355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Касьян остудный » Текст книги (страница 25)
Касьян остудный
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:15

Текст книги "Касьян остудный"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 49 страниц)

IX

Давно уже не живет Машка в доме Кадушкиных, а тянется к нему всей своей неустроенной душой. Ей до смертной тоски жалко своих лет, отданных этому дому, который она пыталась невзлюбить и не смогла. Машка ни от кого не видела здесь ласки и не потому, что ее окружали злые люди, а потому что в этом доме все были утомлены непосильной работой. Все шло от Федота Федотыча, а он умел радоваться только приплоду скотины и не понимал радости от рождения собственного ребенка. Буквально между делом рожденные дети, замечаемые взрослыми только как обуза, с пеленок стыдились своей и чужой ласки, редко выявляли ее, но хорошо понимали той же отцовской кровью, что они связаны с родителем чем-то бо́льшим, чем ласка. В доме они были своими. Но не было той связи, такого чувства родства у Машки, и потому каждый кусок хлеба казался ей оговоренным и не так поданным. А редкие обновки, купленные Федот Федотычем, она считала за великое благодеяние и старалась за них в работе с душевным усердием.

– Она вот мне, можно сказать, сбоку припека вовсе, а добро мое может понимать, – без сердца пенял иногда Федот Федотыч детям, не видя от них той благодарности, какую выказывала Машка. А Машке надо было стараться в чужой семье, и Федот Федотыч с молчаливой добротой и строгостью относился к ней, и в общем-то жилось ей если не лучше родных, то и не хуже. Была она одета, обута, напоена, накормлена. А когда в доме появился и прижился Титушко и когда она заметила на себе его выстораживающие взгляды, ее охватил страх, потом боязливое любопытство, которое и пугало, и радовало. Постепенно она смелела с ним, на всякое его ласковое слово отвечала жестко и ругливо, и чем больше в словах ее было грубого тона, тем ласковее и мягче становился к ней он, Титушко, пока наконец на Машку не напала злая обида, оттого что она целиком оказалась в его власти. С тех пор она начала выискивать в Титушке хорошие качества, и они обнаруживались в нем на каждом шагу, и тогда она стала задумываться еще больше, жила и работала как во сне, и это для нее было заветное времечко.

Дом Кадушкиных пробуждал в ее душе неизбывные светлые воспоминания: ни в каком дворе не стучали так знакомо ворота, ничьи собаки не лаяли так ласково и домовито, ни один колодезный журавль в селе не скрипел столь весело, как скрипел в огороде Кадушкиных. А как по-особому дурманило свежее сено, набитое под крыши сараев, где ее впервые поцеловал Титушко и где она приятно изумилась, что борода у него была совсем не жесткая, как казалось, а мягкая и пахнущая донником, потому что Титушко клал в изголовье чистый мешок, набитый медвяной травой.

Машка вошла во двор, ее так и обдало холодом запустения. Невставленная подворотня валялась у стены дома. Двери амбаров были распахнуты или полуоткрыты. У крыльца, у амбаров и под навесами лежал неубранный и втоптанный, вдавленный колесами навоз, солома – со двора только что выехали цыгане, которые купили у Кадушкиных три лошади и увели хозяйских собак на зимние рукавицы. Ворота в огород были тоже незаперты, и через них во двор влетал ветер с заречья.

Машка зачем-то заглянула в мастерскую и увидела, что весь пол ее завален куриным пухом и пером. «Что же это такое», – подумала Машка, и ей сделалось боязно входить в дом, где, вероятно, происходит что-то тяжелое.

Окна внизу были закрыты шторками. А за пустым столом сидели Харитон и Любава. Харитон только-только вернулся из сельсовета, где уполномоченный Мошкин, грозя арестом, требовал указать хлебные ямы. При входе Машки Кадушкины умолкли. Любава стала зажигать лампу. «Не ко времени я, – осудила себя Машка, но тут же и передумала: – А может, как раз».

– Что у вас все нараспашку? И двери, и ворота?

– Ты, Мария, сядь-ка к столу, – сказала Любава и указала на скамейку, где должна сесть Машка, стол перед ней вытерла ладонью, хотя он и так был чист. – Сядь, Мария. Ты, Марья, по-старому, как ты жила у нас, скажи все. Ты знаешь небось, что они хотят с нами? Нам теперь как? Харитону?

– Я за этим и пришла, – Машка поставила локоть на стол, по-старушечьи горько захватила свои губы в горсть и, зная, что скажет печальное, помедлила. Любава и Харитон совсем затаились.

– Егор Бедулев в конторе артельной выболтал: некоторых мужиков должны взять. Яков за таким разрешением в Ирбит уехал. А кого станут брать, сами судите. Тебе, Харитон, теперь же вот уехать – так в самую пору. А с баб какой спрос. Отступятся от двора.

– Вот об этом же и судим сидим, – сказал Харитон. – То ехать, то не ехать.

– Я и говорю, уезжать ему надо, – оживилась Любава. – Собирай скореича какую одежонку, а я съедобы в мешок положу: хлеба, сала, луку. А что еще-то? Только уж ты, Мария, как ты жила у нас, не проболтайся там…

– Да я от вас, окромя добра, ничего не видела, и ты, Любава, можешь не говорить мне. Но и вы меня, сироту одинокую, пожалейте… Я должна в артель поступить, а с пустыми руками кто мне рад. Как жила я у вас – Красулю и отдайте теперь. С коровой в артель пойду. Хозяйство ваше все равно в разор пошло. И об чем говорим теперь – мать сыра-земля не узнает. Это мне тоже сказать надо.

– Я что ж, я ото всего отслоняюсь, однако и то Красуля…

Харитон запнулся в своих мыслях и не договорил: он враз думал о себе, о жене Дуняше, о сестре Любаве, и вот еще Красуля, которую надо отдать Машке.

– Ты, Любава, о Красуле поговори с Дуней. Я теперь отслонился. Оно и то верно, все пошло прахом.

Сверху по внутренней лестнице спустилась Дуняша. Она исхудала, оглазастела, выпуклый лоб стал некрасиво большой. Роды у Дуняши совпали с большой бедой в доме, и она, перепуганная, потрясенная происходящим, долго мучилась, искусала себе пальцы, а после родов ее схватила горячка. Первые дни Дуня была в жару и так ослабла, что не могла ни есть, ни пить, порой переставала узнавать людей. Сердобольная Кирилиха настоями и припарками поставила ее на ноги. Вчера Дуняша первый раз прошла по дому, и у ней так обнесло голову, что она легла посреди горницы и едва отлежалась. Но сегодня сама постирала пеленки и вот спустилась на голоса. Руки свои сложила на животе, и Харитон, оглядев жену в широком с короткими рукавами платье, увидел ее острые локти и почувствовал близкие слезы: ему было жалко Дуняшу, худую, слабую и несчастную.

Дуняша не села, а подошла к дверям кухни, взялась за косяк, тяжело дыша. Все видели, что она хочет что-то сказать, и ждали, когда она переведет дыхание. Сказала она и сразу заплакала:

– Спроваживаете его, а как же я с дитем? – она устала от этих слов, но не могла не говорить: – Красулю я не отдам.

– А я Чернавку не отдам, – сказала Любава. – Мне тоже нельзя без коровы.

– А Жданка? – спросила Машка.

– Будто не знаешь, Жданку в поминки съели.

– А Пеструха?

– Переходница – вот ее и бери.

Машка сердито мотнула головой:

– Кушай, Машка, тюрю, молочка-то нет. Я тут восемь лет спину не разгибала, в каждой копейке есть моя доля. А ты, Евдокея, живешь без году неделя и уже гребешь. Много ли помогла нажить-то?

– Нешто я себе, Марея. У меня дите теперь.

– Да ты-то, спрашиваю, с каких щей взялась? – Машка ненавистно глянула на Дуняшу, желая ее вызова, чтобы высказать свою бесспорную правду.

– Я не себе… Мне самой – саван да гроб. – Дуняша совсем расплакалась и ушла в кухню.

– Ты, Машка, тоже крутенько, – сказал Харитон. – Возьми новую сеялку: с таким паем тебя в колхозе на руках станут носить.

– Через сеялку энту, Харитоша, мне самой не пришлось бы, как тебе вот, бежать из села убегом, – с острой улыбкой отговорилась Машка и вдруг повысила голос: – На кой она мне, эта железяка. Артель, ее еще когда соберут. Может, я в нее вовсе не пойду, – потому мне с коровой везде место. А железо – доить его, что ли, стану. Красулю отдайте – и я вас знать не знаю.

– Мне вас, вижу, не рассудить, – вздохнул Харитон и, все так же путано и неясно думая о своем отъезде, ни единой мысли не мог довести до конца. Пошел к жене на кухню.

Дуняша стояла спиной к теплому челу печи и плакала, дрожа от слез и ежась в своем широком платье с голыми руками. Прядка волос упала у ней с головы, намокла от слезы и прилипла к щеке. Харитон большими жесткими ладонями вытер ее слезы, убрал прядку и вдруг задохнулся жалостью к похудевшей, обиженной и больной жене. «Она-то за что? В чем ее вина? Из-за меня она. Из-за меня. Из-за нас. Это наша проклятая кадушкинская жадность, жадность. Рушится наше хозяйство, и черт с ним…»

Он немного успокоился, будто нашел ответ на мучившие его вопросы, и, озлобленный на свое хозяйство, ни капельки не жалел его, сосредоточившись весь на любви и мыслях о жене и дочери.

– Дуняша, ты не плачь давай. Мне хоть как надо ехать. Если бы я знал свою вину, я бы никуда не двинулся. Я не знаю своей вины, и мне перед Мошкиным не оправдаться. Надо уехать ради вас. Ты соберись с силами, перемогись немного, а потом я вас заберу. Мы умеем и любим работать – и чего нам бояться.

– Не разболеться бы только, – успокаиваясь от его голоса, сказала Дуняша и горько улыбнулась: – Оставляешь нас – две души на костылях. Такие уж мы уродились. Неуж и малютке на роду писано: проси добра, а жди худа. Здоровье бы мне вернуть. А все едино, бороной прошли по моей жизни.

– Да ты у меня крепкая, Дуня. Бог даст, поправишься. Вот увидишь. Ты и так уж… Вспомни, какая была-то – резвая да спорая – это сразу из человека не уходит. В этом и судьба вся: кто какой уж есть. Ну?

– К мамане бы мне. Да куда? Они сами в баню перебрались. Как я останусь?

– Дунюшка, сколь ни пряди, а конец будет. Я пойду собираться.

Она поймалась за него и ослабла вся, не находя сил ни говорить, ни плакать, хотя в душе задыхалась от слез и криком кричала о том, что не останется одна, а поедет вместе с ним. Харитон чувствовал, что если он отпустит ее, она упадет, потому что вся она держалась на его руках. Немного оправившись, Дуня села на самоварную прожженную скамейку, обхватила своими горячими, сухими ладонями его безвольно-расслабленную руку и тихо, покорно заплакала, говоря сбивчивое и прощальное.

Вдруг дверь в кухню приоткрылась, и Любава, не отпускаясь от скобки дверей, спросила:

– Что ж затворились-то? Так легче всего. А она уходит, – Любава кивнула на Машку, которая стояла у порога и заправляла под воротник конец платка. – Уйдет и вся твоя дорожка.

– Какие вы, право, – потерянно сказал Харитон. – Право же, какие вы. Разве нельзя договориться. Машка, ну возьми денег… Машка, Любава – обе, живите пока вместе. Ведь скоро все уладится. Не век же так будет. Право, вместе…

Машка, уж совсем было завязавшая свой платок, вдруг размотала его, концы крепко сжала в кулак – все это сделала спокойно, глубоко и спокойно набрала воздуха полную грудь:

– Спасибичко, Харитон Федотыч, на добром словце. Живи, Машка, опять в батраках у Кадушкиных, выкармливай ихый приплод. А он собрался в путя-дорогу. Ты погляди, кого оставляешь – стень, – Машка шагнула к дверям кухни и указала на сидящую Дуняшу: – Поглядите, что с ней сделали: шкилет и облезьяна.

– Марея! – дико закричала Дуняша и выбежала с кухни, но в избе ее сразу поймала в беремя Любава и повела к лавке. А Харитон сунулся в угол у печки, чтобы найти кочергу или ухват, рукой наткнулся на дюжину деревянных черенков и, как это бывает часто второпях, ни один из них не мог взять сразу, повалил все на пол, – пинал и топтал. Машка знала, как безрассуден и лют в припадке гнева Харитон, и, сронив с головы незавязанный платок, бросилась к двери.

– Что здесь происходит? – через порог навстречу ей из сенок шагнул милиционер Ягодин, крупный, с дубленым румяным лицом и веселыми глазами: – Что такое?

Харитон раньше всех увидел Ягодина и незаметно притаился за косяком, пока милиционер с недоуменной усмешкой рассматривал простоволосую и растерянную Машку.

– Уж вот и видно, в доме нет мужчин, – сказал Ягодин, все так же улыбаясь; но уже больше не глядя на Машку, поднимавшую с пола платок, и поздоровался.

– Добрый вечер. Добрый вечер, – отозвалась Любава. – Проходите. А мужиков, и верно дело, нету. Невестке вот все недужится, а мы кричим, кому бежать за повитухой. Ты, Машка, наладилась, так беги, беги, чтоб живой ногой Кирилиха была. Да вы проходите, что у порога-то?

– Мне бы Харитона Федотыча.

– Да ведь он к цыганам уехал, – Любава сказала необдуманную ложь и, удивившись своей находчивости, стала говорить неправду твердо и уверенно: – Что он связался с этими вражинами, какие такие дела с ними, не скажем. То они толклись на дворе, то он к ним. А что передать-то?

– Передать? Да вот то и передать, что приходил милиционер, искал его. – Ягодин переступил с ноги на ногу, поправил фуражку за козырек и хотел вроде выйти, но досказал: – Как придет, пусть никуда не отлучается. А то лучше – пусть-ка в Совет сам явится. Нужен.

– Нужен – и что ж, он такой, послушный всем. Однако он был у вас. За каким местом еще-то?

– А это его жена? – спросил Ягодин, видя, как нехорошо, без единой кровинки, белело лицо Дуняши.

– Болеет вот.

Ягодин на этот раз решительно и глубоко осадил на голове свою фуражку и улыбнулся Машке по-знакомому:

– А ты, гляжу, и не торопишься. Пойдем-ка, мне в ту же сторону.

– Пусть сами идут. Я им не батрачка. Хватит, побегала. Помыкалась. Сяду вот лучше да посижу.

– Ну-ну. Так оставайтесь живы, здоровы. И само собой, пусть – в Совет он.

В избе слышали, как Ягодин спустился по ступенькам и хлопнул воротами, и еще долго молчали.

Наконец с кухни вышел Харитон и горестно присвистнул:

– Вот он, звенит звонок насчет проверки…

Любава все еще не могла опомниться, все еще не верила, что обманула милиционера, и на нее напал страх, раскаяние – у ней похолодели руки; она собрала их в один кулак и грела, притиснув к подбородку и шевеля пальцами.

– Может, уж явиться, а? – спросила она, не понимая своих слов. – Какая наша вина?

– Давай не выдумывай, – возразила Машка и вдруг с прежней домашностью сняла с себя плюшевый жакет, повесила у порога. – Сказано, и нечего вертеться. Уехал к цыганам и уехал. Никто не видел и слыхом не слыхал.

– И то. И то правда, какая моя вина, – немного оправился Харитон и стал постепенно собираться с мыслями: – Верно, Мария: нечего, понимаешь, вертеться, как сорока на коле. Уехал и уехал. Пойди узнай, как оно верней-то. И то…

– Мне бы самой разве додуматься, – оживляясь, стала вспоминать с проходящим страхом Любава: – Он вот как нарочно: де-мужиков нету дома. И я по нему. И я так: нету, мол. А уж об цыганах, – убей, не скажу, откуда. Давай, Харитон, давай собирайся.

Любава накинула на плечи оцепеневшей и притихшей Дуни свою тяжелую, с кистями, шаль и взялась за дело споро, без суеты, с той домовитой заботой, будто собирала брата не в чужую дорогу, а – на покос или в лес на неделю рубить с мужиками дрова. Снуя по избе и кладовкам, она чувствовала, что Харитон подшиблен сомнением и может передумать уезжать, поэтому и поторапливала его, была сама энергична, деятельна и рассуждала все об одном и том же.

– Этот и на улице встретится: «Здравствуйте вам». Даром что милиционер, а обходительно все, с улыбочкой. И сейчас: «Добрый день». – «Добрый день», – говорю. И пошел, так вежливо попрощался. А приди бы Егорка со своим зевалом: «Где он?» Ни имени, ни отчества у людей не знает. «Где он?» – «А кто он?» – «Ваш этот, того, как его, который».

Любава, приподнятая своим твердым намерением помочь брату и находя в этом все правильным, удачно передразнивала Егора Бедулева, показывая, как он гладит свою дымчатую бороденку.

– Разве это жизнь, когда какой-то Егорка начнет перед тобой выламываться. Якова замещает. Ныне прошел, папироса в зубах. Ходит. Он раньше не работал, и теперь не заставишь. Ты же и станешь ломить. А честь тебе одна – кулацкий сынок. Вторую неделю сидим без соли – Мошкин распорядился: нету кулакам продажи. За солью поезжай в город. Да пропади все пропадом. Ехать надо, чего еще больше.

То, что Любава была разговорчива, оживлена сборами и совсем похоже изобразила Егора, Машке не нравилось, она сказала спокойно и едко:

– Пусть едет ваш Харитон. Егор и без него чаю напьется.

– На чай-то заработать надо.

– Будто уж ваш Харитон за всех и работает.

– Ты, Маня, того, не высекайся. А надо тебе Красулю, бери. Все бери. Нам сейчас – незрячая, что ли? – дай бог, самим-то упастись.

– Да не бойсь, не такая я – не пойду доносить. Испугались, и Красуля ни к чему стала.

– Суди сама, мы теперь в твоих руках.

А Харитон тем временем увязал телегу, запряг буланого мерина и поставил его под навес к корыту с овсом, а сам по холодной лестнице поднялся наверх к жене.

На стене горела маленькая лампочка. Он вывернул в ней огня и сел на кровать, на которой лежала Дуняша, пугающе плоская с вытянутыми вдоль тела, словно неживыми руками и острыми выступившими костями под тонкой синеватой кожей на висках.

События дня и, наконец, отъезд Харитона совсем доконали ее. Она не поднялась навстречу мужу. Работница сызмала, Дуня хорошо знала, как мало ценит трудовая деревня немощных людей, и, ослабевшая, стыдилась своей болезни, своего вида, потому и считала, что Харитону можно бы и не уезжать, но он стремится уехать и рад, что не будет видеть ее, исхудавшую и больную. Когда он взял ее опавшую, но тяжелую руку и обласкал в своих ладонях, из глаз Дуняши покатились слезы по запавшим вискам, и она повернулась лицом к стене, чтобы он не видел, как ей мучительно горько на белом свете.

– Устроюсь только и возьму вас. Слышишь, Дуня? Ты поправляйся. Рабочих сейчас везде с руками рвут. А чем мы с тобой не работники? Пусть и не крестьянская работа. Можно и на кирпичный завод или на дорогу. Да я ни от какой работы не бегал. А о тебе и не говорю вовсе. Вон ты какая у меня. А приболела, так это с кем не бывает. – Харитон сам начинал верить в свои слова, горячился, Дуняша понимала его по-своему, и чем оживленнее он говорил, тем горше становилось ей.

– Мне бы вот подняться… до Туры дойти самой… Могла бы, так теперь же ушла.

– Дуняша, миленькая, да что ты говоришь. Разве ты такая?

– В ушах все кто-то доски тешет. Никто не сказал, да я-то знаю, мне на гроб. На кого вот оставляешь? – Дуня свободной рукой приподняла угол одеяла, чтобы Харитон увидел девочку, которая спала у ней под боком. Девчонка родилась крепкая, плотная, с сильным, пронзительным криком, но ее сразу же стали кормить коровьим молоком, и она плохо спала, все время плакала от резей в животике. Сперва Харитона не пускали к ребенку, а потом, когда увидел ее, посиневшую от крика, с красным беззубым ртом и острой лобастой головкой, он невзлюбил ее и даже избегал заходить лишний раз в дом, боясь, что Дуняша позовет его глядеть на девочку, а ему становилось неприятно только от одного воспоминания о ее беззубом рте и синюшном личике. За все время он видел дочь раза два или три, но Дуняша понимала, что происходит в его душе. «Не нужны мы ему стали», – думала она, не отделяя себя от дочери и угадывая в этом свою неблизкую, но верную и печальную силу. Почувствовав себя лучше, Дуняша минутами бодрилась и, обращаясь к тепленькому комочку, сопевшему из пеленок, рассуждала: «Погодите, погодите, мы еще выправимся. Мы еще не на каждого взглянем. Наденем красную косыночку и, конечно, взглянем не на каждого». А чаще к Дуне приходила злость на Харитона за то, что в обоюдном деле в самую лихую минуту он оказался совсем сторонним. Как-то не утерпела, пожаловалась Кирилихе:

– Нешто это по закону правда: и носи, и рожай, и корми, и хрядей, – все одна да одна. Откуда силам быть.

– Ии, девка-матушка, – улыбнулась Кирилиха и, подержав в остывающем отваре стародубки палец, облизала его и погрозила: – Лишку судишь, касатка. Всякому свое. Ты только одного принесла. А как по десяти да по пятнадцати носят. И лишних не бывает. Ты знай свое да рожай и поймешь, откуда у бабы сила. А в ей, девка-матушка, страсть сколько силов. Ты пока по тягостям ходила, все времечко ровно в рай ехала. Вспомни-ка. Ну родины, – поревела, как без того, а потом-то и приходит вознесение бабье. Сердце-то, того и гляди, растает – ведь рядышком твоя кровинка живая лежит. Конца нету утешению. А мужик, он что, минуту поцарствовал – и долой со трона. Господь бог дал муки, а более радости, нам, бабам. Оттуль и сила кремневая. Что бабе легко, – мужику смерть. Судачить – грешно, девка-матушка. Мужик в этом деле сильно обмерян, потому и сторонится. Когда я ходила Яшуткой, меня ровно кто на руках носил…

Дуняша не ожидала таких слов от Кирилихи, и потому удивилась их мудрой простоте и согласилась с ними: «Правда все это. Чистая, чистая правда». Дуня вспомнила, как она на третьем месяце беременности похудела, подурнела, а по лицу ее пошли пятна, отяжелели и отекли ноги, все стали говорить, что она сделалась некрасивой, но сама Дуняша не замечала этого да и не хотела об этом знать, ее это не трогало, потому что всю ее охватила такая любовь к зародившейся внутри ее жизни, что ей весь мир был необыкновенно мил, и сама она была тем огромным, незнаемым, но счастливым миром, который всякую минуту ее удивлял, радовал своим загадочным и мучительно прекрасным ожиданием. И теперь, больная, – по ее разумению решительно никому не нужная, она ненавидит и не жалеет себя, потому что отдала ребенку самую сильную частицу своего сердца и ради новой жизни готова жить, умереть, готова страдать и таять, и как ни угодно будет судьбе, она, Дуняша, будет неизмеримо счастливее, чем была счастлива до сих пор.

Дуняша, увидев, как жадно и взволнованно глядел на девчонку Харитон, убрала с ее коротенького подбородка кружево одеяльца, и измученное лицо матери просияло, будто она постигла такую силу истины, какая открывается человеку только раз во всю его жизнь.

– Вот и все, – сказала Дуняша.

Харитон опустился на колени, прижался лбом к горячему плечу жены, потом стал целовать ее щеки, ощущая на своих губах горячую сухость ее воспаленной кожи.

– Дуняша, ты крепись, крепись. Слышишь, все обладится, – с мольбой и близкими слезами шептал он.

Наверх поднялась Любава, все время ходившая за Дуняшей и верно знавшая, что та выживет, спокойно сказала:

– Хватит, Харитоша. Хватит. А тебе, Дуня, сколь ни говорила, ты свое да свое: тянет к себе девочку, и все тут. – Любава переложила спящего ребенка в зыбку и приказала Харитону: – Пойди-ка принеси с окна на кухне баночку с медвежьим салом да две бутылки с холодной водой, там же стоят. Да и ноги чтобы тут твоей не было.

Харитон принес бутылки и сало. Любава с ложки поила Дуню настоем, по запаху напоминавшим сенную прель, он определил, что это выварка из пастушьей сумки и цветов череды.

В зыбке налаживался на рев ребенок. Со стародавней знакомостью поскрипывал в кольце сухой упругий шест, очеп, выкачавший не одно кадушкинское колено.

– В ноги бутылки-то, – велела Любава Харитону. – И давай убирайся подобру-поздорову. Что-то тянешь, тянешь. Дотянешь вот.

– Да как же я их оставлю?

– Мешаешь ты нам. Собирайся и ступай. Не навечно же. Быстро, – властно распорядилась Любава и, видя его нерешительность, отстранила его от кровати, а у порога сказала: – Что ты такой беспонятный. Случись что с тобой, ей не встать. В сенках на лавке туесок с маслом – возьми. Не забудь. Ну…

Харитон не возражал, и только еще хотел подойти к кровати жены, но Любава остановила его и стала крестить:

– Иди, иди…

Дуняша только слегка подняла руку и вяло махнула ею, Харитону показалось, будто он где-то в неопределенной и уходящей дали увидел взмах худой белой руки и больше не мог оставаться в горнице. Спустился вниз и стал быстро одеваться в дорогу. Машка сидела у лампы и, краснея от напряжения, пыхтя и сопя носом, читала букварь по слогам:

– Мыа, мыа – мама. Мыоиет. Мама моет. Лыушиу – Лушу. Мама моет Лушу, – и обратилась к Харитону, держа палец на строчке букваря и шмыгнув носом, как школьница: – Задами езжай. А где Титушка встренешь, може, – пусть сюда не кажется. Не к кому, мол.

– Это ты уж сама скажи.

– Могу и сама.

– Ну, Марья, не поминай лихом. Все было. Прощай теперь.

– Как-то и прощай, – удивилась Машка от неожиданно ласковых слов Харитона и задохнулась забытой жалостью к нему. Конечно, всего наслушалась Машка от Харитона: и ругани, и матюков, но сам он, утесненный и работящий, тоже незавидно жил в родном доме. Машка всегда как-то по-родственному жалела его своей тихой, бессловесной жалостью. Потом Харитон сделался мужиком – хозяином, и Машка перестала замечать его. – Ай не думаешь назад-то?

– Сужу, Марья, так не к чему будет.

– Прощай, толи. Задами, слышь, выезжай. Будто сон, да и полно. Машины-то, Харитон, отписал бы артели. Без дома, по чужим-то углам, долго не промыкаешься. Рано или поздно домой поманит. И явишься тодысь не воровски: властям один сказ будет, ничем-де не покорыстовался из отцовского нажитка. Все отдал.

– А вот этого не хотели? – Харитон откинул полу пальто и похлопал ладонью по ширинке. – Вишь, нашлась: отпиши артели. Чтоб Егорка пропил? Нет, этого не дождетесь. Отпиши артели – ловка на чужое-то. Ты вот заработай… Да что говорить с тобой.

На улицу вышел сердитый, расстроенный, забыл про туесок с маслом в сенках, два раза кулаком ударил мерина по морде, когда тот не хотел отрываться от овса и когда уводил морду, отказываясь брать удила.

Через задние ворота вывел запряженную телегу в огород, закрыл ворота и заглянул в сарай, где стояли локомобиль, молотилка, веялки и сеялка, еще не бывавшая в работе. В сарае было темно и не по-крестьянски, муторно пахло машинной смазкой. «Ну зачем это? Ведь уйдет все прахом. Взять да бросить спичку. Али бросить?..» Последняя мысль так испугала Харитона, что он схватил мерина под уздцы и почти рысью повел его через огород, по скату, к сушильным сараям среди ям и копанок.

Миновав село задворьями, выехал на кладбищенскую дорогу, остановился, поднял на седелке оглобли и вдруг прижался вспотевшим лбом к теплым и спокойным ребрам мерина. Ему хотелось заплакать по-детски, чтобы облегчить свою душу, но перед собою стыдился слез, и ни о чем не думалось, потому что ни на чем не мог сосредоточиться. Он все еще не мог поверить, что покидает дом, не верил, что оставляет больную жену, не верил, что завтра же начнут растаскивать его хозяйство и будут посмеиваться, как много нахапали Кадушкины. Подумав о том, что он убегает, как вор, из собственного дома, бросив все нажитое и собранное отцом, что надо бы охранять и защищать, Харитон от злости и бессилия сорвал шапку и стал бить себя кулаками по голове и ругаться, давя невольные всхлипы:

– Шкура. Заяц… Хлызда. Ночью – из родного дома, от семьи – позор! Будь что будет, не поеду. Никуда не поеду и в руки им не дамся. А что будешь делать? Но что делать? Как теперь?

Харитон повернулся и глядел в сторону села, которое в ночи только и угадывалось по собачьему лаю. Отсюда днем хорошо виден дом Кадушкиных, с тремя окнами, выходящими на полдень, двумя белыми высокими трубами на крутой тесовой и просмоленной крыше. Харитон вспомнил, что когда утрами запрягал во дворе коней, Дуняша всегда подходила к одному из трех окон и, чутко, всей рукой от локтя обняв свой живот, смотрела на него, Харитона. А он знал, что она любила так охранительно держать руку на поднятом большом животе, в такие минуты тихим безмятежным покоем дышало ее притомленное лицо, словно она верила в какие-то завораживающие ее видения. Однако вся она была своя, преданная, и вместе с тем казалась новой, чужой и затаенно-влекущей. Она непременно замечала на себе его взгляд и радостно конфузилась, убирала свою руку, с улыбкой отходила от окна. Тогда Харитону вдруг становилось грустно, но не мог выехать со двора, не повидав ее еще, и потому поднимался наверх, спрашивал:

– Ты что, Дуня?

– А что я?

– Да вроде сказать что хотела…

– А вот-вот, – Дуня поднимала с коленей еще не дошитую распашонку и за рукавчики как бы примеряла ее на себя от плеча к плечу, опять конфузясь, краснея и счастливо улыбаясь.

– Только-то?

– Да разве ж мало?

– Ну-ну, – неопределенно говорил Харитон, выходил во двор и отворял ворота, поглядывая на окна и зная, что она больше не подойдет, и оттого думал о ней с еще большей нежностью.

«И вот нет и не будет ничего этого, – слезы подступили к глазам, и он совсем перестал видеть в темноте черной весенней ночи: – Но как же? Зачем? За что?.. Ааа, черт, раз собрался, надо ехать. Рассолодел совсем», – сердито выговорил себе и хлопнул вожжами мерина, на ходу запрыгнул в телегу.

Малой колеей от кладбищенской канавы выехал к своим полям у замойной глины, а за Вершним увалом попал на ирбитскую дорогу. Мерин наладился на легкую рысь, и Харитон до рассвета подъехал к дому лесника Мокеича. Сперва не хотел останавливаться, но когда вблизи разглядел в редеющем сумраке ночи распряженную у ворот знакомую таратайку председателя сельсовета Якова Умнова, подвернул рядом с неосознанной решимостью.

Лошадь с мелкой сбруей Умнов завел во двор, а хомут и дугу бесхозяйственно забыл у колеса таратайки, к которой Харитон вдруг почувствовал такую нестерпимую ненависть, что готов был изрубить ее в щепье. В голове его промелькнуло множество мыслей вплоть до засады у моста через Мурзу, но думал с лихорадочной злобой и ничего путного придумать не смог. Только и есть, что костил председателя, обходя его ненавистную таратайку: «Гад ползучий. Разорил вчистую. Из родного села, как собаку, выгнал. Батю толкнул в колодец. Нет, бить надо смертным боем. Что ж терпеть-то? До каких пор? Да ведь у Якова наган. Вооружен он, стерва. Вот и возьми его голой-то рукой. Нет, его просто не достанешь. Но как же? Как?»

Вспомнив о нагане, Харитон оторопел от бессилия, бездумно охлопал свои карманы и в пиджаке наткнулся на банку с медвежьим салом, которую нес Любаве с кухни, да забыл о ней. «Вот, вот, вот, – встрепенулся он. – Вот это и надо для первого разу». Он быстро открыл банку из-под леденцов и стал жирно мазать гужи умновского хомута.

Устоинцы помнят, как за Турой случилась громко нашумевшая история. Когда строили дорогу на Кумарью, все население правобережья привалило туда зашибить нечаянную копейку. Пора была межсезонная, ведренная, а на дороге, кроме поденных, платили кормовые и за постой – так что охотников на земляные работы было много. Ездил на двух лошадях и Федот Федотыч – разве он мог уклониться от дохода. Подрядчик, немец Серафим Иванович Зимель, которого мужики прозвали Сарафаном Зимним, сперва рассчитывал хорошо, но потом стал мотать, недодавать, а к концу работ кормовые и за постой положил водкой. Началось веселье, бывало, что и на дорогу стали приезжать с гармошкой да песнями. Но были и трезвые головы, которым не понравился новый установ, и они уезжавшему в город Сарафану Зимнему намазали гужи медвежьим салом. Первую версту лошадь прошла спокойно, фыркая и разминаясь, а дальше с нею стало твориться непостижимое: она металась из стороны в сторону, всплывала на дыбы, испуганно храпела и наконец хватила тележку с Сарафаном и понесла во всю прыть. И чем неистовей она рвала гужи, тем сильнее согревались они на оглоблях, и запах разогретого сала до того довел обезумевшую лошадь, что она, вероятно, всей своей взмокшей кожей слышала густое, горячее дыхание зверя и на полном маху бросилась с десятисаженной насыпи вниз. Погибли и лошадь и подрядчик немец Сарафан Зимний. Уцелел только кучер, выпавший из тележки на дороге.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю