Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 49 страниц)
Чтобы не заподозрили в злостном деле лесника Мокеича, Харитон перебросил из умновской таратайки в свою телегу мешок с остатками овса и, проткнув его ножом, версты две сорил по своему следу чужим зерном. Всякому ясно, что ехал в город вороватый человек, а гнаться за ним нет никакого резону.
Утром милиционеры, ехавшие в Устойное на умновской таратайке, так и рассудили: пропажа невелика. Спасибо, хомут с дугой не подхватил: должно, не заметил.
А дальше произошло следующее.
Жеребец, прошлым годом едва не угодивший в медвежьи лапы, на всю жизнь памятлив остался и сразу же уловил звериный запах, в который и поверил и не поверил. Милиционеры, один пожилой, а другой совсем мальчишка, едва-едва напялили на него хомут. Бородатый Мокеич, ублаженный за ночлег и самовар милиционерским куревом, тоже хлопотал около таратайки, стараясь угадать по следам, кто тут побывал ночью.
– Расшевелили деревню – потек народ. Кто-то ищет местечко притулиться, а другой, проныра, так и глядит напакостить. Прежде и обыку не было закладать ворота, а теперь хоть днем держи на запоре. На неделе бадью у колодца отцепили. Новая бадейка. Ты его не дергай, на дергай, – советовал Мокеич молодому милиционеру. – Почуткой жеребчик, – видать, ночью потревожили – вот и шалит. Ишь, глядит сентябрем. Добрых кровей. Михаил Корнилович Ржанов худых коней не держал. Бывало, пролетит мимо – одно что ветер. Дай-ка подержу его, а вы уж садитесь. Ну, ну, эко ты распалился, – Мокеич спокойной рукой погладил жеребца по шее. – Давай с богом. Ничего, дай ему вожжей, охолонет на ухабах. Ну-ну, совсем дикой.
В узкую таратайку милиционеры в толстой, дорожной одежде едва втиснулись, заклинили друг друга в высоких бортах. Молодой хотел закурить и не мог добраться до кармана, улыбнулся Мокеичу. Пожилой надел кожаные перчатки, вожжи намотал на руки.
– Пашел!
Как только Мокеич отпустил узду, жеребец заплясал со всех четырех ног и рванулся к дороге. Двухколесную таратайку так и подбросило, и пошла она вилюжить, выхаживать от канавы к канаве, совсем куцая, невесомая, как высоко подрезанный лошадиный хвост. Благо, что у таратайки оглобли жестко связаны с люлькой, и хоть она угрожающе кренилась с колеса на колесо, но не опрокидывалась. С каждым поворотом дороги медвежий запах все ближе и ближе подступал к морде жеребца, и он дико храпел, дрожал вспотевшими пахами, разбрасывал из-под шлеи шматки пены, рвал вожжи из рук милиционера и железными удилами раскровенил себе пасть. Наконец он метнулся с дороги и хлестнул таратайку о еловую валежину. Молодой милиционер попал под железную ось, и жеребчик, ломая оглобли, помял ему грудь. А тот, постарше, что кучерил, долго не мог освободиться от намотанных на руки вожжей и волочился по лесным завалам до тех пор, пока не порвались вожжи.
Только на другой день кумарьинские мужики, ехавшие с хлебом в город, подобрали милиционеров: старший с выломанными руками – в чем душа, а другой, молоденький, уже успел оправиться, хотя при всяком неловком движении хватался за грудь.
Жеребца вообще не нашли. Следы его затерялись на лосиных тропах среди безбрежных моховых болот, поросших чахлым березником, трехлистной капусткой – лосиным лакомством – и багульником, который по всей Туре за дурной запах называют клоповником.
X
Харитон Кадушкин прямо с дороги проехал на сенной базар и продал своего буланого мерина вместе с телегой, упряжью и запасом овса. Лошадь у него купил семейный мужик, собравшийся своим ходом на Уралстрой, где коновозчикам на своих конях сулят барачное жилье, фураж и сапоги с рукавицами из свиной кожи. «И мне бы туда, – пожалел Харитон, расставаясь с доморощенным мерином. – Домой теперь все едино дорога заказана, да и провались это Устойное – только и есть что родился в нем, да Дуня там осталась, а так, скажи, и вспомнить нечем». И еще одна мысль понуждала Харитона подальше убраться от родных мест – он думал, что ржановский жеребец непременно зашиб Якова Умнова и расследование может кончиться плохо для Харитона. И в то же время Харитон не был настроен на дальнюю дорогу, он всей душой был прикован к родному краю и чувствовал, что ему не просто оторвать его от сердца. «Денечка три-четыре поживу здесь, – успокаивал он себя. – Ежели искать станут, везде найдут. Схожу на кирпичный, там всяких берут. Останусь, так и Устойное – рукой подать… И узнать же надо, что с ним, с Яшкой-то. Может, и в самом деле захлестнулся. Зря все это я придумал тогда, в горячке. Живи бы он, черт с ним. Все равно богаче жить не будет. Ума нет. Ей-богу, сходить бы туда, на Мурзу, поглядеть, где его шваркнуло. Небось и до Мурзы не донес. Жил бы он, право слово». Харитон уже не испытывал к Якову Умнову ни ненависти, ни чувства мести, но не было и жалости, а было раскаяние и желание побывать на Мурзе. Ему бы узнать, как все произошло, и тогда станет легче.
Закинув за плечи холщовый мешок с луковицами по углам, к которым были привязаны веревочные лямки, Харитон явился в дом Семена Григорьевича Оглоблина и постучался в парадную дверь.
Открыла Елизавета Карповна, в темно-зеленом платье с глухим высоким воротником, а рукава от локтя до запястья в обтяжку на множестве пуговиц. На ногах лакированные сапожки на высоком подборе. Она не сразу узнала Харитона, но по его одежде, выгоревшим на солнце нестриженым голосам определила, что человек из деревни, и глядела доверчиво.
– Здравствуйте, Елизавета Карповна, – поклонился Харитон и с робкой, извиняющейся улыбкой оглядел себя. – Не признали?
– А вот теперь узнала. Милости прошу, Харитон Федотыч. Давненько вы, однако, не бывали.
– Все пути не было, да и беспокойство вам…
– Проходите, раздевайтесь. Я на перерыв прибежала. Сейчас уйду, а вы будете домовничать. – Она ушла на кухню и оттуда говорила: – Да вы посмелей. Женился, так небось смелей стал, а? Посмелел, спрашиваю?
Он разделся, снял сапоги, заглянул на кухню: Елизавета Карповна сидела за столом и ему указала на табурет.
– Садитесь, оставлю вам еду, ешьте без меня. Вот – умывайтесь.
– Я сыт. Если бы дело какое по хозяйству – я это люблю. Вы теперь…
Но Елизавета Карповна, и жуя и нарезая хлеба, не дала ему договорить:
– Вот это гость. Не перешагнул порога и просит работы. Или дома не наработался?
– Дома сейчас, Елизавета Карповна, считай, и делать нечего. Ликвидировали нас, можно сказать. Коней сами продали. Машины, думаю, заберут. Батя помер. Сплошной разор.
– Слышала я. Жалко Федота Федотыча. Очень жаль. А вы, гляжу, с мешочком и пешком, так не совсем ли в город?
– Пожалуй, и совсем. Там у нас дело такое… Притесняют.
– Поживите у нас. А Семен Григорьевич лечится в области. Сдало его сердечушко и, видать, окончательно. Небось папаша?
– Девка родилась.
– Дочь, стало быть. Поздравляю, поздравляю. И как они?
– Да вот Дуняша с самых родов хворает. Так и оставил.
– Крестьянский корень крепкий, закаленный.
– Оно так. Крестьянское брюхо, говорят, долото переварит. Да она, Дуняшка-то, вроде бы и не деревенская. Хлипкая.
– И я слышала, что она тонкого, хрупкого склада. Деликатная.
– Слабая – это точно, а в делегатки никто не выбирал. Нам теперь ходу нет.
Елизавета Карповна улыбнулась и, одно убирая со стола, а другое выставляя для гостя, наказывала:
– Съедайте все у меня, – то я знаю вас – начнете скромничать. А раззудится плечо, так и быть, поколите дров. Только вот топор не знаю где. Поищите. Где-то в сарае.
Подавая ему полотенце, она откровенно и близко рассмотрела и смутила гостя своим взглядом, а самой ей вдруг стало грустно и хорошо от его обветренного в здоровом, густом загаре лица, от его робких и скованных шагов, движений, в которых чувствовалось что-то неуклюже-детское и непорочное. И это чистое, совестливое в нем не давало ей покоя. Беря от него полотенце, Елизавета Карповна опять близко подошла к нему и будто даже примерилась своим плечом к его высокому плечу. Он не мог, не хотел понять ее улыбку и тоже стал смотреть на нее, как она встряхивала перед зеркалом свои густые каштановые волосы, как надевала белый берет, круглый, с острыми ребрами, видать только сегодня снятый с тарелки. «Все с выглядкой понадевано, – пялился он на нее: – Для кого-то старается. И не скажешь вовсе, что муж в больнице…»
– Ну что ж, Харитон Федотыч, заприте за мной парадную дверь да и садитесь за стол. А меня ждут. Побегу.
Но она не только не побежала, а даже не двинулась от зеркала, всеми пятью пальчиками поворошила волосы у правого уха, потом у левого и как бы нехотя пошла к выходу.
– Вы все там же, Елизавета Карповна, в детской больнице? – спросил он, чтобы не молчать, потому как уличил себя, что окосоротел от чужой красы, и пошел следом к дверям. Елизавета Карповна, не стесняясь, оглядывала себя, поправляя прическу, складки одежды, и что-то говорила, но он не слышал ничего, так как смотрел на нее и только сейчас увидел, что со спины она совсем некрасивая, узкая от плеч до бедер. «Ты вот и есть хрупкого-то складу, – про себя упрекнул он Елизавету Карповну ее же словами и вдруг вспомнил, как Федот Федотыч сказал о ней однажды: «Тоненький снопик – хорошего свясла завязать не на чем. А ноги, те совсем девочкой, хотя как сказать, у породистой лошади ноги завсегда тонкие».
Он запер за нею дверь на задвижку и пошел в кухню. На столе Елизавета Карповна оставила ему хлеб, колбасу, масло, и раздражающе пахнущие эссенцией маринованные огурцы. Он стал есть, и все ему казалось вкусным – только хлеб был плотный, с жесткой закаленной коркой и вроде бы травяной, чуточку невдосоль. «Напрасно это я совсем», – все время жила сама по себе и вертелась в голове Харитона оборванная фраза, и он подсознательно повторял ее. «Напрасно это я с хомутом-то. Живи бы уж», – вдруг выявилась вся мысль, и он не мог больше есть. С этой же мыслью прикрыл все на столе полотенцем и пошел во двор.
В деревянном сарае отыскал лучковую пилу, топор и стал жадно работать, чтобы забыться: пилил нетолстый березовый саженник, колол, складывал в поленницу. Но только положил на место инструмент, как тотчас же и пришло на память: «Напрасно это я совсем. Живи бы он». Надо бы подумать о будущем, о доме, о жене, а все мысли сходились к избе лесника Мокеича да на верткую дорогу у Мурзы. «Так и спятить недолго, – томился Харитон навязчивым раскаянием. – Это, должно, загубленная душа пытает меня, и не открестишься, никуда не уйдешь, не спрячешься. Что же это такое? Живи бы он. Хоть бы узнать, что он, как».
Когда пришла Елизавета Карповна, Харитон сидел на колоде у стены дровенника с потерянно-озабоченным видом. Тихие покорные глаза его были заняты не тем, на что глядели. Елизавета Карповна, переодевшись в домашний с широкими рукавами капот, вышла во двор, зябко обхватила локотки узкими ладошками:
– Батюшки, дров-то наломал. Ну и ну. Да с вами-то что? Не заболел ли уж? Ну-ка, ну-ка, погляди. Что это с вами? Вот и рассказывайте все как на духу, – с капризным повелением сказала она.
– Дом, Елизавета Карповна. Жена… Знаете, с корнем вырвал себя. Да разве совсем вырвешь, судите сами. За нужду болен сделаешься. А в городе ничего не слыхать?
– О чем? Что именно?
– Да ведь меня всё своя сторонка заботит. Жизнь у нас там неровная пошла, с подскоком – того и жди – выбросит. Вот и жду вести, может, опять выбросило кого-нибудь.
Переговариваясь, они вернулись в дом. Харитон умылся и сел на полужесткий диван в столовой, не зная, куда положить руки. В чистой и прибранной комнате, с высоким зеркалом и тюлевыми занавесками, был чужой уют, но знакомо и сладко пахло сушеным цветом шиповника, и Харитон настолько успокоился, что осмелел и обрадовался, вспомнив неожиданно о том, что ржановский жеребец, на котором ехал Умнов, уже пуган медведем: «Вот он, надо думать, и вынес Яшку. Этот уж вынес так вынес. Ладно, одним захребетником меньше. Тут дело вероятное. Таким же бы макаром и Егорку Сиротку спроворить, – стоит того, паршивый».
Елизавета Карповна накрыла на стол. Выставила высокую и плечистую бутылку вина, спросила:
– Не возражаете, если поужинаем с кагором?
– С кем?
– Винца хочу предложить. Кагора.
– А мне покажись, с Егором. Голодной куме все хлеб на уме. И мне также: только все мужики наши в голову лезут. Вот и Егор этот. Работать спина узка, а жрать два куска. Есть у нас такой, Сиротка.
– Подвигайтесь к столу, Харитон Федотыч. Берите рюмку и поднимем за вашу новую жизнь. Я еще тогда говорила вам: бросьте вы все, перебирайтесь в город. Деревня, по-моему, хоть кого изжует своими деревянными и расшатанными зубами. Словом, за новую вашу жизнь.
– А я, Елизавета Карповна, выпью за здоровье Семена Григорьевича.
Харитон выпил, закусил четвертинкой маринованного огурца и пожалел, что сразу загубил на языке мягкий и нежный аромат вина едкой уксусной остротой, и потому вторую рюмку выпил без закуски. Вино, как всегда первые глотки, шибануло Харитону в лицо, в глазах приятно потемнело и зарябило, а самому ему от прилива благодушия захотелось говорить хорошие слова о Семене Григорьевиче, которого он любит, обожает и о котором считал поговорить с его женой самым необходимым.
– Я таких людей, Елизавета Карповна, как Семен Григорьевич, ставлю выше всякого бога. Нечасто он бывал у нас, а все мы радовались его приезду, будто праздник приходил в наш дом. Батя мой не любил тратить время на разговоры, а с Семеном Григорьевичем до вторых петухов сиживали. И я с ними. Я, бывало, слушаю их и удивляюсь: ни в одном слове не соглашаются друг с другом, а говорят согласно, рассудительно, будто одну правду видят.
– Не знаю, как Федот Федотыч, а Семен Григорьевич никакой такой особенной правды не видит. Уж за него я могу судить. Человек он мягкий, слабохарактерный, а время наше суровое. Семен Григорьевич, скажу, талантливый строитель, хороший и умный инженер, но плохой политик. Никудышный попросту. Ему бы мосты строить, дороги вести, а он взялся решать земельный вопрос, да все хотел по-своему, по-своему. Ему все казалось, что надо, видите ли, помочь деревне. И сделать это, по его уверению, могли только крестьянские дети, знающие запах хлеба и навоза. А ему ли было с его мягкой душой соваться в современную деревню. Над судьбой русской деревни надломились не такого духа люди! Один Толстой чего стоит, а Семен Григорьевич туда же: через разумное-де, ласковое слово, через крепкого культурного хозяина помаленьку к крупным машинным объединениям. Красивые слова мелкого буржуа. Помещик раньше тоже писал гуманные трактаты о хорошем устройстве крестьянской жизни, вводил всевозможные новшества, а, по существу, драл с мужика три шкуры. А считался культурным хозяином.
– Но ведь здесь, Елизавета Карповна, крупных поместий не было. Леса.
– Свои мироеды были. И есть. А что помещик, что кулак – природа одна: грабь, наживайся.
– У нас всякий с труда поднимался. Трудолюбие и ум завсегда почитались в деревне за первые качества. В неудачниках у нас ходили неспособные. Беда еще какая в хозяйстве.
– Зато уж среди богатеев ни лентяев, ни дураков не было? Так, что ли?
– Как, поди, не было, Елизавета Карповна. Были. Думаю, были. Только ведь богатство – оно, как вода, уходит, где глубже, а лентяй заглубляться не охоч. Мелко плавает. Мужик, Елизавета Карповна, не каждый озабочен богатством. Прочной, надежной жизни хочется ради детей, и кто роет землю без устали, к тому достаток течет, как вода.
– А ежели слабый какой, неумелый?
– Я о них не думал, Елизавета Карповна. А бестолковых, грешен, от рождения бить надо. Ума вгонять.
– Вот он и налицо, весь ваш мужицкий идиотизм. А я не ожидала от вас такого откровения: все думала, вы мягкий, почему-то находила в вас много женственного.
– Да нет, Елизавета Карповна, ошиблись немножко. Меня сызмала учили: чем больше поднял, тем тверже на земле. А я по бате, уважаю стоять на обеих ногах. А коли слабый, отойди в сторону. Слабого мы не обидим. Бот я и говорю: к нашему бы трудолюбию да прибавить ум Семена Григорьевича – весь мир засыпали бы хлебушком.
– Боже мой, – нехорошо развеселилась Елизавета Карповна. – Боже мой, Харитон Федотыч, что это вы говорите. Весь мир. Да ведь смешное вы говорите. Я и с Семеном Григорьевичем об этом спорила и с вами не соглашусь. В деревне ломать надо все ваше жестокое, старособственническое. Вот так. Да. На государственной земле крупные народные хозяйства – вот где истинный путь. А по-вашему, надо отдать на селе всю власть такому умненькому мужичку-трудовичку? Да он заморит голодом всю Россию. Как сурок, набьет себе за щеки зерна и впадет в спячку. Оно, по существу, уже так и есть. Вы загляните в газеты – сотни, тысячи пудов хлеба мужички-паучки зарыли по ямам, а город сидит без хлеба. В Ирбите с ночи занимают очередь за хлебом. Знаете, у меня зла не хватает на этих паучков. Но теперь, слава богу, город вроде берется за эту запасливую самоедную деревню. А если не браться, так зачем, спрашивается, рабочий класс? Я родилась в городе и вправе спросить, до каких пор город будет ходить к пузатому и бородатому мироеду на поклон?
– Да ведь, Елизавета Карповна, сам хлеб не родится. Вот взяли у меня все запасы, и сеять я больше не стану. Так и другой. Мы понимать теперь можем, потому как научены отличать, кто трудится, а кто неработь и даровой хлеб переводит, не заработанный в поте лица. Я бы, скажу вам, Елизавета Карповна, и горожанина не всякого накормил досыта. Иной и куска не стоит, а тянется к цельной ковриге.
Елизавета Карповна, возбужденная, с горячими алыми губами от выпитого и бурного разговора, вдруг изумилась, будто налетела на стену:
– Но как же тогда? Погодите, а как же дальше-то?
– А дальше не знаю. Да кто как. Знаю только, что будет много захолостелой земли. В запуск пошла пашня. Но это ничего. Придут трактора – все перепашут.
– Но, Харитон Федотыч, – Елизавета Карповна вся подалась в сторону Харитона и дотронулась до его руки: – Но почему же ничего не говорят газеты? А ведь и в самом деле такое может случиться. И Семен Григорьевич никогда не заикался об этом. Почему?
– Не знаю, Елизавета Карповна. Семен Григорьевич, как и мой батя, не думал, что мужик легко расстанется с землей и пойдет в отход. В город. Навовсе. Семен Григорьевич очень не хочет, чтобы деревня редела. Не хочет и не верит.
– А вы? Вы-то верите?
– Да вот вам – я – живой пример. И таких у нас в Устойном в десяток не уберешь. Пойдет. Мужик, Елизавета Карповна, он, как тяжелая баржа, – трудов стоит столкнуть его с мели, зато на плаву удержи ему не будет.
Елизавета Карповна приложила тылом к горевшему лбу ладошку и, остывая и успокаиваясь, молчала. Молчал и Харитон.
– Я погорячилась. Чуточку выпила, и понесло. Извините меня, – она мило улыбнулась, смущенная за свою горячность. Харитону беспричинно сделалось жалко ее: он ласково глядел на ее волосы, на исчезавшую с губ улыбку, на ее длинные и неполные, но круглые подвижные руки и в душе раскаивался, что вызвал ее на спор.
– Вы хотите еще кагору? – спросила она.
– Выпью. Я хочу выпить за вас, Елизавета Карповна, – воодушевился Харитон и, подняв налитую рюмку, спросил: – А вы?
– С меня хватит. А то опять ударюсь в спор. Мы с Семеном Григорьевичем частенько спорим. Но я, признаюсь, перечу ему не оттого, что знаю свою правду, а больше из желания не соглашаться с ним. Он все пытается объяснить мне, втолковать, да я просто люблю позлить его, а он не умеет злиться, все зло гасит в своем сердце, – может, потому оно и болит у него.
– Да как же, Елизавета Карповна? Злить-то зачем же?
– Бог мой, Харитон Федотыч, как вы наивны. Хочу всяким видеть его. Да разве в этом дело. В его словах, – говорить серьезно, – знаете, никогда нет силы, напора, вызова, если хотите. Милый интеллигент. Доморощенный к тому же. А волевые методы, принудительные займы и все такое, что предлагала оппозиция для деревни, помню, возмущали его, и он последнее время так негодовал, что я не узнавала его порой и боялась. Вот право.
– А я бы хотел походить на него. Во всем.
– Да, да. Это хорошо, Харитон Федотыч: Это хорошо, что мы сидим и говорим о нем. Это так больно, знаете…
Елизавета Карповна вдруг всхлипнула, залилась слезами и, взяв со стола салфетку, спрятала в нее свое лицо, а потом и совсем ушла. И вернулась не скоро, с измятыми подглазьями, утихшая и спокойная. Харитон не знал, о чем говорить, и выпил еще две рюмки. Хмель его более не брал, и прежнего аромата в вине он не чувствовал.
– Вы не обращайте на меня внимания. У меня теперь все так: грустно ли, весело ли, а кончится непременно слезами. А мне кажется, что я вовсе и не жила на белом свете. А то… Но вы-то как? Что ж о себе-то таитесь? Так вот смирнехонько все и бросил? Не походит ведь это на вас. А?
– Сила солому ломит, Елизавета Карповна. Ни в жизнь не бросил бы, – вынудили. Мошкин к нам такой приехал, арестом стал грозить. А кому охота сидеть. Отойти пока. Как батя говорил, час терпеть, а век жить. Дай уступлю… Но ведь на всякую беду терпения не напасешься. Поглядим, поглядим да и рассудим, уж пусть другой кто терпит. Только ведь не каждый может постоять за себя. Ушибешь кого, да сам потом и будешь мучиться. Работниками мы рождены, Елизавета Карповна. Только и годны на работу: трудяги незлобивые и милосердные. А бываем и зверьми… Нельзя ли мне лечь спать, Елизавета Карповна? – вдруг закруглился Харитон, не в силах бороть напавшую на него зевоту.
– Я вам здесь на диване и постелю. – Елизавета Карповна убрала со стола и стала готовить постель Харитону.
– Значит, милосердные и незлобивые? – с улыбкой допрашивала она, подбрасывая и взбивая подушку в длинных и круглых руках: – А я бы не сказала, глядя на вас или Аркадия, моего племянника. Тоже палец в рот не клади.
– Палец, Елизавета Карповна, куда ни шло… А сказано: терпя и камень треснет.
– Я, Харитон Федотыч, кое-что и понимаю и еще бы больше поняла, да вот не мог мне всего объяснить Семен Григорьевич. Я все его вздохи принимала за блажь: блажит интеллигент, и только. А теперь вот по вам вижу, как трудно живет деревня, и мне больно, что я не ценила его слов.
– Хорошие знахари всегда в чужой деревне.
– Вот как вы, – с изумлением сказала Елизавета Карповна. – Может быть. Это, пожалуй, так и есть. Конечно, в своем отечестве пророка нету.
– А мне, знаете, еще подумалось, Елизавета Карповна, берег вас Семен Григорьевич от наших мужицких бед и забот. Достаточно, что он сам мучается ими. А вам-то зачем?
Елизавета Карповна прижала к груди взбиваемую подушку и замерла, озадаченно и изумленно, потом искоса долго глядела на Харитона. Наконец произнесла:
– Я никогда не думала так, но это походит на правду. Знаете, это, наверно, правда. Да вы, Харитон Федотыч, прямо философ. Я и не подозревала. Да мне и невдомек, что вы можете так мыслить. Я все думала: лошадь да мешки у вас на уме. Упрощенно думала. А легкомысленная, однако, я женщина и людей равняю по себе. Живу я за ним, как за каменной стеной, вот оттого ничего и не знаю.
Она поставила на стол медный подсвечник с обгоревшей свечкой, рядом с ним положила коробок спичек, а лампу взяла и ушла с нею в свою спальню. Дверь оставила приоткрытой, и Харитон, устроившись на диване, видел в спальне изголовье большой дубовой кровати, ночную тумбочку, тоже под дуб, и бамбуковый столик с круглым зеркалом, баночками, коробочками и флаконами. Лампа стояла на столике и хорошо освещала изголовье кровати, тумбочку, а свет ее, отражаясь в зеркале, ровно и мягко ложился на утомленное лицо Елизаветы Карповны, которая села перед столиком и тонкими пальцами стала втирать в подглазья мазь. Вскоре из спальни в столовую пришел густой волной уже знакомый запах цветущего шиповника.
Елизавета Карповна часто приближала свое лицо к зеркалу, мочила о язык кончик мизинца и расправляла брови, хмурилась, поднимала их и смыкала.
Харитон глядел неотрывно на Елизавету Карповну и вдруг услышал, как сердце его ударило и стало колотиться сильно и часто где-то у самого горла, отчего во рту все воспалилось и высохло. «Выпью немного, может, отпустит», – подумал Харитон и, взяв со стола бутылку, крупными, но беззвучными глотками выпил до дна. Едва он лег, как почувствовал в груди теплое облегчение и тихое падение вниз. Но сна не было.
Он хотел обдумать свое положение, вспомнить избу лесника Мокеича и умновскую таратайку, крепко зажмурил глаза, однако по-прежнему явственно видел округлость небольшой скулы хозяйки, ее длинные руки, которые она легко держала на весу, приподняв локти. А запах шиповника, казалось, исходил от подушки, от кожи дивана и совсем сбивал и путал мысли.
Волнуясь и злясь на себя за неуместную слабость, он стал заботливо и ревностно вспоминать, как она утром близко подходила к нему, как глядела на него снизу вверх с откровенным любопытством и снисходительным вызовом. «Что это значит? Конечно, – пьяновато набрел он вдруг на обидную мысль, – конечно, они о нас спорили, из-за нас ссорились, будто мы маленькие какие дети и без посторонней помощи не сумеем толково и разумно устроить свою жизнь. А на меня глядит как на интересную зверушку. Всему удивляется. Все в диковинку. Показал бы я ей зверушку», – с мстительной прямотой подумал Харитон.
Он чувствовал, что в нем поднимается слепая и уязвленная сила, и хочется ему оттого мять, ломать, скрутить и унизить Елизавету Карловну до нестерпимой боли, и в то же время он понимал, что неосознанная злоба и щемящая душу жалость росла в нем и нужна была ясность мысли, определенность. Думая о Елизавете Карповые и о себе, он закрывал и открывал глаза и опять видел ее, сидящую на кромке кровати и снимающую чулки. Она была уже в короткой шелковой рубашке, которая не только не прикрывала ее ног и груди, а, наоборот, с какой-то опадающей легкостью касалась ее тела и при любом неосторожном движении готова была соскользнуть с полуобнаженных плеч. Елизавета Карповна медлительно сняла чулки, потом попеременно один за другим надела их на руку и стала внимательно рассматривать. Он слышал шелест сухого шелка, и этот шелест доверительно окружил Харитона со всех сторон, в нем слышалось согласие, капризное разрешение и совсем подступившая близость.
Харитон не сомневался, что она видит и понимает его взгляд из темноты, и под этим посторонним, именно посторонним, чужим взглядом ей не неловко, а сладко, потому что она хорошо знает заученную роль привлекать. Но она должна была как-то сказать ему о своей игре и сказала, когда, дотягиваясь до журнала на столике, одернула на коленях кружевной подол рубашки. «Балуется, как с малым ребенком, – обижался Харитон и вдруг пригрозил: – Доиграешься вот, гляди».
Наконец она поставила лампу на тумбочку к кровати и легла под одеяло, поправила на подушке волосы. Потом, положив локти поверх одеяла, подняла к глазам журнал. А Харитон все смотрел и смотрел и так был занят разглядыванием ее, что, не заметив того сам, несколько раз громко вздохнул. Потом нескромно кашлянул – это уже умышленно.
– Что же вы не спите, Харитон Федотыч? – спросила его Елизавета Карповна. – Надо спать.
– А у вас, Елизавета Карповна, детей нет? – вдруг сказал Харитон и удивил сам себя своими неожиданными словами, облокотился на подушке, смелея оттого, что она заговорила с ним.
– Я хотела, да не случилось. У нас ведь с ним большая разница в годах.
– Нерожалая, выходит, по-деревенски сказать.
– Сказать можно, но это вульгарно, по-моему.
– Да как не вольготно, – не расслышав, согласился он и, веселея, определенно подкашлянул: – Да ведь молодой только и пожить.
Его подкашливание и это отвратительное слово «нерожалая» оскорбили ее грубым откровением, и она не менее беспощадно к себе подумала: «Вот так тебе и надо!»
Елизавета Карповна сама себе показалась пошлой, мерзкой, и ей опять захотелось плакать от своей незащищенности и жалости к себе. «Боже мой, боже», – не могла она успокоиться и чувствовала, что горела от стыда, горечи и досады. Она первый раз с отчаянием поняла, что женская воля, о которой она легко и подспудно мечтала, лжива и оскорбительна. «Это воля быть всякому вольным с тобой, – думала она. – Легче неволя, чем воля». И она зашлась тихими оглушившими ее слезами, словно предвидела свою обреченность на одиночество.
А Харитон все смелел и смелел, настроившись на легкомысленную шутливость:
– А у нас, Елизавета Карповна, в селе тоже живет такая семья: он уж дед, а она вот, как вы, цветок ровно. Феней зовут. Так о ней говорят: на Фенины слезы глядючи и мужик заплачет. Это я к тому, что мы с вами одни…
Елизавета Карповна задула лампу и, встав с постели, заперла дверь на крючок. Харитон же, поворачиваясь на диване, не слышал этого и рассудил, что выждет, когда уснет Елизавета Карповна, и придет к ней. «А чего долго-то ждать. Помешкаю и пойду. Она все равно сонной сделается. Ихая сестра знает, как стыд прикрыть. Этому их не учить».
Поначалу Харитон в своих мыслях никак не мог отъединить ее от Семена Григорьевича. Глядя на нее и разговаривая с нею, он все время вспоминал и думал о нем, считая это самым важным. Она сама по себе для него не имела никакого значения. Но когда Харитон разглядел ее в спальне, когда вспомнил ее слова о том, что муж много старше ее и она любит злить мужа, и от него не имела детей, она заняла все его мысли, и ему, Харитону, уж больше не было жалко Семена Григорьевича, который не должен оставлять одну такую красивую и приметную людям женщину. «Живой о живом думает», – оправдал себя Харитон и пошел к дверям спальни. Он тронул их и не поверил, что они заперты, толкнул сильней – в петельке брякнул крючок. Харитон мгновенно угас, мучаясь от стыда и раскаяния, вернулся на диван, но не лег, а сел, обеими руками обхватил голову, и сумрачные мысли о доме, о жене, мысли, как бы ждавшие его отрезвления, живым и тяжелым укором легли ему на сердце.