355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Касьян остудный » Текст книги (страница 36)
Касьян остудный
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:15

Текст книги "Касьян остудный"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 49 страниц)

За перевоз Харитон высыпал в фуражку Спиридону полкотелка ячменной крупы и отрезал немножко сала.

– А денег нет, Спиря: с покоса прямо, суди сам.

– Сало-то напрасно вовсе. У тебя ребята. Ну, дай бог.

А Харитон и не жалел, потому что был благодарен Спиридону и за перевоз, и за его сочувствие, в котором нуждался, как всякий человек, попавший в беду.

Поднявшись на берег, Харитон остановил подводы, будто хотел еще раз осмотреть поклажу, а на самом деле стал с прощальной тоской глядеть на родимую сторону, сознавая, что все связи с нею отныне и навечно порваны, и чувство потери и бесприютности овладело им. Скажи бы сейчас Дуняша, что надо вернуться назад, он, не раздумывая, махнул бы на все рукой и повернул, так как ожидавшая его другая, новая, жизнь была без намерений, чужда ему… Но и село, и люди, и пашни, и луга, и могилы стариков, оставленные им, тоже осиротели. Непременно осиротели! Об этом Харитон твердо подумал, уже сев в телегу и тронув лошадей.

IV

Возвращалась Машка, минуя дороги, а Вершний увал совсем объехала кромкой дальних полей и в пойменные луга спустилась по другую сторону села. За всю дорогу ни разу не понужнула лошадь и только в окольных перелесках пустилась рысью, чтобы скорее попасть к реке и не наскочить на встречного. Стояла немилостивая жара, и кобыла, облепленная мухами, кидалась в подлесок, в непролазь, чтобы сбить гнус с потной растравленной кожи.

Был безветренный и пустынный полдень. Небо крыла высокая марь, и где-то за нею, невидимое, перегорало истомленное и оплавленное солнце. В хлебах и травах трещали кузнечики, и от их слитной, неумолчной трескотни звоном звенел сухой воздух, а в ушах плыли какие-то обманные разливы. Машке все время чудилось, что с нею кто-то разговаривает, а сквозь невнятные речи слышатся детские слезы, от которых больным предчувствием щемило сердце. Всю дорогу ее преследовала тоскливая жалость к семье Харитона, и она первый раз глотала душившие слезы не от своего горя. В душе ее вызревало сознание того, что ни окружающие ее люди, ни Титушко не спасут ее больше от пронзительного чувства подступившего одиночества.

В лугах, опасаясь встречных, опять держалась тальниковых кустов и только перед рекой спешилась и повела лошадь в открытую. Берег издали полого спускался к воде, был весь истоптан скотиной и коряво засох. А дно реки из промытой глины было тугое и ровное, в десятке шагов круто и жутко обрывалось в глубину, которая тут не промеривалась парой связанных вожжей. Течение здесь шалое, даже у берега, и скот любит, вволю напившись, постоять и пополоскать хвосты в стремкой проточной воде.

Машка разнуздала кобылу и пустила к воде, а сама села на обсохший топляк, сбросила сапоги, шевеля разопревшими пальцами. Лошадь зашла неглубоко, едва намочив копыта, и черными мягкими губами коснулась воды, стала искать, наверно, свежую струю, нашла, потянулась за нею и припала, стала пить спокойно и заглотно.

Машка достаточно нагляделась за свою жизнь, как пьет и ест скотина, но видеть, как пьют кони, для Машки постоянная и непостижимая загадка. Лошадь, как бы она ни была изработана и измучена жаждой, никогда не бросится к воде с набегу, а подойдет с терпеливой степенностью и тем достоинством, которое бывает уделом честных и работящих, оплативших трудовым потом каждый глоток. Пьет она тоже без жадной напасти, неторопливо, однако прилежно и емко, чтобы хватило с запасом на полдня, а то и на весь день работы: за малым лошадь к воде не суется. Машка с языческим суеверием убеждена в том, что между лошадью и водой существует извечное родство, потому-то так разборчива лошадь в питье и припадает к нему с таким вкусом, что бывает хорошо видно ее наслаждение, будто она в хороших гостях. К теплой и застойной воде лошадь подходит редко, уж только в крайности, и то, оторвавшись на миг, больше к ней не прикасается, хотя порою нутро ее выгорает от жажды. И радость, и усиление радости через терпение, и скрытые возгласы – все это Машка замечала у лошадей, когда они подходят к чистой проточной струе. И глотает лошадь такую воду доверчиво, катая по горлу крупные и гулкие глотки. А напившись, сладко перебирает губами, словно доискивается, в чем же прелесть текучего питья, и снова тянется к нему, и снова пробует на вкус, и опять перебирает губами.

Обычно такие наблюдения кончаются тем, что Машке самой хочется пить много, взахлеб, чтобы не только утолить жажду, но и понять ту сладость, которая понятна и доступна лошади. Да и сама кобыла возбуждает к себе интерес, будто Машка наслушалась от нее зазывных слов о чистой, праведной и здоровой жизни… Машка босая зашла в реку и, зажав подол платья меж колен, стала пить воду из пригоршней. Зачерпывала много, расплескивала, заливая лицо и локти. Потом вернулась на берег, разделась и, захватив холодными от воды ладонями свои груди, побежала в реку. Там, где начинается глубина, упала на спину, поплыла, разглядывая небо. Сильное и быстрое течение сразу снесло ее на середину реки. Берега, хорошо знакомые ей сверху, снизу гляделись высокими и чуждыми. Левый, отвесный и в осыпях, почти стеной падал в воду. Поверху под черной дерновой землей глиняный срез был густо источен гнездами ласточек-береговушек. «Вот так выбейся из сил под обрывом – и не выбраться. Гиблое место, не докричишься ни до кого, – Машка даже вздрогнула и тут же с лихим вызовом подумала: – Поплыть разве, примериться. Под берег удернет… Да что со мной? О чем это?» Она резко перевернулась на живот и саженками стала загребать к своему пологому берегу, который тоже на удалении казался незнакомым.

Снесло ее далеко, и выходила по вязкому илистому дну; испачкала все ноги, но мыться решила там, где разделась, и так, грязная выше колен, опять прижав ладонями груди, побежала к одежде.

Кобыла паслась на жесткой отаве и даже не поглядела на прибежавшую и запыхавшуюся Машку. А Машка зашла в воду по твердому промытому дну и стала мыть ноги. Вдруг с реки набежал свежий ветерок, зазнобил от плеч до коленок, а густой зной, лившийся с небес, мгновенно ослаб. «Илья-пророк грозится, – подумала Машка. – Все ко времени любит. В строгости». Когда натянула платье и раскинула по плечам измоченные волосы, ветерок с воды и освежал, и сушил, и стягивал на лице кожу. Оттого что Машка не спала ночь, оттого что ее измучила верховая езда, от пришедшего внезапно сознания того, что она не так простилась с Дуняшей и Харитоном, на душе у ней сделалось пустынно и неприютно. Она чувствовала себя разбитой, подавленной и, дойдя до первого стожка, обнесенного жердями, легла под него. «Одна я теперь. Совсем одна, – вернулась Машка к своей навязчивой мысли. – Везде одиночество и несчастье: и дома, и в селе, и здесь, в лугах». Ей было жалко себя, жалко своих лет: годы ее уходят, а она живет словно камень, от которого ничего не родится. Титушко квелый, и она пропадает из-за него, как обсевок в поле. Разве это жизнь!» Давно уже на Машку накатывает лютая тоска, она без зависти и ревнивого огорчения не может глядеть на чужих ребятишек, и слезы мутят и душат ее постоянно. В доме Кадушкиных с их детьми Машка немного забывалась, но когда возвращалась домой, чувство опустошенности и утери становилось в вей еще острее.

«Отроду так – отнято все. А я хочу и могу родить. Хочу и хочу», – Машка плакала и каталась по траве под чужим стожком. Наревевшись вволю, совсем ослабела и забылась в легком сне. Разбудили ее чьи-то шаги, которые шли, приближались и вдруг замерли. Она услышала их не тогда, когда они ступали и шуршали травой, а когда стихли, затаились.

– Кто тут? – испугалась она спросонку и села, неосознанно оправила на коленях подол платья. Разглядела не сразу, что за огорожей стоит Петруха Зимогор, старший Власа Игнатьевича, председателя колхоза.

– Чего тебе? Шел и иди.

– Тут у меня в протоке морды поставлены, – начал усердно объяснять Петруха, не глядя на Машку и краснея. – Лини есть ничего. – Он опустил на землю мокрый мешок и повторил: – Ничего лини-то. Если возьмешь, могу выбрать.

– Да куда я их? В подол?

– У крутояра лопухов можно нарвать.

– До крутояра-то еще идти надо.

– Отдохнула, дойдешь.

– Откуда-то и взял, отдохнула.

Петруха нагнулся к мешку и не ответил, начал зачем-то развязывать его и завязал снова. Машка поднялась, подошла к изгороди и, заметив смущение Петрухи, рассмеялась:

– Да ты какой-то… Что у тебя руки-то? Не из чужих ли плетенок улов-то?

Петруха распрямился и совсем близко увидел Машкины глаза, серые, тихие, но с той ленивой прелестью, за которой скрыто ее подмывающее равнодушие.

– Я видел, когда ты приехала, – выдал он как тайну, чтобы испугать Машку и увидеть ее испуг. – И седло прятала – видел.

– Вот я и думаю, не на седло ли обзарился? – как всегда быстро и густо покраснела Машка, но не сробела.

– И ездила знаю куда.

– Знай да помалкивай, Петя. Больше ума накопишь, – совсем оправилась Машка под его сторожким взглядом и нагнулась под верхнюю жердь, вылезла из огорожи, поправила на голове платок.

– А сказать? Хочешь скажу? – заманивал ее в разговор Петруха.

– Ребенок ты, Петя, а на баб заглядываешь.

– У Аркашки Оглобельки в дровосеке была. Скажи, нет?

– Была и еще поеду. Вишь, седло спрятала.

– А Титушко?

Машка улыбнулась своей ленивой улыбкой, в которой Петруха уловил доверительное плутовство.

– Побьет маленечко да и опять полюбит.

Они пошли лугом прямо к селу, крыши которого и маковки церкви мережились на крутояре. Вокруг был простор от скошенных трав, тишина и сладкая уединенность. Петруха переживал беспокойный и горячий интерес к Машке, радовался, что они вдвоем среди этой луговой равнины и никто не слышит их. Ему хотелось каким-то словом, не обижая ее, задеть, зацепить, но она жила своим скрытым миром и была опять равнодушна к тому, о чем говорил он.

– Как это можно, ведь есть муж? – допытывался Петруха.

– А ты оженись и узнаешь.

– Я разглядел из кустов, какая ты вся.

– Небось поглянулась? Уж как иначе-то. Баба нагишом. Твоя ровня ребятишек уж наплодила, а ты за чужими бабами доглядываешь.

– Да нет, Маня. Как бы сказать, чтобы ты… Я на тебя глядел, а сам жалел: бить ее Титушко будет, а я бы, думаю, не стал бить. Взял бы вот так-то да огладил всю. А потом – прямо не знаю…

Она была на полголовы ниже его ростом и поглядела на него изнизу. Тронув бровь, ничего не сказала, но поняла, что говорит он правду. Ей никто еще не сказывал таких слов, и они поразили ее своей неожиданной и привлекающей игрой. Титушко был с нею бессловесно, по-набожному ласков; Аркадий, о котором она неустанно думала, взял ее грубым натиском – она любила его, боялась и совсем не хотела его слов. «Что я ему, девчонка?» – скорей для виду осердилась Машка, не поняв до конца Петрухиных слов, и, будто не желая слушать его, пошла чуть сторонкой. А самой захотелось вдруг разглядеть парня, на которого никогда не обращала внимания, потому что был он ей ровесник. Волосы у него белые, как расчесанный лен, лицо круглое, бронзовое, усы молодые и свежие, а подбородок мужской, широкий и раздвоенный посредине. Белоголовый, как в детстве, и даже с усами, он был вечно знаком ей, неинтересен, но в сильном раздвоенном подбородке его таилось что-то новое, явно опасное. Он подошел к ней совсем близко и заговорил опять теми же хорошими словами:

– Ты не как все. Ты вся такая, – только бы любить тебя.

– Чисто смола. – Она сузила глаза и увидела только его подбородок, споткнулась. – Вот скажу Титушке и от твоих усов… Чо, в самом деле, липнешь? Ей-богу, скажу.

– Скажи. Возьми и скажи. Я твоего Титушку одной рукой. Жирный кабан он, с поповскими словечками, а распоряжается тобою. Обидно глядеть, так и знай. Вот скажи: убей его – глазом не моргну. А доведись, на моих глазах заденет тебя – убью разом. Да вот вижу, не поймешь ты ни черта. Тут ты вроде и нету тебя.

Машка остановилась и даже открыла рот:

– Вот ты какой. О, какой! Да я боюсь тебя.

– Это уж твоя забота.

– Ну, дурак. Пра, дурак, – воскликнула Машка с плохо скрытой доверчивой радостью и, поймав себя на этой оплошности, построжела: – Да зачем я тебе? В селе девок – табунами ходят. Пра, дурак. А я тебя вот столечки не вижу.

– Суди как знаешь. Ты ноне шла из сельсовета, а я за тобой. Да ладно уж, – махнул он рукой.

– Не наладил еще, а уж и ладно, – возразила Машка и не утерпела: – Ну шла из сельсовета?..

– Вот и говорю, шла. Ты идешь-то как? Носочки врозь да врозь, разбросом как. А шаг на пятку, на пятку. Ногу поставишь – одно любование. Думаю, поглядел бы кто! А ты говоришь: девки. Наши девки плясать так не выйдут, как ты ходишь. Вот и подшибла. Весь я высказался.

– Змея ты, однако, Петя. Ой, змея. Не ужалишь, так испужаешь.

– Рыбы-то, спрашиваю, возьмешь? А то лопухи вот – сорви. Уху Титушке сваришь. Задобришь кабана.

– И то, – согласилась Машка и, зайдя в заросли репейника, сорвала несколько широких лопухов. Петруха положил на них кучу линьков и, не сказав больше ни слова, низом пошел к своему огороду, где крутояр переходит в длинный пологий скос, задичавший от того же репейника, крапивы и черной полыни. Машка, завернув рыбу, стала подниматься в гору. Тропинка круто вилась вверх, местами осыпалась, и Машке каждый шаг давался с трудом. Она опять вспотела, осердилась на платье, которое резало под мышками и вязало шаг. Поднявшись наверх и передохнув, поискала глазами Петруху; но на широкой береговой покати, где сизовели в знойной дымке огороды, бани и ветлы вогульской окраины, его уже не было. «Вот так-то он мне и нужон, – возразила она кому-то, оправдываясь, и решительно направилась с крутояра. – Так вот и разбежалась, жди. Тихонький, тихонький, а свое, однако, вывел. Черт. Так-то ты меня, мазурик, и обаял. Наши девки плясать так не умеют… А что они, нонешние, умеют. Выйдет на круг, того и гляди, пол проломит своими копытами. А я бы, говорит, бить не стал. И походку подсмотрел. Да так-то я тебе и поверила». Она сердито спорила с Петрухой, старалась пренебречь его словом и в то же время не могла обвинить его во лжи, чувствовала, что будет верить ему, и действительно испугалась этого чувства.

Титушко с утра ходил косить артельный овес. Поле самое близкое, и он не брал с собой еды. Вернувшись, на шестке печи разложил огонек и на тагане варил овсяную кашу. На столе был нарезан хлеб, стояла солонка, а рядом надкушенная луковица. По полу слонялся поросенок, забравшийся в избу через открытые двери. Два окошка на улицу и одно во двор были распахнуты, на теплом порывистом сквозняке занавески пузырились в избу. Машка вошла и села у порога, потная, уставшая, с гудящими, отяжелевшими ногами. Титушко вроде слышал и не слышал, как она вошла, но выглянул из кухни, обдувая горячую ложку с неупревшей еще кашей.

– Где же ты была-то? – обжигаясь кашей и задирая рот, заговорил он. – Мы с ног сбились. Одно что в воду канула. И народ разно опять толочит.

– Бабы небось? Так их только слушай.

Титушко сел рядом с Машкой, рукавом шаркнул по бороде, приуныл:

– Разно плетут. Опять-де с Аркашкой. Марея…

– Да загинь он, твой Аркашка, – повеселела она и стала снимать сапоги, приговаривая: – Унеси его нечистая. Нашли с кем путать.

– Да ведь оно того опять, другой бы, Марея, на моем-то месте.

– Побил, что ли?

– А то глядел.

Машка босыми, радующимися воле ногами выпинала из избы не хотевшего выходить поросенка и, еще поддав ему в сенках, села к столу, безотчетно веселая, рассказала о своей поездке.

– То-то в заулке сейчас наскочил на меня Егор Иванович, сельсоветский председатель, где да где твоя баба. А сам, сволочь, мизюрится, будто не признал. Думаю, оскалься только, снесу с лошади… Значит, убегли, говоришь? Слава те господи. Жадовитый парень, да в беда хоть кого жаль.

– Вот ведь еще, – рыбы я принесла. Заговорилась с тобой.

– Боже мой, каша-то у меня того-этого. – Титушко бросился на кухню, и, когда стал мешать варево, по избе потянуло пригарью.

Дымную пересоленную кашу хлебали с конопляным маслом. Уху оставили на вечер. За едой Титушко все выспрашивал о Харитоне и Дуняше, опять хвалил господа и замечал, что Машка говорит как-то рассеянно, то помрачнеет и задумается, то вдруг повеселеет и, смеясь, начнет допытываться:

– А за Аркашку – доведись правда – неуж поколотил бы? Правду только.

Титушко с набитым ртом благодушно щурился, ворочал челюстями, а борода так и ходила.

– Бог знает, Марея, как и сказать. Но опять, ежели от души, драться – распоследняя штука. Хотя в писании говорено не единожды: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит жену». И по-другому можно. Только сдается мне, Марея, мутит тебя что-то. Ты и скажи. Я тебе никакую вину в вину не поставлю. Вот те истинный Христос.

– Нету моей вины, Титушко. И соврать бы тебе, да не умею. Тошнехонько мне. Подкатит под сердце – заревелась бы до смерти. Ребенка мне надо. Али я не баба, ты посуди.

– Да я и сам знаю – надо. Но как?

– Как да как. Ты виноват. С Капкой Долгой с Выселок жили? Не отпирайся давай. А что прижили? Шиш на постном масле. А от Караулова у ней двойня.

– Да ведь я что, Марея… Я всяко думал. Ты с Аркашкой – тоже было дело, не понесла же.

– Что судишь? Ну? Погляди, какая я. В чем отказано-то? По улице иду – не всякая девка выпляшет.

– Да уж это как есть. Уж это одно слово – первый сорт. Но ведь и я, Марея, не хворал отродясь.

– Поглядела я на Харитоновых ребятишек, у меня здеся вроде запеклось все, а ты мне – святое писание. Оно раньше-то никого на путь не наставило, а теперь и подавно. Я так решила, – Машка вышла из кухни, отряхнула мокрые руки и огляделась: – А зеркало-то, оно где?

– Козел Митрофан порешил вдребезги. Лихоимец. Да так вот, стукнул рогами – и господи прости.

Машка все еще не верила Титушке, посмеивалась, и он стал охотно рассказывать о Митрошке, чтобы уйти от прежнего трудного разговора.

– Иду я, уж до Силы Строкова дошел. А Сила рожу в окошко выпелил и семечки плюет. Здравствуй, слышь. Здравствуй, говорю. Несешь? – спрашивает. Несу, говорю. Указали… А контра эта недобитая, Митрофан, не будь плох, выкрадкой изловчился да бух рогами – суди сама, чо осталось.

– И слава богу, откуда пришло, туда и ушло.

– Добрая ты у меня, Марея, – размягчился Титушко и погладил Машку по спине. – И послал же мне господь…

– Тебе-то послал, а кто мне даст?

– Ладно уж об том. Наговорились. С любовью да молитвой господь пошлет…

Убрав со стола, они легли в сенках на прохладный пол, бросив под себя тонкую ряднину и две мягкие подушки в изголовье. В открытые двери по голым ногам ходил теплый сквозняк. Он бодрил, ласкал и навевал сладкое забвение. Утомленные близостью, ждали сна, но его не было, потому что обоих томило недосказанное.

– А рыбы-то кто дал, не спросишь, – сказала Машка, разглядывая через открытые двери лоскут белесого неба. – Петруха. Зимогор. Ветляный такой. Обходчивый. И насмешил. Походка-де у тебя, Маня, ни одной нашей девке не выплясать. Ты слышишь?

Машка лежала на спине с заломленными кверху руками, потягиваясь, бредила Петрухиными словами. Титушко сунулся своей мягкой бородой ей под пазуху, взрыднул вроде:

– Не управиться мне с тобой, Марея. И сны все пошли такие: ты уходишь куда-то, а я… Кто-то вроде постучался у ворот.

Оба притихли – стука не было.

– Я еще тоже не знаю, как поступлю с собой, – сказала Машка. – Я для себя опять думаю: стану-ка я ходить в избу-читальню и читать газетки. В них все пропечатано. Как есть все. Про нашу жизнь. И как мужик бабу бил, и как баба представила его к суду. Его потом под наганом в горьких слезах вывели, а она тоже ревмя ревела, но сказала: пусть посидит.

– Сколько же дали ему?

– Кажись, восемь. Восемь и есть.

– Месяцев?

– Лет.

– За бабу столь не дают. Я бы знал.

– И за тиранство, и на образование мужика – восемь годиков, приходи, кума, любоваться.

– А могут, слышь, и обрадовать. Могут, ежели опять выходец. Кулацкого классу, скажем.

– А я-то о чем?

Титушко покорно умолк и прижался к Машке, а она, все так же заломив руки, откатила голову по подушке и смотрела на розоватое вечернее небо в косяк растворенных дверей.

По сумеркам кто-то постучался у ворот. Титушко поднялся и пошел отпирать. У ворот стоял Егор Бедулев. Не переступив подворотню, напустился на Титушка:

– Что за дело такое, который, сидите на запоре? Второй раз прихожу. Дам распоряжение убрать ворота. Дом сельсоветский, только скажу – за два счета столбы спилят.

Титушко был в хорошем настроении, развел руками, улыбаясь:

– Крутенько ты, Егор Иванович. Проходи-ко в избу, милости просим.

– Совсем распустились, гляжу. Смотри у меня, – умягчаясь, ворчал Егор Иванович, входя в избу. Не поздоровался и сел у стола, локти по-хозяйски раздвинул по столешнице. Широту во всем стал любить.

– Где у тебя баба? Я ее второй день – с ног сбился. Что это такое, который?

Машка, хотевшая сеять муку на кухне, притаилась. Титушко ухмылялся в бороду, а Егор Иванович счел, что Машки нет дома, и сыпал откровенно:

– Она тебя не бросила ли, а? От нее всего жди: шалая бабенка. Или вот еще. Харитон Кадушкин со всем своим выводком скрылся. Как сквозь землю канул.

– Да ведь он на покосе, Егор Иванович.

– Нету, были мы с Матькой тамотко.

– Куда же ему деться? – удивился и Титушко.

– Ты теперича, Титушко, следственно член, который. Сам по себе, я тебе скажу, ты маленькая кроха в артельном каравае. Мысли в своей голове держи артельные касаемо общего. И должон ты мне потому все обсказать. Кто-то предупредил Харитошку. А кто? Вот я и думаю, не Машка ли? Пожалела бабской жалостью и брякнула. А Харитошка по вредности умысла происхождения и взглядов его паразительной жизни – и так далее. Понял?

Вдруг с кухни вылетела Машка и хватила кулаком по столу перед самым носом председателя:

– Какой умысел, а? Какая такая еще шалая? Ах ты, козявый. Да я в газету на тебя. Честную батрачку ты почему смел?

Егор Иванович едва опамятовался и долго заикался на одном своем слове:

– Я, который. Ты того, который…

А Машка гремела:

– Вываливай, который. В избу пришел, расселся: скажите ему по вредности умысла. Отпустил кулака, а теперь ищешь, кем прикрыться? Я тебя выведу…

– Все сказала? – собрался наконец с мыслями Егор Иванович и даже прикрикнул: – Хватит. Вот так. Ишь ты, поднялась. Почему сегодня не вышла на овсы?

– Не вышла и не вышла. Хворь одолела. А Фроська твоя была? А сам ты был?

– Ты за себя отвечай.

– Я колхозница и отвечаю за всю артель. С твоих слов пою. Вот тебе мой сказ: ежели вы с Фроськой не станете ходить на артельные работы, мы с Титушком тоже не пойдем. Раньше на мне Федот Федотыч ездил, царствие ему небесное. А теперь ты ловчишься сесть. Не на ту напал.

– Титушко, это она что несет, который?

– Так ведь ежели как ты учишь об арительном-то каравае, она, баба, с пути судит. Кто-то в упряжке, а кто-то на возу. Чо мудреного-то.

– Мудреного, и правда, немного, а подрыв власти прицелен. Глядите, чтобы потом ладно вышло.

– Не пужай, не пужай, – выкрикивала Машка вслед уходящему Егору Ивановичу. А он Титушке у ворот наказал:

– Обое завтра на овсы. Указание спущено: спайкой рядов к трудовому подъему. С призывом. А у нас выхода на работу слабые. Призовя усилить. Поднимем развернуть… На то и председатель. А Машка, понимаешь, растворила хайло. Ты ее того, одерни. Ну, давай, я пошел.

Уходил от Пригореловых расстроенный. За последнюю неделю уже не первый раз слышит от баб нарекание, что Фроська не выходит на артельные работы. А Машка и его, Егора Ивановича, турит в общую упряжку. «Доискаться бы, кто это мутит народишко, Я бы его приструнил. Вот бы ему мое слово: сядь, подголосок, пиши о своей агитации! А Харитошку оповестил кто? Не может того быть, чтобы не выявился по чуждым взглядам слухов элемент. Это уж совсем ни на что не похоже, вчерашняя батрачка говорит поперек власти: вроде вы с Фроськой не выходите на работы – и мы с Титушком на вас глядя. Кто подпустил такие слова? Руковожу я на селе или из меня одна насмешка?» Егор Иванович в своем сознании так спаял собственную жизнь с делами и правами сельсовета, что неуважение людей к себе понимал не иначе как оскорбление власти. Он искренне горел на общественном деле, не умея заглядывать вперед, порой даже не думая о результатах.

Он особо заботился быть добросовестным исполнителем указаний сверху и гордился своей аккуратностью, нередко усердно проводя в жизнь то, что вчера отрицал или разрушал с большой страстью. Ему никогда не хватало времени интересоваться итогами начатого дела, и потому он мог легко и безотчетно бросить его на полпути и так же энергично взяться за другое.

В прошлом году из деревень выметали служителей культа, и Егор Иванович отправил на высылку спившегося дьяка Ганю и одно время ходившего церковным старостой Силу Строкова. Сам их и в Ирбит увез. А потом Силу Строкова вернули как взятого ошибочно, и Егор Иванович провел его в актив. При выборах жарко стоял за него, вознося:

– Он, Сила, который, проверен до корня теперь и в отношении опоры власти подготовлен ошибкой надежно.

Накануне уборочной из района полетели одно вдогонку другому указания насчет того, что страдный день кормит год – следовательно, все должны быть в поле. Но шли распоряжения и о ремонте дорог, подготовке складов, налаживании противопожарной службы, о работе клубов, школ ликбеза. Порою Егор Иванович не знал, за что браться, тогда он брался за газеты, где находил не то, что надо делать сегодня, а то, как надо делать. Ему больше всего нравилось подчеркивать красным карандашом слова: надо, должны, обязаны, необходимо, следует. Выше! Шире! Смелее! Вперед! Часто употреблял в своих речах и верил, что жизнь не просто идет сама но себе, а развивается ускоренными темпами в заданном направлении. Понимая всю важность своей роли и необходимости ее в жизни села, он был ошеломлен словами Машки – да ведь и Титушко туда же, – что он, председатель сельсовета, – вроде тунеядец. «Экая темнота, – немного успокоившись, рассудил Бедулев. – Меня с собой поставила на одну доску. Дура».

Занятый самыми разнообразными мыслями, Егор не заметил, как дошел до колхозной конторы. На лавочке у ворот сидел Струев в черной косоворотке под витым шелковым пояском. Рядом с ним – нога на ногу мостился дед Филин, который курил и держал цигарку в горсти, ссыпая пепел в ладонь свободной руки. Возле них, привалившись к воротному столбу, стоял Аркадий Оглоблин с уздечкой, переброшенной через плечо; ворот рубахи расстегнут, вид независимый. Егор Иванович, подойдя к мужикам, тронул козырек своей из черного хрома фуражки:

– Мир беседе.

– Опнись, – пригласил Струев. – Забегался, гляжу.

– Все думал: сорганизуемся в колхоз, полегчает, да куда, к черту, совсем другое, который. Вот добрые люди спать ложатся, а я еще бумаги не глядел, газет не читал, потом звонки из рика. И вот с тобой поговорить бы, – Егор Иванович обратился к Оглоблину. – Не надумал, а? – И, видя, что Оглоблин нервно заперебирал уздечку, опередил его, сказав Струеву: – В колхоз агитирую.

– В колхоз попасть немудрено, работать в нем надо. – Оглоблин глядел с дерзким намеком. Бедулев поиграл пальчиками в бородке, погасил в себе злые слова и сказал деловито:

– Надо тебе, Аркаша, в Совет явиться. С утра давай. Какая нужда? Поговорим. Посудим.

– Но все-таки? – допытывался Оглоблин.

– О налоге кое-что, да и слухи опять, которые…

Бедулев нарочно затуманивал свои слова и был доволен, что озадачил норовистого мужика-единоличника. Но Оглоблин, как с ним всегда бывает, уловил бедулевское самодовольство, ощетинился:

– Мы утром с матерью наладились обкосить рожь.

– Я ходить за тобой не стану.

– Нешто я девка, Егор Иванович, ходить-то за мной, – всхохотнул Оглоблин и тронул фуражкой перед Струевым и дедом Филином: – Покелева.

Когда он отошел, помахивая уздечкой, Бедулев вздохнул:

– Режут нашему Совету процент объединения такие упорчатые. – А в уме пригрозил: «По нови обложим – осядешь, соколик».

– Прыткий, холера, – похвально сказал дед Филин и с падким присосом до самого огня прикончил окурок, бросил под подошву сапога. – Оженить бы его.

– Я его оженю при раскладке налога, – не сдержался и посулил Егор Иванович.

– Он справку сейчас казал, – вступился Струев. – Пивзаводу дрова рубить подрядился.

– Скотину держит, наделом пользуется – налогу подбросим. Уж это закон.

– Да это так, – согласился Влас Игнатьевич Струев. – Ты ведь в Совет, Егор Иванович? Пойдем-ко, провожу. И словечко есть.

Дед Филин остался сидеть, а они пошли серединой улицы.

– Тут вот, видишь, какое дело, – не зная, с чего начать, помялся Струев. – Дело такое. Ефросинья твоя на полевые работы не ходит, а бабы крик поднимают.

– Кто это, который? – вскинулся Бедулев. – Ребятишки же у ней. Семья немалая. Это все против меня кто-то мутит.

– Да нет, Егор Иванович. Семья в самом деле большая, а кормишь-то ты ее из колхозного амбара. Вот о том и разговор. Раньше-де не работали, и теперь то же самое. Посадил вроде семьищу на артельную шею и бегает по селу.

Егор Иванович схватил себя за грудь, заслонил дорогу Струеву:

– Ты мне дай его, я поговорю, кто эти слухи пущает. Дай, который. Оглоблин?

– Да ты не горячись, Егор Иванович. Тут есть и правда. Это и я тебе скажу. Ведь артель. Робить в ней своими руками не станете – при расчете крошки не вырешим. А тебе дались какие-то слухи. На каждый роток не накинешь платок.

Егор Иванович не ожидал такой смелой прямоты от Струева и немного осел.

– Я, Влас Игнатьевич, на твоих глазах день и ночь на сельсоветском деле. Это как?

– Я тоже, Егор Иванович, от зари до зари в артельных заботах, но на пахоте и при уборке, милости прошу, в одном ряду со всеми: за плугом, с литовкой, а то и серп беру. А народ, он не слепой. Он все видит. Председатель артели своими руками хлеб добывает, а председатель сельсовета вместе с бабой в стороне, а ртов у него больше всех. Я, извиняй, по-партизански, напрямо тебе выложил.

Струева Егор Иванович уважал и в спор с ним не полез, но разошлись сердито.

Через день Ефросинья Бедулева вышла жать рожь, но покланялась колоскам только до обеда. Ни к вечеру, ни в следующие дни в поле больше не показывалась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю