355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Касьян остудный » Текст книги (страница 4)
Касьян остудный
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:15

Текст книги "Касьян остудный"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 49 страниц)

– Да кто он есть? Яшка был, Яшкой остался.

– Мы, Федот Федотыч, только и знаем: председатель да председатель. А что он такое на самом деле? На самом деле он перед всеми может сидеть. А мы перед ним стоять должны. Вот и председатель. Сел и сидит, а ты стой.

– Пусть он сидит, Титушко, только не на моей шее. Не царский прижим: теперь всяк за себя робит. А я, Титушко, стоять буду только перед тем, кто лучше меня в работе. Тому я и поклониться могу, потому как ему бог ума и прибытка дал.

Федот Федотыч оглядел залитую вываром клеенку, опрокинутую посуду, раскиданные по столу кости и усмехнулся:

– Орава ненасытная. Полкабана сожрали. Перед кем я распростался?

– Все скорми, Федот Федотыч. Себя облегчишь, сыну дорогу дашь. Только что сказывал, давно ли сам таким был. Может, опять таким станешь. От сумы да тюрьмы не зарекайся.

– Ты это как говоришь? Кому? Да я тебя как помету, сукин ты кот. Так помету, – порога не учуешь. Вишь ты, – все скорми.

Титушко плюнул и перекрестился:

– Не пужай – я и сам уйду.

– Да сиди, сиди, черт с тобой. – Федот Федотыч сам сел к столу, содвинул все в сторону, налил стакан водки, опрокинул: – Титушко, богов трезвенник, растолкуй ты мне, что это деется округ меня. Где оно, прежнее уважение? Вот напили, наели и расползлись как тараканы – ни спасиба, ни до свидания. Вот и ты с лошадьми али с собаками вчерась где-нибудь спал в обнимку, а сейчас сидишь в горнице у доброго мужика, моими орехами карманы набил. Это как происходит? Я кого угощаю? Сын у меня вернулся. Вместо Ржанова, Окладниковых, Доглядова Осипа – да мало ли справных мужиков в Устойном – якшаюсь с рванью. И не о том печалюсь, что за столом у меня нет Ржанова Михаила Корнилыча, и не за ним посылаю, а за Яшкой Умницей. Ты вот тут оказался, и у тебя, у босого, немытого, я ищу ума. Валька, потаскуха, в моих делах знает больше меня. Это как?

– Ты теперь, Федот Федотыч, так бы и прильнул к заживным мужикам, так бы и умаслил их, а ведь они тебя от голи не отличают. И плюнь на них. Держись своего стада: от голи ведь сам-то пошел. А он, Яков-то Назарыч, сказал, что конец приходит нэпу. Рази худо?

– Это верно судишь, Титушко. Сам я из голи завелся, но не могу глядеть на худого работника. Я сам себя в таком разе не помню. А уж захребетника-нэпмана давно пора к ногтю. Но и перед Яковом, как ты говоришь, тоже стоять не стану, и не поклонюсь ему, – он для меня свечка малехонькая. Да.

– Потому и подточит он тебя, Федот Федотыч.

– Вот так и подточит?

– Да точит уж. Поймешь вот.

– Не получится у него это дело, опять же думаю. Мало ли придумает руководство на месте, а закон не должен допустить к зорению трудового хозяйства. Конешно, не мне судить, как оно будет наперед, но вся сила будет в работных руках, понимай вот. Может, еще так повернется, что всю неработь отдадут на срок в работники, в крепь, чтоб с ними не разговаривать, а хлобысь по роже – лучше всяких слов. Зато ушли бы они на свое дело каждый радивым и толковым работником. Вот те крест, Титушко. Титушко, ты пойми, за-ради истинного, пойми, у нас всего много: и земель, и лесов, и рыбы, а доброго работника мало. С умом чтобы, мы не приучены. Царь-батюшка сам не робил и мужика не учил робить. Ведь нигде, поди, не было, окромя России, такой несметной прорвы пустоедов разных: странников, бродяг, богомольцев, нищих, босяков, пьяниц. А чуть мужик поработнее – нет чтобы поучиться у него хозяевать, – красного петуха ему под застреху. Зависть да ненависть. Раньше так было. А Советская власть этой чехарде положит предел. Вот с нэпмана начнут, лентяем кончат.

– Уж это так, Федот Федотыч. Истинно.

– Я и без тебя знаю, – истинно. Вот и ты. Ведь ты, Титушко, трутень, за всю свою жизнь единого колоска не вырастил, никакой животинки не вскормил, а пить-есть просишь. А ловко попадет, так тому же Федот Федотычу и в карман нагадишь, за его-то хлеб-соль.

– Истинно, Федот Федотыч.

– Вот они пришли, напили-наели, напакостили и убрались. А Валька еще и хвост заметывает: Харитона ей надо… Да, слушай-ка, он где же, Харитон-то?

Федот Федотыч грохнул по столу:

– Любава, Машка?

По внутренней лестнице поднялись одна за другой дочь Федота Федотыча Любава и Машка – племянница-сирота, плотная девка с низким лбом и дремучими бровями, из-под которых точат сумрак погашенные работой глаза.

Любава, высокая по отцу, худая, в тонком лице – покорность и послушание – подошла к столу и стала оглядывать его:

– Убирать, тятенька?

– Харитон-то где?

– Я думала, здесь.

– Машка, где Харитон?

– Я коров доила. У барана кто-то рог обломал.

– Я о Харитоне, а ей баран.

– Про что знаю.

– А он не к Вальке ушел? Эко дом какой – никто нечего не знает. Убирайте. А ты, Титушко, ежели сыт, спускайся вниз и ложись на полати. Жил бы лето-то у меня. В мои отлучки все лишний глаз в хозяйстве. Ценой изладимся. Ты меня знаешь, не обижу. Не больно же кормят, поди, на божьем-то слове, а?

– Не больно.

– Вот и учись хозяйствовать, пока я живой.

Федот Федотыч слил из бутылок и рюмок остатки водки в графинчик и поставил его в горку. Затворил окна, потом сходил на улицу и спустил собак. Перед сном скупо помолился на образа, погасил лампу и лег в душные пуховики вдовой кровати.

Пил он редко и от вина терял сон.

За ночь всю свою жизнь ощупал в мыслях и пришел к выводу, что сбудутся Титушковы слова – подточит его, Федота Кадушкина, Яков Умнов. Было уж так-то. В церкви во время венчания у Клавдии, невесты Федота, вдруг погасла свеча, и нищий Гришка, гнилоглазый недоумок, гнусаво выкрикнул на всю церковь:

– Ранняя покойница.

И верно, рано извелась на работе Клавдия, жена Федота. Ему еще и сорока не было, когда овдовел, однако жениться больше не стал, надеясь найти утешение в работе и детях. В делах Федот Федотыч действительно был удачлив и сколотил хозяйство, но к чему оно, это хозяйство, теперь, когда бедноте открыты все дороги. Но песня не новая: Христос тоже к нищете зазывал, да кто ему верил.

Кадушкин глядел в темный передний угол, где поблескивал серебряный оклад Казанской божьей матери, и думал, думал, думал. «Вот и перед детьми все двери запрут. Это, считай, вся жизнь покачнулась. И у Ржанова Михаила Корнилыча так же обошлись с Пашкой. А Пашка вернулся из армии да взялся за вино и пьяный грохнулся с лошади в самый гололед – только и жил. Да бог с нею, с этой армией, – на бодрый лад вдруг настроился Федот Федотыч. – Мы – хлебопашцы, а не воины. Только бы к этой Дуське-Обноске опять не навалился. Скажу вот, завтра же скажу, что гроша ломаного не дам. В хозяйстве и так один изъян – кабана взял запластнул сдуру. Харитошка из воли моей не вышел. Попрыгает, как заяц по красноталу, и утихомирится. Он, Харитон, хозяйственный, к вину не потянется, как Пашка Ржанов, а от Дуськи я его отважу. Скажу прямиком: иди, если загорелось, а вот и справа тебе жениховская: пара лаптей да сермяга старая. Враз образумится. А в зиму, гляди, и оженить можно. Трудно пока сказать, как жизнь обойдется с мужиком, однако Титушко прав: от сумы никто еще не отказывался. Вот к Насте Ржановой и зашлем сватов, а в сговоре вырядим у него мельницу. Тут и свадебка к мясоеду».

Пока думал да ворочался с боку на бок, ранний петух опел зорьку. Стало светать. А большой дом окаменело спал, упоительно преданный ночи, короткой и потому особо зазывной. Титушко, свесив с полатей босые с растрескавшимися пятками ноги, заломил бороду и храпел таким густым храпом, будто тупой пилой пробовали старый, засмолевший кряж. За печкой на лежанке, с кошкой на лоскутном одеяле, спала Машка, всхлипывая и бормоча что-то, вероятно, изливала во сне свою угрюмую молчаливую душу. Любава спала в своей горенке наверху, как и ходила, тихо, покорно; иногда Федот Федотыч даже подслушивал под ее дверью – не умерла ли – вот какая тишина гробовела в горенке. На сеновале, в молодом сенце заливисто свистел Харитон. Зоревая свежесть ластилась к его спине, и он стягивал с коленей ветхую попонку, убирал под нее плечи, но подмерзал, мучился и сладостно не мог проснуться. На крыльце свернулись две черные собаки, к утру потерявшие охоту бдить и лаять.

Федота Федотыча тоже завело наконец в дремоту, но заснул чутко, боясь проспать. Через час он снова бодрствовал. Выкинув на одеяло руки, пригибая пальцы, перебирал, что ему надлежало сделать за долгий, как год, день. Надо обмерить зароды, подсчитать, что пойдет в продажу, да хоть и в Ирбит собирайся к сенникам-перекупщикам. А ехать и без того край надо: на Госсельсклад со дня на день ожидается поступление молотилок, за какой Кадушкин гонялся уже второй год.

Федот Федотыч чувствовал, что трудное время ждет его хозяйство, и сам порой сомневался в прочности своего уплотненного житья, но дела увлекали его, как барабан молотилки затягивает снопы. Жил он в делах, в делах круговел, слепнул, но с тупым рвением набрасывался на них и неутомимо тянул свой большой воз.

«Будь что будет, – запальчиво раскидывал в уме Федот Федотыч, как азартный игрок, который не может бросить начатой игры. – Лешак его забери, это, хоть погляжу, как на моем току будет работать своя молотилка. С наймом не стану больше связываться – одни расходы. Жнитво с Харитоном и девками сами уберем – рук своих хватит. Иэх, пашем – не скачем, жнем – не плачем».

Федот Федотыч вдруг представил, как махающая крыльями жатка неустанно ходит по его широкому полю, стрекочет, оставляет за собою новые сдобные снопы и совсем расстался со сном.

Поднявшись, по привычке с боязнью разогнул больную, надсаженную поясницу и отдернул шторку на ближнем окне: улица была затоплена красноватым светом утра. Жесткая листва черемухи в палисаднике еще хранила едва уловимые признаки ночных теней, но воробьи, набившись в черемуху, неистово звенели, утверждая, что новый день начался и спать грешно. Федот Федотыч затяжно и здорово спозевал, торопливой щепотью набросал на плечи и лоб крестов и, обувши сапоги, начал громко ходить по дому, чтобы разбудить всех.

IV

Дуняша сняла с тына корзину и, скрипнув воротцами, вышла в огород: ее так и обняли сырые вечерние запахи невызревшего паслена, сорной конопли и живой, кормящей земли. Пока Оглоблины ставили сено, за их скотом присматривала Кирилиха, а огород был без догляда и быстро задичал: борозды затянуло травой, по размытым и осевшим грядкам дерзко пошел осот с толстыми жесткими листьями. Тяжелые и ломкие стебли редьки и репы густо завесили дорожку и, мокрые, совсем остывшие от росы, стегали Дуняшу по голым боязливым икрам, и чем дальше, чем ниже она спускалась к меже покатого огорода, где за овощными грядами посеяна картошка, тем холоднее брызгалась зелень, и от этого брало нежданным холодом все ноги, спину и даже плечи. Снизу от Туры наплывали вперемежку то прохладные, то мягкие, теплые потоки воздуха – они, эти потоки, и согревали и знобили в одно и то же время, и в душе нарождалось бодрое, чуткое желание свернуть с дорожки, броситься в Яшкин огород, совсем заглохший от высоких зарослей седой полыни, лебеды и крепкого конопляника, – там с головой окатит росной дождь, и можно умыться им. Дуняша с внезапной радостью кинула в картофелище свою корзину и, не боясь больше росы, побежала к неогороженной меже, окончательно измочив подол платьишка. На Яшкином огороде она нырнула в конопляник, замахала руками, сбивая росу с его метелок и листьев: тяжелые капли окропили ее волосы, лицо, насыпались за ворот, жгучими струйками покатились по спине и груди.

Кирилиха, мать Якова Умнова, половшая морковь, испугалась было шума и возни в коноплянике, но потом разглядела Дуняшку и закричала громким голосом:

– Эко, девка, эко-на. Каку собаку догибает тебя? Вот замуж-то! Ой скажу Катерине. Ну-ко, ну-ко!

Дуняша вернулась к корзине расстроенная и огорченная. Ей было стыдно перед Кирилихой за порыв необъяснимой и вроде бы не своей радости, а оттого, что радость эта была беспричинной и чужой, ей стало совсем горько и обидно до слез. Она взяла корзину и начала рвать в нее для поросят мягкую лебеду, молочай, белую кашку, занесенную ветрами с заречных лугов. От студеной травы и слез, которые Дуняша не могла никак унять, ей сделалось совсем холодно, и чувство полнейшего одиночества, тоски и неразделенности жестко овладели ею. В такие минуты, а они стали случаться все чаще и чаще – Дуняша не видела в своей жизни никаких перемен и никаких надежд. Работа, одна бесконечная работа от зари до зари, отнимала у нее все мысли, все желания – заслоняла всю ее жизнь. Брат и мать, неизлечимо запаленные хозяйством, не признавали за Дуняшей никаких прав, кроме постоянной работы. Аркадий только и понукал ее, упрекал в нерадивости, лени, и она, измаянная, часто засыпала с молитвой о вечном сне. Но утром, чуть свет, ее поднимала мать и наряжала доить и выгонять коров, поить телят, кормить ораву свиней, расстилать лен, трепать куделю. Если Дуняша поднималась не сразу, Аркадий, уж успевший убрать у лошадей, сердито и громко, чтобы слышала Дуняша, пенял матери:

– Навадила ее, лежебоку, «вставай да вставай», а нет чтоб вожжами – живо бы запохаживала.

– Уж ты и вожжами – будто она вовсе и не сестра тебе.

– Сестра, да что проку-то в том? Одно и есть – что сидит на моем горбу.

– Грех, Арканя, так-то. Право слово, грех, – возражала мать Катерина, а сама думала: «И то сказать, не нами заведено: жена нужна здоровая, а сестра богатая». Работница она у нас, Арканя, худа не скажешь. Люди и те хвалят. Намедни…

– Только замуж никто не берет. Что ж замуж-то не берут?

– Какие еще ее годы. Ну, право слово, Арканя, грех.

Катерина защищала Дуню перед Аркадием, как могла, зато, подступив к постели дочери, запалялась сама:

– Да это что за окаянный народец – не растолкай – до обеда будет дрыхнуть.

Она бранливо сдергивала с дочери одеяло, но, увидев ее с поджатыми ногами по-ребячьи, в застиранной из холстины рубашке, проникалась к ней жалостью, сочувственно вспоминала на миг свое недоспанное, изнурительное девичество и не находила для ругани слов. В душе матери поднималась немая боль и за себя, и за дочь, и за Аркадия, ожесточенного работой.

– Ну будя, будя, сколь ни спи – богачества не выспишь. А то я на самом деле выхожу вожжами.

Иногда Дуняше казалось, что она отупела совсем и разучилась думать. У ней и действительно не было мыслей о своей жизни, о своих нарядах и подругах. Только нечастые письма Харитона на время оживляли ее: в такие дни она с тайными чувствами умывалась молоком, чтобы быть белее и чище лицом, мазала волосы репейным маслом, а руки, когда доставала из колодца воду, студила в черпуге, ожидая, что они отмякнут, отойдут, окаменевшие и воспаленные от работы.

Дуняша не любила, когда деревенские бабы в редкие минуты посиделок свои тяжелые, от постоянной натуги красные руки с искривленными пальцами кладут в колени. Ей делалось безотчетно жалко свои руки, тоже, казалось, негибкие и жесткие, и она не хотела, чтоб их кто-то видел, на людях всегда прятала их или находила им дело: то распускала косу, то разглаживала платок да свертывала его. Но это было в те дни, когда покойно было у ней на душе, когда она думала о себе и следила за своими руками. В другое же время неодолимые будни делали с нею то же, что сделали со всеми устоинскими бабами: садясь отдыхать, она опрокидывала свои ладошки на колени и в безотчетном равнодушии совсем не заботилась, хорошо это или дурно. Она могла неделями жить отрешенно, как в бреду. Но ее всегда тревожили весенние вечера – тогда ей казалось, что она потеряла что-то и больше уж никогда не найдет. На ум приходила одна и та же настойчивая и здравая мысль о том, что не судьба им быть вместе с Харитоном: он из крепкой семьи, а она – кто? Обносок. Одно это уличное прозвище заставляло ее зло высмеивать себя, и чем мстительнее она была к себе, тем утешительнее делалось ей. «Дура ты, Дунька. Их ведь, дураков, не сеют, не пашут: они сами родятся. Дура и есть. Любовь да обещания – мало ли во блажи чего ни насказал. Господи, обойдет, как дуру, и ославит на смех. Обносок-обносок».

Сегодня перед обедом Дуняша ходила на Туру полоскать белье, и когда вернулась, то во дворе стоял запах горячих углей и дыма богородской травы. Арканя праздно сидел на телеге и курил. Мать Катерина с ведром в руках сновала из хлева в избу и обратно, скрывая за суетой и озабоченностью что-то важное. По их лицам Дуняша определила:

– Красуля?

– Иди-ка глянь, – Арканя повел бровью на хлев и не утерпел – заухмылялся. «Телочка, должно», – повеселела и Дуняша, отворяя запорошенную сенной трухой дверь в полутемный и сырой хлев.

– Куда ты, Христос с тобой, богородица, – остановила ее на пороге мать Катерина. – Потом, потом. Хоть и не чужой, а все лишний зрак. Слава тебе господи, – приговаривала она и сбивалась на легкую слезу, торопливо выпроваживая дочь и следом выходя за нею во двор.

– Да ты что, маманя? Что это ты какая?

Мать Катерина подняла к небу круглые в провалах глаза, истинно напуганные радостью, перекрестилась:

– …от беды избави нас, яко чиноначальннк вышних сил. Двойню, Дуня, господь послал, и обе телочки, – шепотом задохнулась мать Катерина. – Только уж ты, Дуняша, помалкивай, будто ничего у нас, а так все… Будто так все. Окурила их – худа бы не было. Услышана молитва наша. А мы ее, кормилицу, поносили-то: и не к поре обгулялась да не в срок взялась. А она вот… царица небесная, владычица, помози, на ны милосердовавше… И тихохонько совсем. Только слышу, взмычала.

Мать Катерина разговор свой мешала с молитвами, торопилась по делу и хотела рассказать о Красуле, лицо у ней морщилось и плакало, но и радость, переполнявшая ее, была столь велика и очевидна, что Дуняша отчего-то не могла радоваться вместе с нею и только веселыми глазами подмигивала, соглашалась, что обо всем этом надо помалкивать, а то, не ровен час – падет хорошая весточка на вражное сердце.

Хоть и уговаривала мать Катерина свою дочь молчать, но сама тут же о прибыли в своем хозяйстве раззвонила по всему околотку, и нашлись такие, что загорелись охотой поглядеть на оглоблинских телочек, но мать Катерина спохватилась и заперла ворота на засов, а сама выглядывала на улицу из-под занавески, приговаривая со злым смешком:

– Иш ты, разохотились на чужое-то. Да мы не шибко-то вами рады. Приходи хлебать щи мимо наших ворот.

Утром еще к Оглоблиным прибегала от Федот Федотыча Кадушкина его племянница Машка и звала мать Катерину обмыть зароды. На гулянку сзывались в избу Егора Сиротки все, кто работал на покосе Кадушкина, который по уговору кроме поденной платы угощал сегодня косарей водкой.

– Леснова я там не видела, – грубо отказалась Катерина, тайно ждавшая корову с часу на час. Аркадию хотелось было сходить на даровой стаканчик, да считал неудобным: не он все-таки махал косой на кадушкинских лугах. Но когда с Красулей у Оглоблиных обошлось так неожиданно и хорошо, Катерина на радостях сама спровадила сына:

– Ступай-ка, ступай. Не на чужое придешь. Я на чужих покосах сколь силушки поизвела! А небось никто лишней копейки в расчет не кинет. На, мол, Катерина, на кофтенку – раз водку не пьешь. Иди-ка, иди, Арканя.

И Арканя весело собрался, ушел. А Катерина топила печь, поила Красулю теплым хлебным пойлом, опять окуривала богородской травой и двор, и стайку, и корову с приплодом. В стайке да и в избе все еще благостно пахло куреным дымом, и Дуняше были приятны эти запахи. Ей казалось, что в дом пришел большой праздник, и оттого всем стало хорошо и легко. С этими чувствами и с неясными еще ожиданиями вышла она в огород, мокрый и вдруг похолодевший от обильной росы.

Она нарвала сочной зеленой травы полную корзину, обжалила крапивой все руки и уж собралась уходить, когда в воротцах, ведущих из огорода к реке, увидела Любаву Кадушкину, всегда по-строгому гладко причесанную, с тонким продолговатым лицом и тихими черными глазами. По тому, что Любава появилась с задов и шла торопливо-крадучись, по тому, как с приветливым нетерпением взмахнула рукой, Дуняша поняла, что пришла Любава с важной вестью. Они, не сговариваясь, взялись за руки, помолчали и присели в траву, обе враз уставшие и запыхавшиеся.

– Харитон приехал, Дунюшка.

– Как это? Да мне-то он что?

– Ты по сумеркам выйди к этим воротцам.

– Это еще зачем?

– Он велел. Харитон. Да ты понимаешь ли, о чем я говорю? – Любава радостно потормошила Дуняшу. – В сумерки-то выйди.

– Так вот и вышла.

– Он шепнул мне, Дуня. Вот тебе крест, так и сказал: не вернулся бы, говорит, в Устойное, не будь тут Дуни. Пропади, сказал, все пропадом. Вот оно как, ни отец, ни сестра, а ты в его мыслях. Это тебе как не понять?

– Да я-то при чем, Любава? Что я ему сделала? Чем я виноватая?

– Он без баловства, Дуня. У него душа измучена, обижена – ты его пожалей. Это я тебя прошу. Он добрый, жалостливый. Любая ты ему – уж я-то вижу.

В доверчиво-покорных глазах Дуняши испуг и настороженность сменились изумлением и радостной стыдливостью, в уголках вдруг дрогнувших губ проглянула улыбка, но девушка взяла себя в руки и окончательно спряталась за холодным равнодушием:

– Мне от этого, должно, ни жарко ни холодно. Мне-то ты все это зачем говоришь? Так я ему и поверила.

– Ты мне, Дуняша, верь. Слову моему. Ну погляди, разве я могу обмануть?

– Да уж как хотите, только никуда я, ни к каким воротцам не пойду. Вот еще.

– Чудно ты, Дуня, ведешь себя. То так, то этак. Неуж сердце-то ничего не подсказывает? Неуж не догадываешься, суженый он твой.

– Кто нас сговаривал?

– Ты же ему письма писала. Фотокарточку послала. Да и зимой еще сказывала, что ждешь. Ведь не отопрешься же?

– Говорила. Что было – не отопрусь. Ждала. Может, и сейчас жду. Не ждать да не терпеть – и жить незачем. И ты ждешь.

– Что ты говоришь? Я-то кого жду?

– Да все ждем кого-то. Как я тебе растолкую. Ждем – вот и все.

Любава внимательно разглядывала строгими глазами лицо Дуняши, с тонкими подвижными бровями и чуточку выпяченной нижней губой, и вдруг поняла что-то самое важное в этой правдивой и чистой девушке, почувствовав к ней прилив доверия и любви. «Как это она знает, что и я жду? А ведь жду. Верно, жду. Только ни себе, ни людям не признаюсь. И не призналась бы вовек. Вот она какая, оказывается».

– Я гляжу на тебя и думаю, Дуняша: ты не как все, наверно. Ты будто и на виду, а тебя еще знать надо. Да я уж вижу теперь, Харитон свое нашел. Свое. Я тебя буду любить, как сестру. Ты будешь сестрой мне.

Любава вдруг обняла Дуняшу и поцеловала в висок. Заговорила горячим, взволнованным шепотом:

– С этой поры, Дуняша, я вся до капелюшки желаю тебе счастья больше, чем себе. Вот тебе мое слово. – И Любава прижала ладонь к своей груди. В глазах у нее стояли слезы. Ушла она неторопливым задумчивым шагом, потому что прибегала с простенькой, хотя и тайной весточкой, а уходила с заботным и непременным долгом помочь брату и Дуняше, понятой, и потому родной.

Дуняша поверила, осталась без воли и разума, не зная, о чем думать и что делать. Она встала на колени, прижала ладони к своей груди и стала молиться, но не за себя, – сама она была счастлива, – молилась за добрую душу Любавы и между слов молитвы думала о том еще, чтобы не показать матери своей внезапной радости и волнения. Она чувствовала, как у ней жарко горят щеки, и боялась идти на глаза матери, которая ждала ее и почти вырвала из ее рук корзину.

– Тебя, девка, только за смертью и посылать. Кабаны, бесы окаянные, обревелись начисто. Молоко бы у коровы не вспугнули.

Мать Катерина унесла свиньям траву, а потом пришла в избу и села чинить Аркашины порты, вздыхая и охая:

– Минутку опнуться. День-деньской как заведенная. Прости господи, как ходун. Ноги хоть отруби – одеревенели. А ты вроде ищешь что-то? На-ко, вдерни нитку в иголку.

Дуняша тоже не сразу вдернула нитку, и Катерина заметила подозрительно:

– Да и у тебя руки-то, ровно в лихоманке? Не кур ли воровала? И с лица вся всполошная. Что с тобой, девонька?

– Крапивой обстрекалась. Арканя взял бы да выкосил. Выше головы вымахала крапива. Что же он ее не выкосит. Ни у кого такого нет, – все говорила и говорила она, не понимая своих слов.

– Ой ли? Сдается мне, не крапива тебя доняла. Вишь, заходила как потерянная. Вишь, заходила. Небось вызнала, что Харитошка Кадушкин объявился. Ты только уйди с моих глаз. Только уйди с глаз у меня!

– Выдумала Харитошку. Нужны вы мне со своим Харитошкой.

– Вот и разговор весь, не нужны и не нужны. Берись-ка, сей муку. Тары-бары, а квашонку пора творить.

Дуняша пошла сеять муку и сеяла на кухонный выскобленный стол, а думала о том, как и в чем выйти к Харитону. Она вспомнила, что у ней в житье всего лишь два, по существу, девчоночьих платья, которые вылиняли, сбежались, да и она выросла из них. Всю минувшую зиму Дуняша возила в город дрова и на заработанные деньги могла бы купить себе и платье, и воскресную обувку, и дешевенький платок, да Аркаша всю выручку до копейки положил в банк, собираясь на другой год купить жнейку. За то, что Дуняша не раз надрывалась на долгих зимних дорогах, стыла на мерзлых дровах или бежала обочь воза, чтобы согреться, за то, что страдала душевно, не умея рядиться с горожанами за каждый грош, Аркаша купил ей у старьевщика медное в старой зелени кольцо и гребенку. Кольцо Дуняша выдержала в квасной гуще, и оно заблестело как золотое, но скоро опять потускнело и сделалось незрячим, как ее, Дуняшкины, будни.

В сумерки к матери Катерине пришла Кирилиха, тощая, сухорукая, совсем без плеч. Посудачить – хлебом ее не корми, и говорила по дурной привычке так торопливо, что не все можно было понять в ее речи. Она знала об этом своем изъяне и высказанную мысль то и дело повторяла также быстро, только иными словами. «Ну, понесло, как из дырявого мешка», – беззлобно думала Катерина о гостье, но слушать слушала чутко: все-таки мать председателя, хоть и неправду скажет, а верится.

– Пируют Кадушкины – разлюли малина. Моего Яшку кликали, не пошел он: Якову нельзя с ними вожжаться, девка-матушка.

– То я и гляжу, Арканя мой показался на дворе, покурил на телеге да опять ушмыгнул. У Кадушкиных с такой радости всем ворота отперты.

– Немного же радости-то, девка-матушка. Яков сказывал, Харитона-то вроде бракованным признали по отцовскому хозяйству. В зажитке живут, и у властей к ним нету веры. Яков так сказывал, вытребовали-де Харитошку к самому набольшему начальнику и обрядили к отцу. Каким приехал, таким возвертайся. Не больно же Федота-то обрадовали, и жалко опять старика: все-таки наш, устоинский. На командира, слышь, хотели выучить. А что, девка-матушка, парень терезвый, работной. Отец обстроился, так это не диво по нонешним временам. Не ленись. Моему бы такую задачку. А сам худой да ледащий, Харитон-то: штанам не на чем держаться. Обтесали – не у родного батюшки. Теперь маслом отмачивать станут. Отпоят – масла, молока – всего вдосталь.

Кирилиха пожевала постным, опавшим ртом, сглотала слюну, заторопилась опять:

– А у Федота припасена намерения, девка-матушка, оженить теперь Харитона. Федот и тут охулки на руку не даст. Настю Ржанову гребет. Сам дородных все лапал. Клавдея его, покойна головушка, в девках эвон сколь здорова да мягка была, а извел скоро. Теперь сыну такую же колоду облюбовал. Колода и колода, прости меня, грешную, девка-матушка. Зато Ржанов-то, слышала, посулил за своей толстомясой мельницу, жнейку да одних половиков десять новин. Все обзаведение Настя жениху принесет. Не то что мы, о-хо-хо. Я своему, помню, портянки собрала, так и то мамонька себе еще на утирку отчекрыжила. Вот оно как. Мой-то опосля всю жизнь и корил. У пьяного только и слов было, девка-матушка.

– Растрясут, говорят, их, мощных-то, – злорадно высказалась мать Катерина, пользовавшаяся слухом о том, что Харитон метит за ее Дунькой, но знавшая по житейскому опыту, что женят Харитона все-таки на богатой. А тут, оказывается, и невеста с приданым присмотрена. Экая обида.

– Их, мощных-то, десять лет уж собираются трясти, да все не вытрясут. Стал быть, не велено, девка-матушка. И ладно. Друг без дружки все равно не проживем. Они к нам, а мы к ним. Чо уж теперича, жить да жить. Богачество, оно само собой к богачеству льнет. Они меж себя: кто богат, тот и сват. Вот нет чтоб твою Евдокею посватать. Девка в поре, работница. Из себя выправилась. Седни как вымахнула в конопляник, так, верь, девка-матушка, земля загудела. Взял бы Харитошка-то да и посватался. Обрадела бы ведь, а, Катерина? Молчишь чтой-то?

Катерине не понравился такой разговор о подковыркой, но она не привыкла перечить людям. Только закричала на Дуняшку, притихшую за кухонной переборкой:

– Ты муку-то просеяла? Так иди-ка да в колоду воды начерпай. Нечего нас слушать. Путного у нас не шибко-то много.

– Я, мама, за травой свиньям еще сбегаю. Завтра некогда будет.

– Эко, бог надоумил. Сходи, сходи. То верно, Кирилловна, девка у меня работящая. А взять Арканю, тот руки оборвал на работе. Мое счастье – ребята к делу прилежные.

Под эти слова Дуняша вышла из избы. В сенках из потайного местечка достала зеркальце, причесалась. И, осуждая себя за торопливость, стыдясь своего нетерпения, схватила ту же корзину и побежала в огород. И опять холодной свежестью трав обдало все ее ноги и грудь, а лицо горело, на висках выступил пот. Она испугалась своего волнения и, чтобы успокоиться, то и дело останавливалась, обдувала и обмахивала лицо руками. «Увидит – поймет, обрадела-де, бежала сломя голову. А женят Харитона все-таки на богатой». Да провались все на свете в тартарары. Не видеть бы ничего и не знать. «Господи, миленький, родненький, научи».

Дуняша не дошла до воротец и повернула было назад. Какая-то сумеречная птица, вкрадчиво шелестя крылышками, пролетела над ее головой и, еле видимая, качнулась к земле, будто упала в зелень, стихла. И в ответ как бы на чьем-то огороде заскрипел колодезный журавль, брякнула бадья, зазвенела падающая цепь. Занятая на миг звуками долгих по-летнему сумерек, Дуняша не слышала, как к ней подошел Харитон. Он взял у нее корзину, и они, боясь глядеть друг на друга, стали рассматривать эту корзину, будто она их интересовала больше всего на свете.

– А я уж думал, не придешь.

– Маманя за травой послала.

– Думаю, не придет, – сам пойду. В избу.

– Все руки обжалила. Что ж, право, крапива, как огонь. – Говоря это, она потянула корзину к себе и первый раз глянула на Харитона: какой-то он другой стал, нездешний, строго-худой, но свой, верный, такой, каким ждала.

– Это вот тебе, Дуня. – Он положил ей в руки ботинки, завернутые в белый платок. И, желая увидеть, как она отнесется к подарку, в ее руках стал развязывать узелок. – Нам, Дуня, поговорить бы… Я всю жизнь свою теперь к тебе примериваю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю