Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 49 страниц)
Но вот начались теплые длинные вечера, и Жигальников до глубокой ночи бродил по берегу Туры, а то поднимался на взгорок к кладбищенским березам и, сидя на межевой канаве, выкопанной на грани кладбища, часами глядел в сумеречные затурские дали, куда увел на ратные деяния и погибель своих удальцов Ермак Тимофеев. «Сверженный Кучум бежал в киргизские степи и замышлял способы истребить Ермаковых всельников, – немного торжественно вспоминал Жигальников строки учебника по Российской истории. – Много погибло их от оплошности и умаления сил, но следом шли новые подвижники и отнесли пределы Российского государства к берегам Восточного океана».
Нам смерть не может быть страшна;
Свое мы дело совершили:
Сибирь царю покорена,
И мы – не праздно в мире жили.
«Как понять этих вольных людей, дерзнувших самоохотно прошагать неодолимые дали? – растревоженно думал Жигальников. – Кто исчислит меру их удивления, ума и отваги? Да полно, было ли все это? Было. Было. Вот и земля, завещанная ими. И от сознания того, что высокий подвиг их – не сказка, робеет и сжимается сердце. И чем безнадежней печаль неоглядных горизонтов, тем призывней образ великих апостолов седой старины».
В один из таких вечеров, когда живою плотью пахнет сама земля, Валентина Строкова встретила Жигальникова у кладбища и вроде невзначай вышла на него, – он стоял под березами, сняв с головы свою барашковую шапку.
В обтрепанное былье трав кладбищенского взгорья падал ветер, а с полойных низов наносило холодком, свежим простором и – мнилось – древним, но живым сказанием.
– Валя, – как-то преувеличенно удивился Жигальников. – Куда это вы в такой час?
Валентина в голосе его услышала явную улику и, показалось, ласковую усмешку, не могла солгать, к чему была совсем готова. Она подняла руки, чтобы убрать с глаз завитки волос и так, заслонясь ладонью, призналась:
– Что ж вы какой… Живете все стороной, а я ходи за вами.
– Следите, что ли?
– Да хоть бы и так.
– Мошкин велел? – Жигальников сделался белей березы. – Он?
– Да неси его нелегкая. На кой он мне, кость обглоданная.
– Зачем же я вам?
Валентина замешкалась с ответом и окончательно смешалась:
– Мы тут с этим Мошкиным шумим, бранимся. Озлобили вчистую всех. А вы в стороне да в стороне. Как это понимать? Вы не любите нас, скажите правду?
– Кого это вас?
– Мошкина. Бедулева еще. И меня, конечно. Само собой.
– Двух первых, верно, любить не за что. А о вас, признаться, не думал. Да нет, – быстро поправился Жигальников. – Не то, не то. Знаете, и самому немножко странно. Вроде бы и не время, а я сижу да думаю о романтических истинах. Вот увидел с ваших увалов благословенные сибирские палестины и не могу не думать о них. Не могу. Ведь на этих землях, Валя, Ермак впервые сразился с татарами. И после жутких потерь на Туре – а первые жертвы самые страшные, – дружинники уговаривать стали Ермака Тимофеевича повернуть назад. Да вот вы судите сами, у кого не дрогнет душа перед этим суеверным размахом. И где конец ему, дикому вселенскому простору! Как уж там было, кто скажет, да только прошли казаки до самого Иртыша. А я примериваюсь к их плечу и думаю, не взяли бы они меня в свою дружину. Нет, не взяли.
– Да зачем вы это говорите, Андрей Андреич. Неуж каждому суждено ходить по земле с дубиной. У вас свое есть. Вы умный, Андрей Андреич. Я ловлю всякое ваше слово. Все жду, жду… Андрей Андреич, ведь кто-то должен и мне сказать, что я не то делаю, не так живу.
– Извините, но мне, Валя, в ваших делах не разобраться.
– Да я-то теперь как, Андрей Андреич? Без малого всякую ночь во сне прошу вас об одном и одном… – Она вдруг заторопилась, заговорила с испуганным волнением, сбиваясь с одной мысли на другую. – Обо мне дурно судачат по селу: такая да сякая. Пусть уж какая есть, но себя-то я знаю. Скажи бы сейчас кто, что сама в ноги падаю, словечка бы поперек не нашла. Присуху вроде кто напустил. Шапку вашу в Совете целовала. Вот теперь как знаете…
Она стояла лицом к багряному закату, и плотная горячая кожа на ее щеках, овальных скулах и в широкой пройме платья на груди была облита трепетной бронзой зари, светилась глубоким отливом, дышала совестливым и ненасытным стремлением. «Вот черт, – Жигальников изумленно снял очки: – Как это так?»
– Ну что ж еще-то? – бессмысленно спросил он, а сам откровенно разглядывал ее и опять молча воскликнул: «Во черт!» – Все вы теперь сказали?
– Да разве ж мало, Андрей Андреич? А все не зря бабы толочат: как ни ощипывайся, по правде, бесстыдная я. Стыд бы имела, нешто на шею сама висла. Да не так, что ли?
– Что это вы… Разве я могу осудить. Спасибо. При чем здесь стыд – мы двое. Спасибо. – Он все еще не знал, что надо сказать, приятно изумленный ее вопрошающим откровением.
– Не так я хотела, Андрей Андреич. Видит бог, не так, – она опять заговорила торопливо, путанно и о себе, и о работе своей, и о своих чувствах, так внезапно оглушивших ее: – Сбил нас спонталыку этот Мошкин. Иссобачил всех. А я гляжу на вас и верую вам, и все у меня смешалось. О деле бы говорить с вами, а мне мое, бабское, все на белом свете застит. Активистка я за первый сорт и будто рассудить что-то могу, а у самой на уме, Андрей Андреич, только свое. Одно на уме. Себя к вам пристраиваю. В Совете мусолим и мусолим: пуды да классы, хлеб да хлеб, и я голосую с криком, а на уме… Да кому это надо, что у меня на уме-то. Только вот подумала я, Андрей Андреич, не опора мы в деле, – девки, бабы. Ко всякому делу голову надо приложить, а в голове туман, свое бессилие женское. Вам я рассказала всю правду, на это хватило. Где нас близко касается, свое выведем. Точат на меня зуб в селе и правильно, скажу, делают. Грешная я в мыслях, Андрей Андреич. От неудачи своей на весь белый свет злая, потому и подвываю Мошкину.
– Да я не так о вас думал. Не так. Верно говорю.
– Да как хотите. Это теперь ваше дело.
– Глядите-ка будто на золотник я наткнулся. Вот какая!
– Что ж вы его сами-то не подняли, этот золотник?
– Не поднял. Проглядел. Вот винюсь.
– Пусть не поднял. А я с вами поговорю и отведу душу. Я от этого Мошкина да и от себя самой ослепла, ошалела, пропадаю пропадом.
– За откровенность откровенностью. Я и раньше приметил вас, да не споткнулся: знаете, не люблю ретивых женщин, которые играют роль неукротимых общественных деятелей. Тем более красивых, как вы. Мне почему-то кажется, истинно красивая женщина не нуждается ни в каком возвышении. Она сама актив, если хотите. Она сама по себе для счастья родилась.
Валентина плохо слушала и плохо понимала его, мучаясь своим невысказанным.
– Что же мне делать, Андрей Андреич? Я не хочу с вилами и лошадьми надрываться на отцовском наделе. Я и от мужа ушла, потому что он только хомут на меня не вздевал. Я слабенькая совсем, сердцем податливая, а мне в мире никто жалостинки не подарил. Вы говорите, красивая – так и счастливая. У нас сказано получше: не родись красивой, а родись счастливой. Мне, знать, бог ничего не дал. И все мы такие тут – бездольные. Вот за себя и за других пошла в сельский актив. А теперь мрет сердце, криком исходит оттого, как этот самый Мошкин опять правит меня в злостную темноту: грызи-де, кусайся. Что мне теперь, как?
– Дорогая Валя. Да, какие бы умные слова вы ни говорили, как бы горячо на своем ни стояли, мужики в Совете все равно при вас же сделают по-своему. И будете вы у них – каждой дыре затычка. А уж если и в самом деле горит душа по делу, так ступайте учиться хоть на учительницу, что ли. Или на фельдшера. В деревне, Валя, рождается трудное и мучительное счастье, и не крик, не злоба, не грубое хватание, а трезвый ум да доброе сердце дадут крепкий, здоровый плод. Вы, Валечка, что-нибудь слышали о народниках?
– Как же, Андрей Андреич. Приходилось. Народники – что спектакли показывают по народным домам.
– Не совсем так, Валя. Интеллигенты были такие, что шли в народ служить ему. Судьба этих страдальцев показала, что одной добротой мира не исправишь, но в Советской России, где великой кровью завоевано народовластие, нам у народников надо учиться великой доброте. Но это так, лирическое отступление. А если говорить по существу, то вообще не женское дело стоять над людьми. Собачиться, как вы сказали. Святой ваш долг женский – быть другом. Без этого весь мир на втором колене усохнет. Равенство, конечно, само собой, но равенство – совсем не значит орать с мужиками в одно горло. А вы, вижу вот, баб науськиваете на мужиков, а мужик, он не мытьем, так катаньем доймет бабу. Война ведь это.
Валентина подошла к березе, обняла ее и прижалась щекой к теплой шершавой коре. Жигальников не мог видеть ее лица, но видел по-детски узкую спину ее, тонкие плечи и подумал, что она плачет, подошел, поднял прядки волос, павшие ей на глаза.
– Может, что и не так я сказал? А? Ну что ж теперь, милая! Вот еще, а.
Валентина закрыла лицо ладонями и ослабла навстречу ему доверчиво и покорно. Ему показалось, что она озябла от своего горя, и проникся к ней острой заботной жалостью. Взяв ее за локти, стал целовать ей руки, в которых она прятала свое лицо.
До глубокой ночи просидели они под березами. Стылый и сырой ветерок ходил между ними, студил их близкое теплое дыхание, и они садились тесней друг к другу, согревались и, устав от неловкой близости, хотели новых набегов ветра.
В село возвращались надрогшими и утомленными. Жигальников был молчалив и задумчив и ни на чем не мог собраться с мыслями. На росстани сказал:
– Домой не зови. Да нет, никаких слухов не боюсь. Что они мне. Боюсь другого. Как бы все наше весеннее сразу не обернулось пошлостью. Для души хочется воли, терпения и чистоты. Здесь и будем встречаться. Если не против.
– Народ у нас жадный до новостей, – Валентина задушевно смутилась: – Разве утаимся.
– Кому новости, кому пересуды, а нам с тобой грачиные песни. Плохо ли? Женщина, Валечка, – для меня вечная загадка, и я никогда не пользуюсь открытыми дверями, а открываю их сам.
– Да я-то загадка, что ли? Сама вот приглашаю, хочу, чтобы по-моему было. Сама пришла, сама навязалась, подлая. Равенство потому. А вы: «Загадка». Слова это одни.
– Да ведь душа есть, ее высказать надо. Как же без слов-то.
– Не верю я им.
– Ласковое слово все равно тронет.
– И обманет.
– В ласке нету обмана.
– Колдун вы, Андрей Андреич. Знать бы только, что вы позовете меня пусть на минутку. Хоть на миг, и я прокляла бы все равенство. Хочется быть маленькой и защищенной. Может, и счастье-то все в неравенстве. Оттого иногда сердце слезами заходится, приласкал бы кто, пожалел, а как вспомню, что все кругом усобица, крик да ругань, и нечего ждать… Знаем одно, что все равны и никто никому первый не поклонится. Самые сердечные дела делаем по моде, без радости, без улыбки. Раз-два – и в дамки.
– Я, Валечка, не сторонник такой любви.
– Да и по мне она хоть сию минуту сгинь, проклятая. А по-другому-то жить да любить кто научит?
– У стариков не худо поучиться.
– Да они уж все забыли, черти старые, – Валентина беззлобно махнула рукой и повеселела: – Право, чародей вы, Андрей Андреич, и хорошо с вами.
– Опять все «вы» да «Андрей Андреич». А уговор?
– Не буду. Последний раз, чтобы умереть без покаяния, – она засмеялась, хотела приласкаться к его руке, да не посмела. А ушла от него грустная, предчувствуя, что отпахана ее прежняя жизнь широкой неодолимой межой, а к новой она не готова.
…Идет Жигальников после встречи с Валентиной, а рядом пылит по сухой траве сбитыми сапогами толстенький Осман Тыра и заглядывает из-под малахая в очки городского начальника, у которого суконное пальто со спины все в травяных остьях, а полы оторочены жестким высевом череды.
– Тебе, рускам, Сус Христа много ума давал. Как знаем? Свой глаз книшка портил, чужой бирал. Осман Тыра, – татарин пошлепал ладошкой по своему в тонких морщинах лбу, – Осман Тыра чердак постой, твоя шибка умнай. Баранча многа твоя?
– Это что? Бараны?
– Пошто баран. Зачем так. Баранча – ребенки. Малай твоя.
– Один. – Жигальников показал палец. – Один я.
– Однам башка – холостой. Холостой – чувал пустой.
– Да уж вот так.
Осман при этом немного опечалился, потом передумал и повеселел:
– Апайка якши. Хараша апайка. Девка мы любим. Ты начальник болшой, деньга курам клевать нечава. Много. А баранча нет. Как так? Пилосов Ирбит живет. Базар митлам знай митет. Умнай-ух! Баранча сабсем ек. Два бидам руска. Как думай, скажи?
– Две беды, говоришь? Какие же?
– Пирва – баранча мало. Карапуз мало – татарину беда. И руска тоже не сахар. Другой бида – оо! Я руска, ты руска. Я твоя хап, ты моя хап. Как так? Сабсем жись пропадай. Руска мужика бижит татарам. Юрта Гуляй: пасай, Осман. Шибка плоха. Руска тоже мала-мала бельмес. Сокол сокола бил – добыча ворона кливал. Как можна так? Осман грамота знай, высе гляди. Руска сам думай. Другим думай. Другим помогай. Руска плоха придет, высем плоха придет. Хазаин услаб – свой собака волком рычит. Руска плачит – высе заривем. Как маленечка думай, скажи?
– Милый ты человек, Осман Тыра. Дай, дорогой мой, я тебя обниму, – Жигальников положил руку на плечи Османа и нежно похлопал его: – Правду говоришь, Осман. Горькую правду. Кулака ликвидируем, райская жизнь будет. А пока классовая борьба, Осман.
– Борба охота – праздник жды, – Сабантуй – борис знай. Руска, бачка, умный, умна, однако дурной. Каждай – нет. Однака дурной многа. Друк друка карапчи, какой порадок. Татара ек: одын и одын – выся место, – Осман из длинного рукава шубы выпростал кулак и погордился им. – Высе одын, одын – высе. Во как татарва.
– Своих-то богачей не шевелите, что ли, Осман?
– Своих? Шевели. Как не шевели.
– Тоже небось ругани хватает.
– Хватай. Бая хватай. Мулла хватай. Карапчонка крал хватай шеям. Болшого брюха нет – не трогай. Ай, бачка, чердак умный. Учи, учи – дурак мирай. Будя здорова, бачка, – вдруг сказал Осман и протянул Жигальникову шубный рукав, из которого выглядывали кончики пальцев. – Мыне нада друк Оглобелка. Бачка, Юрта Гуляй бижим – Осман Тыра гостям ходы.
– Спасибо, друг Осман. Доведется – не обойду.
– Тибя пасиба. Я, бачка, люблю руска. Руска плохо, собсим пропадай татарам.
Осман вдруг шельмовато сощурился и, запихав два пальца в рот, помусолил их, сладко причмокнул:
– Апайка клатбище улапал – ай капиток, ай молодес. Старый дурак шайтан Османка слюна пускай. Пасиба бачка. Живи здорова будь.
Жигальников главной улицей пошел к сельскому Совету и все улыбался, повторяя лукавое османовское слово «улапал». «Угадал, черт: капиток, говорит, апайка – будто в воду глядел, греховодник».
А Осман подождал своих ребят и шутя насовал им под бока шубных тычков, гордясь новым знакомством, повернул в заулок к Аркадию Оглоблину. По пути не переставал завидовать: «Апайка глаз кырупнай, сама капиток. Ах, ах».
Аркадий, какой-то плоский и черный от небритой щетины и набившейся в нее пыли, навешивал на новые столбы тесовые ворота. Два мужика помогали ему, на березовых слегах заводили окованное полотно на костыли и не могли завести. Аркадий с опрокинутой бочки тянулся к верхнему навесу, поколачивал его топором и матерился, а из-под короткой шубейки и задранной рубахи белел его впалый живот, с которого совсем сползала опушка штанов.
– Ух, работай Оглобелка – чем душа держит. Руска делай, делай – никакой мера не знай.
Жигальников разулся, лег на кровать и стал вспоминать по порядку слова Османа, чтобы до конца понять их, сознавая, что не раз вернется к этой беседе. «Забываем, черт возьми, забываем, что малые-то народы учатся у нас, – напряженно думал Жигальников. – Каждый свой шаг на аптечных весах надо выверить…»
Мошкин в исподней рубахе, с засаленной каймой по вороту, сидел за столом и писал под копирку. Рядом лежала его заерзанная тетрадка. Иногда он задумывался и тупым концом карандаша скоблил в голове, стучал по узким сухим ногтям и опять усердно сникал над бумагой. Потом сунул карандаш за ухо, прочитал написанное, держа лист на отлете, и, увидев, что Жигальников не спит, предложил:
– Встань-ка да подпиши. Баландин спрашивал о тебе. Я не похвалил.
– А он где?
– Сидор-то Амосыч? Уехал на Выселки. В Устойном все дворы обошел. Уехал еще туда. Все сам хочет увидеть. Я тоже сунулся было в его тележку – не взял. А таскает за собой Струева. И видно, сердит на нас. Да ведь у нас все заактировано. Всякий шаг бумагой оправдан. Это вот на Доглядова я составил. В горницу к нему вошли, глядь – две кровати с перинами. По какому праву? Живут двое, и, нате, всякому перина. Врешь, думаю, всеми фибрами, не из того сословья, чтоб спать порознь. Это тебе не город – по разным спаленкам. Я возьми да и откинь одеяло, – мешки с овсом. Сам-то ничего, а баба, скажи, констерва, кошку мне прямо в лицо швырь. Ведь это хорошо, тетрадка на ту пору в руках погодилась. А не загородись я – как пить дать вынула бы мне она зенки. Ну кулак – вражина отпетая – все пустил в ход: пожары, оружие, топоры. Мало, кошки пошли в дело. Встань подпиши. А то уснешь – черт тебя добудится. Связался, должно, с какой, а?
– Ты, Мошкин, отстань. Чтоб я твоего слова больше не слышал. Сколько ты зла тут посеял, паук!
– Допился до ручки. Хорош гусь. Баландин на утро актив наметил – он тебе руки, ноги обломает. Одного моего слова достаточно. Так, так, так… Погоди, погоди, как ты сказал – паук? Контра – ты. Эй, Бедулев! Бедулев.
Из конторской половины пришел Егор Бедулев в тонкой телячьей шапке – левый клапан ее с тесемкой висел на сторону. В дымчатой бородке цвела улыбка: он с Матькой Кукуем играл в поддавки и только что отсчитал тому пятнадцать щелчков. Мошкин, надевая через голову шерстяной свитер, спешил освободить рот, задыхался гневом:
– Ты слышал, Бедулев, следователь Жигальников назвал меня пауком? Слышал?
– Как же я, Борис Юрьевич, услышу, который? Мы в шашки сидим с самого обеда. Уж говорю этому Кукую: хоть бы ты раз выиграл, язва сибирская. Ведь я расколю тебе лоб-то. Неймется.
– Брось ты мне своего Кукуя, – горячился Мошкин и, проходя мимо стола, тылом ладони хлестко, как витой плетью, ударил по бумагам: – Доглядова сактировать надо, а товарищ Жигальников пьян. Лыка не вяжет и оскорбляет. Я это больше терпеть не стану.
Бедулев осторожно шагнул к кровати Жигальникова, вгляделся в его лицо:
– Мутит вас, Дреиндреич?
– Пойдите вы к черту. Оба.
– Где милиционер товарищ Ягодин? Слышал, Бедулев, за милиционера спрашиваю?
Бедулев, отступая от кровати, недоуменно таращил глаза на Жигальникова, который не походил на пьяного, но и судить по словам его – был в сильном тумане.
– Милиционер товарищ Ягодин у Окладниковых на дележе имущества. Тоже, видать, неспроста дележ затеяли. У одной чашки жили, жили и, нате, врозь удумали.
Но Мошкин не слушал Бедулева, распаленный обидой:
– Я долго терпел, больше – уволь.
На лице Мошкина под тонкой смуглой кожей ходили желваки. Сам он, натянув на плечи пальтецо, вдруг сделался с виду по-петушиному голенастым и драчливым:
– Я тебе покажу – паук. Пойдем, товарищ Бедулев. Ночую в сельсовете. Пусть товарищ Баландин посмотрит, в каких условиях и с кем мне приходится работать.
– Да уж вы што, Борис Юрьевич, одно слово, который, подвижник.
Мошкин рваными хапками собрал бумаги со стола, умял их в кармане, чего никогда не допускал, и, подняв плечи, вышел из горницы. А Бедулев еще от дверей хмуро поглядел на Жигальникова, но, встретившись с его осмысленным взглядом, погрозился:
– Зря это вы заботите такого работника.
И, затянувшись осуждающим молчанием, шагнул через порог.
XVIII
Утром Баландин пришел в Совет ни свет ни заря. Сторожиха, молодая баба, в легкой безрукавой кофтенке, с красными свежими локтями, скоблила мостки. На крыльце стояло ведро с водой, из которого натекла большая лужа.
– С успехом, – пожелал Баландин и, перешагнув через лужу, спросил: – Дырявое, что ли, ведро-то?
– Лешак его знае. С вечера цельное было. – Баба обдула верхнюю потную губу и предупредила: – Тамотка спят еще. Може разбудить? – и она кончиками мокрых пальцев подтянула концы платка на затылке, переспросила: – Може разбудить?
Пол в коридоре был вымыт и сох – от него густо несло новым мочалом. «Небось мочальной вехоткой мыла», – догадался Баландин и толкнул створку единственного в коридоре окна, спугнул с куста сирени перед окном воробьиную ватажку.
Раннее солнце одолело половину сельской каланчи и с высоты ее косым лучом запалило землю – так и занялось все красноватым огнем. Просвеченные дымы над трубами заполыхали, а черная истолоченная дорога, глянцевитая от легкой наледи, заискрилась, налилась тугим блеском, будто одели ее в червонное золото. В соседнем дворе за пологой крышей амбаров хозяин правил на точиле топор, и сочный звук тонкого железа сливался с чиликанием воробьев, которые опять набивались на куст сирени и хороводились в нем.
Баландин снял фуражку, положил ее на подоконник и, сломив с ветки сирени коронную почку, раскрыл ее чешуйчатые створки, и без того распертые набухшей завязью.
И опять весна!
По селу горланили петухи с тем неистовым приговариванием, в котором звоном звенит неистребимая власть весны и обновления.
Баландин еще раз вдохнул свежего воздуха и дернул дверь председательского кабинета. Мошкин в носочках с выпавшими пятками, под пальтецом своим, ютился на деревянном диване, с портфелем в изголовье. Егор Бедулев спал на столе с угла на угол, не разувшись и не сняв полушубка.
– Пора вставать, – сказал Баландин и сбросил со стола ноги Бедулева. Тот вскочил, залощенным рукавом смахнул с губ слюну. Мошкин подумал, что спать мешает сторожиха и закричал, хотел было повернуться к стене, но вдруг смекнул, что пришел Баландин, поднялся и сел. Стал натягивать сапоги.
– Это что за мода, добры молодцы, спать по конторам? Ай в селе домов не стало, а? Столы-то конторские на это, что ли, ставлены? – Баландин хотел сесть на председательское место, но, увидев на столешнице табачную пыль, натрясенную Егором из карманов, передумал садиться. Бедулев, увидев неудовольствие на лице предрика, принялся обдувать стол, махать по нему рукавом. Мошкин, начесав перхоти на плечи, прибрал сухие трескучие волосы.
– В селе, Сидор Амосыч, попойки, драки, гулянки и выходки кулацкие – вот и думай, где выспишься. Иную ночь и глаз не сведешь. Следователь Жигальников запил. Вчера в обед пришел пьяней вина – отозвать его надо, всеми фибрами.
– Я вечером беседовал с ним, он был трезв.
Мошкин двинул бровями на Бедулева, и тот встрепенулся:
– В подпитии был следователь. Выспался к вечеру.
Баландин оглядел Егора и приказал ему:
– Скажи сторожихе, чтобы немедленно вымыла стол.
– Я не бездомный какой, – обиделся Егор. – У меня баба, изба, – свое все, а сплю, как нищий Титушко, по разным местам, как наше село зверское, и я должен стеречь жизнь ответственного товарища уполномоченного Мошкина. Для меня это доверие, которое я, который…
– Иди, иди, – выпроводил Баландин Егора и, прикрыв за ним дверь, сказал Мошкину: – А вам, товарищ Мошкин, приказываю немедленно отбыть из Устойного. Сейчас же. И никаких вопросов. Никаких. Только и скажу, не знай я вас раньше, счел, бы ваши действия здесь провокацией. Словом, в округе разберемся. Кто вам дал право врываться в крестьянские избы, рыскать по амбарам? Ну, Мошкин, Мошкин! А теперь – с глаз долой.
– Понимаю, Сидор Амосыч: жалобы. Однако куда пошлют. Только как я один по такой дороге отправлюсь.
– Бог милостив, дойдешь. Я пешком же шел, как видишь, ничего.
– Меня и так здесь… Вон как с милиционерами-то обошлись. Вот тетрадочка, я в ней как есть все описал. – Мошкин сунулся в портфель, но не смог открыть расхлябанные замочки и залез под крышку, достал согнутую тетрадь: – Мою биографию дети изучать станут. Я грудью теснил кулаческий класс. А теперь приказ отбыть – отбываю. Но завтра буду опять призван. Делу ликвидации я привержен до конца, искоренять, пока весь крестьянский пролетариат не сядет на трактор и не придет стройными рядами к счастливой жизни.
У Мошкина от волнения осекался голос, но в душе своей он почти поборол обиду и смятение, потому что, высказав мысль о собственной преданности крестьянскому делу, сам поверил в это, однако от огорченного сознания своей необходимости не мог все-таки не пожаловаться:
– Мы здесь с товарищем Бедулевым дни и ночи напролет горели за порученное дело, чтобы под самый корень взять собственника, чтобы он, живоглот проклятущий, с песнями повез свой хлебушко на ссыпку. И не зря кулаки, товарищ Баландин, со всех сторон обнюхали нас. Обложили. А в итоге что? Мы же, выходит, и виноватые. Но нет, я еще приеду сюда на укрепление власти – уж точно приеду. – Мошкин сжал кулаки.
– Мошкин, Мошкин, – изумленно воскликнул Баландин, – да откуда в тебе злости-то столько. Ведь это уж безрассудство. Да тебя близко нельзя подпускать к святому народному делу. Ой худые семена сеешь, Мошкин. Вот мое последнее слово: чтобы и духу твоего тут не было. И моя вина, что я раньше не раскусил тебя. Не разглядел.
– У меня ведь, Сидор Амосыч, бумаги за вашей подписью. По бумагам все делал…
В кабинет вернулся Бедулев и привел сторожиху, которая громко топала мокрыми сапогами с загнутыми на толстых икрах голенищами, залила из дырявого ведра весь пол водой и стала мыть стол полными краевыми руками. Егор стоял рядом и держал письменный прибор и оловянную пепельницу.
– Чо, в самом деле, чисто ребенок, ну-ко удумал спать на столе, – выговаривала сторожиха Егору, потом в подол верхней юбки высыпала окурки из пепельницы, выбрала их из бочки фикуса и ушла. Баландин сел к столу, пошаркал ногами по полу. Бедулев чувствовал, что Мошкин чем-то озабочен, а предрика сердит, и хотел выйти, но Баландин остановил его в дверях:
– Бедулев, дворы-то с осмотром все обошли?
– Еще бы. Не по одному разу, которые. Даже Корнея Кормилыча не минули.
– Кто это?
– Учитель наш.
– А свой-то двор показал?
У Егора легкая повить бородки замаслилась улыбкой:
– Да ведь мой двор, Сидор Амосыч, светом горожен, небом крыт. Кругом бегом.
– Видел. Но и у тебя запасец хлебушка сделан, сказывают. Сколько мешков?
– Да откуль, Сидор Амосыч?
– Из чужой ямки. Велик ли остаток-то?
– Семья, ребятишки, Сидор Амосыч. Сызмала в батраках. Век без запасов. Покорыстовался. Взял, сукин сын, – Бедулев, причитая, снял шапку и стал колотить себя по голове. – Каюсь.
– Спасибо, – не запираешься.
– Я честный, Сидор Амосыч.
– Тюрьмой ведь пахнет.
– Одолели ребятишки вчистую. Фроська опять понесла. Сидор Амосыч, почитай, и дома не сплю. Задавлен который. Угнетен навечно. Сирота.
Мошкин, наглухо застегивавший свое пальтецо до верхней пуговицы, вдруг замер, выпучив глаза на Егора. Тот совсем ослабел духом.
– Ты это, Бедулев, какие мешки подгреб? Почему я не знаю? Что за мешки, спрашиваю?
– Из ямки у братанов Окладниковых.
– Черт возьми, – Мошкин схватил свой портфель и тут же бросил его: – Черт возьми. Неслыханный идиотизм: друг у друга, друг у друга. Никому нельзя верить. Ни на кого нельзя положиться. Да я же верил тебе, Бедулев, – Мошкин кинулся к Егору с укором, на что Егор ощетинился и замахал руками:
– У меня ребятишки, товарищ уполномоченный Мошкин, а из вашей веры щец им не сваришь.
– Вот теперь и судите, Сидор Амосыч, в каких условиях я работал. А вы говорите. Да это не село, это осиное гнездо, будь оно трою проклято. Шерстил я тут по разбору, да вижу, совсем ошибся. Нет, Сидор Амосыч, его, мужика, сколь ни вари, все сырой будет. Нету на него опоры у Советской власти. – Мошкин егозился в своем пальтеце, будто хотел сбросить его вяжущую тесноту, губы у него горели и сохли.
Баландин, сам будучи человеком страстным и напористым, невольно поддался искренней горячности Мошкина, в раздумье посовал ногами, вздохнул:
– Твою бы энергию, Мошкин, да на созидание – цены бы тебе не было, честное слово.
– Не сбрием собственников с лица земли народной, ничего не воздвигнем, Сидор Амосыч. Брить наголо! Подчистую брить.
– Да ведь подчистую брить, товарищ Мошкин, без штанов находимся. Из честных людей плутов наделаем. Вот один раб божий уже сподобился, – Баландин указал на Егора Бедулева.
Почувствовав, что Баландин сделался податливым, Мошкин осмелел:
– Я ухожу, Сидор Амосыч, и готов на крест, но и вы не правы. Не даст мужик хлеба через доброе слово. Фунта не уступит. Или мы возьмем собственника за глотку, или костлявая рука голода возьмет за хрип пролетарский класс. Нету середки. Сегодня я уйду в Ирбит, а завтра вы вернетесь и пошлете меня обратно сюда выколачивать хлеб у сусликов. А он утаен по занорышам, по ямкам. Вот товарищ Бедулев не даст соврать. – Мошкин сомкнул брови на Егоре – тот так и вскинулся:
– Ежели пошмонать, лежит, который, товарищ уполномоченный Мошкин. Верно это.
– То, что вы предлагаете, товарищи, окончательно разведет нас с мужиком. Ваш путь не только ошибочный, но и вредный. Силой сейчас ничего не докажешь.
– Докажем, – откликнулся Бедулев. – Установится дорога, дадим в город хлеба. А куда бы лучше, Сидор Амосыч, кабы забросить в потребиловку побольше махорки, мыла, платков бабам. Сахару ребятишкам.
– Насчет меня какое будет окончательное решение, Сидор Амосыч? – спросил Мошкин, готовый выйти.
– Народ, Мошкин, спокойно говорить о тебе не может, и спозаранку убирайся-ка из села. А твое дело, товарищ Бедулев, обсудит сельский актив. Как решат товарищи, так тому и быть.
– Сгубят, товарищ Баландин, – взвизгнул Бедулев и опустился на колени: – Помилуйте, ребятишки, баба, сам сирота…
– Встать! – рявкнул Баландин и вдобавок ударил кулаком в стол: – Ошалел, что ли, валяешься в ногах. – Баландин пошаркал ногами, вытер платком взмокшую шею. – Ребятишек твоих жалеючи, дьявол ты такой. Запряги лошадь и увези Мошкина до Ницы. Теперь же. Думаю, и тебе лучше на первых порах держаться в сторонке от людей. Идите оба.
Мошкин, а за ним Бедулев вышли из кабинета. В коридоре, надев шапку, Бедулев гневно сверкнул глазом:
– Ну и что изменилось супротив ранешнего? Перед мироедом я стоял на коленях и опять принужден. Мне разве не обидно, который?
– Затвори рот, – оборвал Мошкин Бедулева, и когда вышли на крыльцо, с ядовитым спокойствием досказал: – Ты, Егор, плебей от рождения и вечно тебе ползать на брюхе, потому как по-другому ты не научен зарабатывать свой хлеб. А я-то как верил! Истинное слово, отведение. Вот урок так урок. Иди запрягай, чего выжидаешь! Самоед… – и Мошкин закруглил свою речь грязной руганью, которая давно разъедала ему нутро.
Баландин, оставшись в кабинете, достал из кармана блокнот и остро отточенным карандашом, с блестящим наконечником и прищепкой, заторопил по желтоватому листку косогонные строчки. Сидел, не разгибаясь, часа полтора, пока во дворе сельсовета не стали собираться люди. Они приходили и рассаживались на бревнах, привезенных сюда для телефонных опор. Часть столбов была остругана и осмолена с комля – на весеннем солнце новое кремовое дерево будто подтаяло, исходя живицей, своей последней смертной капелью. Чтобы не облепить штаны, мужики садились на неошкуренные лесины, и Баландин наблюдал через окно, как они, усаживаясь, обхлопывали лесины, гладили их по шершавой коре, покачивали головами, вероятно жалея, что дерево это сронили до срока. Расти бы ему да расти, однако и то надо взять в расчет, что толстое дерево в столб не годится. Для телефонных струн нужна звонкая, прогонистая, взятая с молодого сока сосна. Ее скорей развалят трещины, и никакая тля не заведется в сквозных, продутых волокнах, никакой порок не тронет сердцевину, и долго она будет стоять при дороге, тягуче подпевая в ненастные ночи простуженным волчьим напевам.