу, чтобы подбросить в железную печку дровец, хотя и без того было так натоплено, что кошка лениво слезла с печи и вальнулась на пол, отбросив хвост.
На лавке в крытой шубе сидела Машка, не знавшая, зачем она пришла к Оглоблиным. Ее просто потянуло в субботний вечер увидеть Аркадия, которого она боялась и не любила за жесткую самоуверенность, но о котором думала последнее время больше, чем о Титушке. Титушко имеет над нею неограниченную и охранительную власть, и от сознания этого Машка постоянно чувствует себя неодинокой, присмотренной. Отдавшись его большой власти, ей кажется, что она сделалась вовсе маленькой и за все, что она делает, о чем думает, в ответе он, Титушко, который может ее и приласкать, и прибить. Она знает, что его строгость для нее настолько же законна и необходима, как для ребенка родительская воля. А вот неожиданно появившийся Аркадий Оглоблин никогда не будет иметь над нею такой признанной силы, но отчего-то думается о нем и думается. Обойдись он с нею тогда в овине поласковей, она бы наверняка не далась ему, а так как он взял ее в злом и мгновенном напоре, то ей было обидно за свою покорную растерянность, хотелось отомстить ему, но она не знала как и боялась его.
Когда заскрипели заснеженные ворота и когда мать Катерина, схватив зажженный фонарь, выскочила на крыльцо, Машка взяла ее работу и стала, как хозяйка, из двух клубков цветной пряжи, крутившихся в блюде на полу, мотать один клубок. Вернувшаяся Катерина заметалась с испуганным лицом от печки на кухню, замахала руками:
– Вот и живем, не плачем, так ревем. Ведь он на пустых конях приехал.
– Порожняком, как ли? – спросила Машка.
– Без саней вовсе.
– Выпрег, должно. Экая завивоха.
– Прямо вот какой. Не скажет – не дождешься, чтоб как по-людски. Да бог ему судья, Марея голубушка. Он молодой еще, а изроблен весь. Почитай, с десяти годиков на мужицкой работе, как отца взяли на германскую. И раньше и теперича, бывает, захватит брюхо, и катается по печи – грызь надсадная. Яшкина матерь, Кирилиха, лонись всю зиму его ладила – навроде получшело. И я уж всяко, чтоб угодить да пособить ему. А вот помру – и как он один-то?
– Что ж он не женится, тетка Катерина?
– На бедной не хочет, а из хорошего хозяйства – нам не по зубам.
– Совет бедноты, тетка Катерина, вырешил вас в зажиточные.
Мать Катерина, насыпавшая углей в самовар, остановилась с шабалой в руках – гордая радость так и стукнула ее по сердцу, но по привычке загорюнилась, прибеднившись:
– Ии, Мареюшка, да посуди-ко ты сама, это какой зажиток наш. Господи, не осуди меня, грешницу, первый год ноне соли вдосталь видим. А уж вы там – в зажиточные. Тамотка у вас сошлась тоже босота горегорькая, небось на голодное брюхо и из щепы похлебку сваришь. Оно вот и блазнится, вроде бы в чужих-то руках не краюха, а коврига цельная.
– Хозяйство ваше, тетка Катерина, теперь громкое. Как не скажешь.
– Слава тебе господи, свое едим. Ты бы разболоклась. Чаю попьешь с Арканей.
– Он, Аркадий-то, брезгует беднотой.
– Давай уж не суди не кого-то. Я и то гляжу, жарынь у нас, а ты в шубе. Скидовай-ка одежину-то.
Машка разделась и шубу свою повесила у дверей в кути. На ней облезлый из ситца сарафан. Руки от самых плеч голые, полные и замедленные, на локтях ямочки. На груди и животе сарафан в обтяжку, а сзади немного вздернут. Мать Катерина оглядела Машку и, сама в трудном житье век не видавшая на себе тела, горько позавидовала: «Экую басу под шубой-то носит», и вслух сказала об этом же:
– Справная ты, Марея. Зарная из себя.
– Теперь к вашему двору каждая пойдет. Земли у вас запахано на пять душ. Молотилка. Жнейка. Кони. Семь кабанов завалил Аркадий перед рождеством. Только вот одно…
– Уж ты как-то, Мареюшка, все и обсказала, будто на печи у нас сидела.
Машка хотела высказать свое сомнение, которым заикнулась, но в избу вошел Аркадий, чересчур большой от зимней одежды, морозный. К порогу с маху бросил вожжи, чтобы оттаяли в тепле. Шубу свою расстегивал и снимал долго, потом вышел к огню. Нахлестанное снегом лицо его горело, глаза наслезились и блестели. Волосы под шапкой свалялись, ежисто топорщились.
– А это зачем? – садясь к столу и облокачиваясь о него, исподлобья разглядывал он Машку, которая вся вдруг пыхнула и потупилась.
– Щец тебе, Арканя, али самовар сперва? – спросила мать Катерина.
– Баня-то готова?
– Да тут на лавке и белье тебе. После стужи, верно, иди-ка отмякни. Там и веник с вересковой веточкой у матицы подвешен. Може, стеганешься. Помыйсь, а уж тожно и за еду и за чай. К чаю клюквы где-то надавила. Воза-те, должно, в поле кинул? Близко ли?
– Тебя спрашиваю, зачем пришла? Все шастаете, собаки бездомовые, доглядываете по дворам да избам, где что положено. Ревизию наводить пришла?
Машка метнула на Аркадия виноватый, осужденный взгляд и стала усердней мотать нитки. Аркадий взял белье, перебрал его, и достав с божницы гребень, сунул в карман. Хотел идти, да тянуло посидеть еще с устатку.
– Дверь, Арканя, в предбанник-то приотворена – боялась, кабы угару не было. Зайдешь, так запереть можно: небось вытянуло. Сено-то, Арканя, у станка метал?
Машка робела перед Аркадием, не любила его и в то же время радовалась, что он собрался уходить и не уходит. А он с прежним высокомерием разглядывал ее и, вдруг остановив взгляд на ее груди, туго обтянутой тонким ситцем, стал быстро согреваться. Почувствовав на себе его взгляд, Машка угодливо сказала:
– Яков Назарыч вернулся и сказал, велено-де размежевать все хозяйства: бедняки к беднякам, середняки сами по отдельности, а кулаки все жильные.
– Ну и что?
– Тебя к жильным вписали. По твоему достатку. По молотилке и торговому обыку. И кони.