Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц)
– Ну и что? Да ты отелись. Отелись. Дальше-то что?
– Новое наложение на жильных. Приедет оратер…
Аркадий все еще не обращал серьезного внимания на Машкины новости, а сердился и кричал на нее за то, что у ней гладкие бока и бедра и что она попалась ему на глаза и сидит робеет перед ним умышленно. Усталость, голод, сквозная настуда вдруг обернулись в нем здоровым и острым желанием, которое обрадовало его как вознаграждение за пережитое.
– Умнов небось наказывал не вякать? А ты распросталась вся. Завтра вон мать Катерина всей деревне разнесет и на тебя укажет. Пойдем-ко, на улке мне одному расскажешь и об ораторе и налогах и о всем другом протчем.
Аркадий взял Машкину шубу и, подхватив саму Машку, вымахнул с нею за дверь. На улице не дал ей одеться, а стал подталкивать впереди себя. Машка хотела закричать, вырваться, убежать, но, как и в прошлый раз, вязкий хмель мешал ей встрепенуться – она словно погружалась в сон и даже не чувствовала холода в своем тонком сарафане.
– На что это походит? – не понимая своих слов, спрашивала она и убирала свои плечи из-под его рук, но покорно шла по заснеженному двору, мимо глухой стены конюшни. – Это на что же походит?
– Иди, иди. Будто не знала, зачем шла.
– Да это что? – вскинулась было она перед дверьми бани, однако он рывком втолкнул ее в нагретый предбанник и, подхватив ее под руки, стал мять ей груди и целовать холодный и сырой от растаявшего снега покат плеча. Она вяло увертывалась от его ласк, уводила плечо:
– Любил бы хоть, а то так… Да ты порвешь вовсе.
– Сними. Может, не околеешь. – И брякнул спичками.
– Чего не видел-то. Убери давай.
– Ты запомни, я никогда по-твоему не сделаю. – Он шоркнул спичкой и поднес огонек к фитильку коптилки, стоявшей на полочке, засветил ее. Машкиной шубой завесил оконце. На дверях закинул крючок. – Хоть погляжу на тебя, какая ты.
– Сон потеряешь.
– У тебя всего столько, что в одно беремя не возьмешь. Пообтесать бы малость. Спустить кровей-то.
– Титушко придет – обоих зашибет.
– Тебя надо бы. Муж в тюрьме, грустит и рыдает, а ты перед чужим мужиком хвост на сторону заметнула.
– Пусти меня, идол окаянный. Убери руки, окаянный, пусти. Я боюсь тебя.
– В боязни, дура, весь заман.
– Да откуда ты взялся, черт окаянный. Плесну кислотой в шары. Чтобы лопнуть, плесну.
Аркадий снял с нее валенки, шерстяные чулки, а ноги ее положил вдоль лавки и лег головою на ее колени.
– Топором – и к черту башка твоя, – она крепко стукнула ребром ладони по его шее ниже уха. Он дернулся весь и поглядел в ее замкнутые и вместе с тем недоуменные глаза, даже испугался немного: «У этой станет».
Мылись без огня, правда, дверь в освещенный коптилкой предбанник была полуоткрыта. Аркадий не любил жаркого мытья, парился вяло, поэтому они все время переговаривались.
– Мы ровно муж да жена, – с затаенным изумлением прошептала Машка.
– Тебя не выгони, в избу влезешь. Высказалась, муж да жена.
– В наем возьми меня. Эвон ты хозяйство раздул.
– Свяжись с тобой. На кой ты мне черт.
– Больше не дамся. Это так и знай.
– Меж нами не разберешь, кто кому дался. Да ты не об этом говори. О налоге давеча заикнулась, дальше-то что?
– Яков Назарыч не велел сказывать.
– Говори, а то возьму да нагишом вытолкну на мороз.
– А ты после овина хоть разик меня вспомнил?
– Мало тебе, что ли, из одной шайки моемся. Вспомнил еще.
– А Титушко, бывалочка, все мне рассказывает. Говорит, говорит.
– Ну вот придет – наслушаешься. Скажешь ты о налоге-то?
– Кто к жильным вписан, весь хлебушко выгребать велено. До распутицы задано ликвидировать. С обыском чтобы.
– Так я и дался, ждите. Я – не Ржанов с кривым глазом. Возьмусь – промашки не выйдет.
– Не зря, выходит, мужики опасением подшиблены, Яков сразу и научал ружье от тебя взять.
– Как они возьмут – оно отцовское. Батя партизанил с ним.
– Ну вот, чтобы и ты не ударился партизанить.
– Да ты-то что встреваешь в эти дела? Какой ты имеешь толк, как ты есть бедняцкая голь?
– Тебе добра хотят, а ты кидаешься – пес и пес цепной.
– Мне ваше добро под девятое ребро, – оседая, сказал Аркадий. – Что ж делать-то, а? Вот ты как думаешь своим куриным умом.
– Ругаться перестанешь, может, и посоветую.
– Да нет уж, лучше сам пойду по миру, чем жить стану твоими советами. – И Аркадий засмеялся злым, колючим смехом: – Ах ты царство рогожное, а дома соломенны. Нищая бездомовица, голь круглая, неработь будет учить мужика, как ему жить. Ну, дожили.
– Федот Федотыч не тебе чета, да послушался.
– Ты, что ли, научила?
– Может, и я, а может, добры люди. Прибрал он свой хлеб.
– Разве от вас далеко уберешь. У вас на чужое нюх собачий. Да еще по снегу. Куда ни ступи, везде след. Прямо ведь черт знает что за времена. Возьмешь да покажешь своим голодаям – вот и крышка старику Кадушкину. Вот и все твое научение.
Машка спустилась с полка, зачерпнула в большой ковш наведенного в кадушке и закрытого отпотевшей и тяжелой рядниной щелока и, стоя на полу, начала мыть волосы. Аркадий, чтобы лучше видеть ее сверху, толкнул ногой дверь – свет коптилки из предбанника хорошо осветил Машку с боку. Она знала, что Аркадий открыл дверь, чтобы глядеть на нее, но не торопилась, а отжимала в кулаке мокрые волосы прямо себе на полные груди, чуточку повернув голову от света и держа колено к колену. Замедленная, по-женски целиком занятая своими волосами, она вдруг показалась Аркадию совсем незнакомой, но знающей для них обоих что-то единое и самое тайное, и потому он думал о ней с захватывающим интересом. «Во дьявол. Во бессовестная», – волновался Аркадий и ругал ее про себя, а сам смотрел на нее и удивлял себя тем, что не мог сказать ей в эту минуту грубого слова.
– Хватит уж, – попросил он наконец. – Закрой двери-то. Мать еще придет мыться.
Она завязала волосы тяжелым узлом и закрыла дверь. Залезла на полок и вздрогнула:
– По ногам-то как тянет.
– И то правда, – согласился Аркадий и засмеялся: – Выстудили всю баню. Утром придут, а мы с тобой мерзлые.
Аркадий стал черпать из колоды кипяток и плескать его на пол. Баня наполнилась не каленым, а горячим паром, от которого легчало и поднималось дыхание. «И жить бы вот так, – с горькой радостью, как о чем-то недоступном, подумал Аркадий. – Работать да любиться без сна, без отдыха, до смерти – только бы не знать людской зависти. Живи бы всяк по себе тихо, честно, никому не заступая дороги…»
– А мне долго не ужить с Титушком, – потухшим голосом сказала Машка. – Он ведь человек бездомовый. Ну вот. А я привычная к хозяйству. Какая жизнь твоя без дома, без скотины. Я, Аркаша, все равно что кошка, не с людьми свыкаюсь, а с домашностью как.
Аркадий первый раз услышал, как Машка назвала его по имени, и сказала настолько понятное, что он опять разволновался и, поймав ее за руку, побежал по ней пальцами от запястья к локтю, к плечу, желая сказать своими пальцами то, о чем не знал слов.
II
Семен Григорьевич Оглоблин и заготовитель Мошкин, уведомленные телеграммой Зауралобкома, из Омска проехали в Зауральск. А председатель Устоинского сельского Совета Яков Умнов сошел с поезда в Талице, откуда на попутных подводах добрался до Ирбита, а потом и до Устойного, благо, что погода стояла тихая, и по дорогам круглые сутки шли обозы.
Через день по возвращении из Омска секретарь Зауралобкома Думенный открыл совещание актива области, которое проходило в большом зале бывшего купеческого собрания. В высоких и округлых нишах справа и слева от сцены сидели зубастые драконы, а к их перепончатым крыльям было привязано красное полотнище, и на нем над всей сценой слова: «Разбить спячку сверху донизу, поднять заготовки хлеба!»
Доклад Думенный сделал краткий, в основном повторяя слова Сталина, сказанные им в Омске о хлебной проблеме. «Вам должно быть известно, что в хлебном балансе страны мы имеем в этом году нехватку, дефицит, более чем в сто миллионов пудов зерна. Дефицит придется покрыть, – говорил товарищ Сталин, – прежде всего за счет высокоурожайных областей и краев с тем, чтобы они не только выполнили, но и перевыполнили план хлебозаготовок». А мы с вами, товарищи, относимся именно к областям высокого урожая, который мы сняли осенью. Наш долг откликнуться на призыв. Хлебозаготовки надо понимать как удар по кулаку. И вообще сколько можно говорить о кулаке!
Потом по вызову Думенного на трибуну поднимались представители округов, в первую очередь восточной и юго-восточной зоны, где были в основном сосредоточены посевы зерновых. Думенный все время держал свои руки на локтях перед собой, и если оратор увлекался рассказом о трудностях, он обрывал, хлопая в ладоши:
– Мы слышали, слышали о трудностях и нехватках. Да, слышали. Вы рассказывайте, как думаете выполнить и перевыполнить план до распутицы. Да, товаров для деревни мало, а хлеб нужен. Может, спрашиваю, мужик со своим родным государством поделится куском хлеба? А?
Своим порядком был приглашен и Ирбитский округ. Вытирая потную лысину, Семен Григорьевич пошел на сцену и, зная, что Думенный прервет его, не стал подниматься на трибуну, а обратился к залу прямо от рампы:
– План, с которым нас познакомила область, наш округ не поднимет. Конечно, если дать в деревню вдоволь гвоздей, мыла и ситцу, то мужик, может, и…
Думенный похлопал в ладоши:
– Вы, товарищ Оглоблин, скажите по существу вопроса. Скажите перед всеми, сколько берете сверх плана. А в вашем округе есть хлеб! Есть или нет?
– Спросить надо заготовителей, – ответил Оглоблин и стал спускаться со сцены, вытирая лысину и направляясь к месту.
– А от Ирбитского округа есть кто-нибудь из заготовителей? Есть еще кто-нибудь из Ирбитского округа?
– Есть, – выбрасывая руку и поднимаясь с места, выкрикнул Борис Юрьевич Мошкин.
– Давай на трибуну, товарищ… Фамилия?
Мошкин, сухой и поджарый, с ребяческим вихром сухих волос на макушке, заторопился по проходу. В коротком пиджачке, тесно обхватившем его плечи, лопатки и талию, Мошкина сзади можно было совсем принять за мальчишку, если бы не его дряблая шея. Взбежав на сцену, Мошкин вдруг поймал себя на суетливости, и когда встал на трибуне, то говорить начал не сразу, а сперва обдернул рукава пиджака, руки поставил на ребра трибуны, отчего плечи его поднялись.
– Мне посчастливилось участвовать в работе Омского совещания, где выступали товарищи и правильно говорили о хлебном балансе. С нами еще ездил в Омск устоинский председатель сельсовета товарищ Умнов. Этот товарищ взял в селе весь хлеб на карандаш. Мы последуем этому примеру и пройдем с выявкой хлеба по всем хозяйствам округа. Есть лишка – поделись. Сегодня ты – завтра тебе. И чтобы строго это! Теперь вопрос, почему мы плохо заготовляли хлеб? Из центра идут директивы, а кто на местах нацелил на хлеб? Нету таких. А мы давай да давай план по деньгам. Заготовляем что ни попадя: закупали пушнину, клюкву, мочало, кожи, мясо, тресту, даже орехи кедровые не отпихивали, а хлебушко, он, батюшко, как утаен у кулака, так и досе полеживает. Хлеб в нашем округе наличествует, товарищ Думенный, и мы перекроем спущенное задание. Всеми словами заявляю об таком деле как я ответственный заготовитель.
Закончив речь, Мошкин опнулся на трибуне, разогретыми глазами оглядел зал и, одернув рукава пиджака, спустился со сцены.
После окончания собрания Оглоблина нашел областной плановик и, вручая ему бумаги с планом хлебозаготовок, предупредил:
– Думенный просил в девять вечера зайти к нему. Нехорошо ты выступил, товарищ Оглоблин. Иначе бы как-то. А то и в самом деле бегство. Готовься, словом, шишек тебе наставят.
Стоял легкий морозец. Падал крупными хлопьями теплый снег. Пахло дровяным дымом, конским навозом и горелым керосином. Легкие санки пролетали по улице туда и сюда. Сытые кони, возбужденные шумом и движением, взметали на поворотах легкий снег, который искрился в свете уличных фонарей.
– Старанись! – выпевали лихачи, сидя как-то боком, задачливо, на передних скамеечках своих санок, держа вожжи в приподнятых руках.
– Ээй, бобровый, на Опалихи с ветерком! – крикнул усатый кучер в мохнатой шапке и толстой сборчатой шубе. Семен Григорьевич понял, что это его назвали бобровым по воротнику, и за несколько минут до этого не думавший никуда ехать, подошел к высоким санкам, с меховой полостью и суконной спинкой.
– До Опалих. Туда и обратно.
– Дорогонько станет, хороший, бобровый.
– Что так? – И Оглоблин сел в санки. – Авось не дороже денег.
– Этт так. Овсы подскочили – не подступишься прямотка. Лихо, лихо мне, – крикнул на рысака кучер и тряхнул вожжами.
От свежего воздуха, скорой езды и зычных кучерских окриков «не зевай» Семен Григорьевич приободрился и твердо решил к Думенному не ходить. «Нет, к этому делу я рук не приложу, – думал он. – Увольте, увольте. Я не это обещал своим землякам…»
Когда Оглоблин пришел в номер Дома крестьянина, Мошкин сидел за столом и пил бутылочное пиво с соленым горохом. Пил не жадно, с подсосом, крякая и облизываясь.
– На мой вкус, жидковатое, – кивнул он на свой стакан. – Может, отведаете? Да, от Думенного звонили. Были вы у него?
Семен Григорьевич не ответил. Сел к столу и стал смотреть бумаги, данные плановиком. Вдруг побледнел, руки у него затряслись. Лысина вмиг покрылась испариной. К сердцу подступила боль.
– Это непостижимо. Непостижимо же это!
Семен Григорьевич поглядел на ходики, бойко махавшие маятником на известковой стене, и стал быстро собираться.
С Думенным встретился в большом вестибюле обкома: тот уже собрался домой.
– Что же ты опаздываешь, а? Я ждать-пождать, нету Оглоблина.
Думенный вышел на улицу и увлек за собой Оглоблина. Они пошли по тротуару к плотине, а ждавшие санки Думенного тронулись чуть сзади.
– Со всей ответственностью говорю, товарищ Думенный, что цифра задания по хлебу для округа велика. И я об этом хотел вам особо сказать.
– Товарищ Оглоблин, вы были на Омском совещании, и к тому, что там слышали, я ничего не добавлю. То есть понимайте меня так: агитировать я вас не стану. Но скажу, а вы намотайте на ус: не выполним плана, ответим по всей строгости. Да и мы слово дали товарищу Сталину – помочь стране хлебом. Поучитесь у заготовителя Мошкина, как откликаться.
– Нет, товарищ Думенный, это для меня не пример. Наоборот даже, говорить с хлебным мужиком надо теперь не языком Мошкина. Мне с ним не по пути.
Семен Григорьевич повернулся и с явным видом жесткого страдания пошел обратно. Он сознавал себя в чем-то виноватым перед Думенным, понимал, что надо было найти слова для защиты своих взглядов, но предчувствие близкой слабости, которая, как правило, сопровождается болью в сердце, сделало мизерными и совсем ненужными и его мысли, и слова, и желания. Так он и ушел, не завершив своего разговора с Думенным. А Думенный угадал душу Оглоблина, хотел остановить его, добрым словом успокоить, но вместо этого сел в санки и жестко подумал: «Мягок ты, товарищ Оглоблин. Болеешь за деревню, а кто пожалеет рабочих и бойцов Красной Армии? Нет, нам без твердой линии нельзя. А Оглоблины, они не гнутся – чуть потверже – и сломались. А жаль. Жаль. Однако и Оглоблина надо пристегнуть к делу. Вишь, как легко отрешился: не по пути. Это легче всего».
Семен Григорьевич домой не заехал и толком не мог объяснить себе, почему поступил так.
Узкие с высокими прогоревшими потолками коридоры исполкома были пусты по раннему часу. За ночь в них натянуло запахом керосина от дежурных ламп. Где-то под лестницей сторожиха брякала помойным ведром. Дворник железной лопатой скоблил снег у задних дверей, натасканный с вечера истопником.
Оглоблин поднялся на второй этаж в свой кабинет и, не снимая шапки, сел на стул для посетителей, портфель поставил на колени, будто собрался кого-то ждать. У него было такое чувство, словно он достиг конечной точки в своей жизни и дальше ничего не проглядывалось. И домой он не заехал потому, что боялся показаться жене в таком подавленном состоянии.
Елизавета Карповна всегда суетно и многословно радуется возвращению мужа из командировки и с детским эгоизмом признает только свои переживания. На все, что случается с мужем в поездках, она машет рукой и считает достойным только ее шуток. Тем более что Сеня мучается нелепым, так называемым деревенским вопросом, хотя теперь каждому политкружковцу известно, что деревня должна кормить город – вот и весь сказ. «Играет роль мужицкого заступника, – с улыбкой думает Елизавета Карповна, глядя порой на озабоченное и уставшее лицо мужа. – Народник новых времен. А смешной-то…»
Семен Григорьевич в свою очередь тоже снисходительно глядит на непонимание жены, иногда отшучивается, иногда молчит, но никогда не сердится. Все это должно было повториться и сегодня. Однако сегодня у Семена Григорьевича так неразрешимо на душе, что он может сорваться и зарыдать от подступившего горя, с которым нету сил бороться.
Оглоблин все так же сидел на посетительском месте, не раздеваясь, не сняв шапки и держа портфель на коленях, когда в кабинет заглянул председатель окрика Сидор Амосыч Баландин.
– Гляжу – дверь приоткрыта, а тут, оказывается, сам хозяин. Здорово, Семен Григорьевич. С приездом. Не болеешь ли? Так. Так. – Баландин сел на подоконник, пошаркал ногами по полу. – Звонил ночью Думенный. Рассказал кое о чем. Неладно ты говорил, дорогой товарищ. Черт меня сунул к этим эскулапам со своим брюхом – там и было-то легкое отравление. И ехать бы мне самому. Все у вас шиворот-навыворот. Дана ясная установка, нет ты давай поперек всех. И раньше, Оглоблин, наблюдалось за тобой такое. Мало я тебя одергивал. Был ты либералом, либералом и остался. Вот скажи спасибо Думенному – он не велел тебя трогать. Хрупкий вроде. А надо бы. Однако вину свою сам загладишь. Так мы и решили с Думенным. Поедешь в самый большой хлебный угол и дашь хорошее поступление хлеба. Выше всякого плана.
– Куда?
– Не бог весть куда, к своим землякам поедешь, в Устойное. Умнов тут заходил ко мне, тоже сомнением подшиблен. Хлеб вроде есть, да как его взять. Власть вам дана – вот и все. Словом, поедешь и покажешь себя. Ясно?
– А если я не гожусь?
– Завтра же быть в Устойном. И будешь сидеть там до тех пор, пока не наладишь хлебного потока. Потока, понял? Мощного.
– Не гожусь на это.
Рослый Баландин глыбой надвинулся на Оглоблина, но тот по-прежнему окаменело сидел на стуле, держа свой портфель на коленях. Лицо у Оглоблина ослабло, подглазья одрябли – все в нем осунулось и постарело.
– Путаетесь под ногами, хлюпики, – сказал Баландин и вышел, так махнув дверью, что она закрылась и опять отошла.
Оглоблин остался сидеть все так же с портфелем на коленях, захватив лоб руками и закрыв глаза. «Нет, нет, я не в силах. И никуда не поеду. Боже мой, я вечно думал о богатой деревне. Я вечно хотел любить деревню и служить ей добром, разумным делом. А теперь должен ехать вместе с Мошкиным. Да с какими глазами я появлюсь там? Нет и нет. Нужен другой путь. Другой. Другой. Я знаю, какой это путь, но он должен быть ясным, простым и праздничным, каким его вечно ждут мужики, бабы, старухи, а потом будут ждать дети… Но что же делать? Кто поможет мне? Друг мой Лиза, поняла бы ты. Это так просто и так запутанно. Я один. Я во всем белом свете один. Наверно, нет другого пути. Для меня совсем нету. Поехать я не могу. А не поехать – кулацкий нахлебник…»
В дверь, все еще приоткрытую, заглянула розовощекая с утреннего мороза, сияя влажными глазами, Зина, секретарша предрика Баландина:
– С приездом, Семен Григорьевич. – Сидор Амосыч вас.
– Да, да, конечно, – отозвался Оглоблин, но не Зине, а той знакомой и вместе с тем новой боли в сердце. – Лиза, Лиза, – чуть слышно проговорил он и, чтобы не закричать, закусил пальцы правой руки, а левой схватился за грудь и сполз со стула на пол.
III
Непогодье держалось вплоть до масленой недели. Ветры вкруговую обошли Устойное и с какой стороны ни дули, весь снег гнали в улицы, и дорогу по селу вызняло вровень с окнами, а там, где легли сквозные переметы, – хоть на крышу въезжай. Крайние избы так завило, что не поймешь издали, то ли собака сидит на сумете, то ли труба чернеется из-под снега.
Во встречный понедельник все еще заметало, и праздничное веселье жалось по избам: с утра стряпали хворосты, пекли блины, открывали корчаги с пивом. У Матьки Кукуя в бондарной к обеду затянули песню. Девки обряжали березки цветными лоскутками и крашеной пряжей, пели о жаворонках, маясь крестьянской тоской по теплу. Но честная масленица – праздник уличный, раздольный, широкий, изба не по ее размаху, когда пришел первовешний день, когда светлые боги радуют первым светом, первым теплом, первой капелью и надеждой на благодатное царство. И все-таки встречный понедельник не удался. Только и есть что припили много пива да вволю начаевничались со всякой съедобой, а блины целый день со стола не сходили.
Зато вторник всем угодил и был воистину игровой, как называют его устоинцы. Было солнечно, мягко, новые снега отмякли, под чистой лазурью высокого неба сделались голубыми, а в тени были подернуты летучей синевой, будто подмокли немного на талых водах.
Грешна праздничная работа, но и того бог не простит, чтобы держать брошенные в поле сани с сеном. До петухов Аркадий съездил за возами, привез их на двор, а отметывать на сеновал уж не стал – вдруг да навернется кто, праздничная пора, того и гляди, гостя выкинет. На масленку сулились Семен Григорьевич с Елизаветой Карловной – ждал их едва ли не больше самой масленки.
Едва отряхнулся от сенного сора – на двор Харитон с сестрой Любавой. Одеты не то что нарядно, но и не для работы. На обоих тонкие пимы, вязаные рукавички. На Любаве белая шаль, и смуглое удлиненное лицо в живой, хорошей улыбке. «Вроде воскресла», – обрадовался Аркадий за Любаву и так глядел на нее, что смутил ее и сам смутился.
– А ты позагребистей нашего-то бати будешь, – сказал Харитон, кивнув на сено: – Не пристыди, и в праздник спины не разогнешь. Право, нету на свете жадней мужика. Хоть и ты…
– Так ведь это. Вот сено…
– Вижу, оно самое. С праздничком: на блинах поваляться, в маслице искупаться. У тебя, сдавалось, Аркаша, сани были с широким полозом, некованые.
– На крутояр никак?
– Ну. И ты ступай.
– Только сани-то у меня под сеном.
– А это мы живо-два. Давай вилы.
Аркадий вынес двое деревянных вил, и через минуту воз опрокинули, а легкие с отводами и широким полозом сани, затянутые лубком, выдернули из-под сена, развернули к воротам. Пока Харитон вынимал из заверток оглобли, а Любава привязывала к головке саней веревку, Аркадий переоделся в сподручную одежду. Мать Катерина на крылечко вышла, причесанная, опрятная, стала зазывать гостей к столу, но они отмахивались да смеялись. Потом мать Катерина сбегала в избу и насовала Любаве полные карманы сдобных жаворонков да хрустов. Харитону поднесла кружку теплого пива. Арканю уговаривала перекусить, да тот ошалел вроде от радости, распахнул ворота, перехватил Любаву поперек, посадил в сани, и взяли они со двора, что стоялые жеребцы. Мать Катерина затворила ворота и тоже пошла собираться на крутояр, улыбаясь и приговаривая:
– Катушка-веселка, раскати да к весне и вынеси.
На крутояре с заутра ватажился потешный люд, жаждавший придумок и веселий. Пылко горел костер, протаявший до земли. Парни, закинув на головы подолы шубеек, прыгали через огонь. По заснеженному скату успели пробить, укатали след на салазках, на скамейках, лотках, перепахали суметы в тех местах, где санки зарыскивали в сугроб и захлебнулись снегом.
Девки с левши покидывали в парней снежками. А Стешка Брандахлыст, сестра Матьки Кукуя, рослая, с деревянным лицом и остановившимися глазами, пела:
Активиста любить —
надо чисто ходить.
Ежли в юбочке такой,
не заглянет никакой.
Большие розвальни встретили криками, налетели разом шагов за сто до спуска, повалились в них, торопясь занять место, и так обсели, что лошадьми не взять.
– Вылазь, орава, – зевласто кричал Матька Кукуй. – Ближай к скату хапайся! Кому сказано!
Харитон, Аркадий и Кукуй Матька начали отбивать сани: полетели на снег и седоки, и шапки с пимами, хрустнули застежки, треснула по швам суровая крестьянская посконина. Кого-то торчком поставили у дороги. Матьку Кукуя девки подшибли сзади и давай забрасывать снегом – едва отбился, – вся харя в мокре, подопревший нос красно набряк. Харитону сунули за шиворот льдинку, отбитую у колодца, она скользнула по горячему телу до самого середыша, – сразу побежал расстегиваться. Кое-как дотащили розвальни до ската и опять кинулись в них кучей, в навал. Матька Кукуй попал в середку. Шапку с него сорвали, и кто-то железной пряжкой въелся ему в ухо. А голову притиснули к чьим-то коленям – кое-как выпростал руки, нащупал тонкие базарские чулки и начал шарить, где они кончаются.
– Ктой-то, ай! – заверещал девичий голос.
– Толкани там, ей.
– Жарь!
– Наяривай!
Наконец сани качнулись книзу и тронулись под гору. Харитон успел еще заметнуться на самый верх, сграбастался за кого-то, чтобы не свалиться, и его поддержали чьи-то цепкие руки, обняли за шею, а надушенный табачный голос дохнул прямо в губы:
– С праздником, Харитон Федотыч.
Харитон с хмельной смелостью и восторгом начал целовать Валентину Строкову, захватив в рукавицы все ее лицо, с расширенными глазами, яркими губами и бритыми, потому вызывающе-припухлыми надбровьями.
– Ииих! – ревели сани, все больше и больше набирая разгон. С полгоры они уже не катились, а просто падали вниз, вздымая вихрь снежной пыли.
– Ииих!
– Мамочки!
Наконец сани вынесло к подошве крутояра и со всего маху воткнуло в сугроб – всех разбросало в разные стороны, а теплый снег – куда он только не набился. Продирая глаза и отплевываясь, искали шапки и рукавицы. Матька Кукуй выколупывал из ушей снег и присматривался, чьи же ноги донимал он: вроде Любки Кадушкиной – они у ней длинные и в базарских чулках.
Когда стали поднимать сани в гору, Валентина Строкова тоже взялась за веревку рядышком с Харитоном и шептала скоромным выжидательным шепотком:
– Сладка ли масленица, Харитон Федотыч?
– Я до сладостей не охотник.
– А то зашел бы вечерком на медовуху. Так и заводит…
– Спасибочко.
– На здоровьице, сухота моя.
На горе Валентина Строкова увидела Якова Назарыча Умнова, который пришел на игрище в одной кожанке, а осевшие рукава ее спрятал в широкие раструбы новых кожаных перчаток. Вид у него был озабоченный. Замкнутые глаза кого-то искали. После поездки он совсем сделался строгим и важно молчаливым.
– Харитон Федотыч, – обрадовалась Валентина, – поближай давай сани-то, заводи под Якова: мы его с девками сейчас на самый низ уладим. А то он вовсе заскорб в своей кожанке. Разомнем, глядишь.
И она кинулась к девкам, которые табунились одна к одной, чтобы отразить нападение или самим напасть на кого-нибудь.
Сани развернули на самой покатости, и опять все бросились в них. Туда же ловко сподобили и серьезного председателя, мигом завалили его руками, ногами, шубами, и сани пошли, пошли, покатились и оборвались вниз – только пыль столбом. На этот раз непрочно севшие обрывались с саней и выкатывались в снег. Выпал и Аркадий Оглоблин на самой быстрине. Сползая с кучи, цеплялся за что ни попадя, намертво было залапал чей-то пим – так с ним и остался. Долго искал свою шапку – ее унесло за санями шагов на сто. Потянулся за шапкой и рядом с нею увидел черный, в тусклом затертом блеске наган. «Председателева машинка», – испугался Аркадий и хотел втоптать в снег, но поднял увесистую игрушку и сунул за голенище валенка. Охлопал шапку, надел. Чужой пим поставил на валок – хозяин пойдет и обуется. Стал подниматься в гору, оглядываясь.
Далеко внизу копошились люди, все белые от снега. Только председатель Умнов выделялся чернотой кожанки, к которой не лип снег. Чуть ниже валялись перевернутые сани, и в лощеных березовых полозьях истуга отражалось солнце.
На горе стояла красная пожарная телега, запряженная тремя лошадьми цугом. На лошадиных шеях празднично позванивали ширкуны и колокольчики, которые так и брали за сердце, выжимали слезу у пожилого народа по чему-то ушедшему, далекому и невозвратному. На телеге кривлялся, но играл с хорошими переборами «Улошную» Егорка Сиротка, а рядом, свесив ноги с нахлестки, хрипел припевки Ванюшка Волк:
Мы по улице идем.
Не осудите, тетушки.
Дочек ваших приголубим,
спите без заботушки.
– Тьфу, лешак, страмец, – плевались бабы, а мужики посмеивались. Федот Федотыч в длиннополой шубе ухмылялся в наново подобранные усы и крутил головой: не так еще можно завернуть о дочках-то.
У костра девки ставили на снежные ноги обмолоченный сноп, перепоясанный красным кушаком и в розовом платке на пустых колосьях. К снопу с головешкой рвался Савелко – сын Егора Бедулева.
– Гляди, гляди, – грозились девки. – Снегу вот насыпем тебе – узнаешь. – И сорвали с него мерлушковую шапку, швырнули за колодец. А там, на необмятом снегу, народ, что постепенней, собирал косой огород: человек под тридцать стали спиной в круг, взялись за руки навыверт. Потом так навыверт и пойдут: сперва шагом, затем все быстрей, и в самом разгоне живая цепь, туго натянутая, не выдержит, лопнет в слабом месте, и полетят оторванные звенья кубарем, перевертышем, иных до самого крутояра выбросит. На этой забаве, бывает, и зашибаются. Года два тому назад мужа у Марфы Телятниковой вышвырнуло из косого огорода да на лед у колодца – только и жил.
Аркадий подошел к тыну Строковых, прислонился снять валенки да вытряхнуть снег и ловко выбросил наган за столбик. Оглядел веселый крутояр и дерзко рассудил, что не отдаст находку: «Нечего, понимаешь, с оружием руководить». Сунул рукавицы в карман полушубка и направился к косому огороду, желая с правой руки взять кого-нибудь полегче, чтобы подальше выбросить. Второпях да и занятый своими мыслями попал между братанами Окладниковыми, и те самого махнули к самому крутояру – едва очухался.
Яков Назарыч Умнов поднимался из-под горы возбужденный, веселый и разговорчивый – потери, по всему видать, не хватился. Рядом с ним шла Валентина Строкова. Она притомилась, щеки у ней горели беспокойным румянцем. У Якова Назарыча на кожанке не было хлястика – он выглядывал из кармана, туда его сунул Яков.
На крутояр еще приволокли пару саней. В них навалилась молодежь, а те, что не уместились, норовили столкнуть сани с наката укосом, чтобы они влетели в сугроб где-нибудь на половине дороги. Схватился и Яков Назарыч за перегруженные сани, которые с места под угор пошли боком.
В свалке кто-то сбил с Умнова шапку и засветил ему твердым снежком в ухо, – сшиб и он не одного, собрался упасть в очередные сани, да подошла Валентина Строкова, и они вместе торопливо ушли с крутояра. Заготовитель Мошкин, в своем легком пальтеце, встретил их у сельсовета: