Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 49 страниц)
VIII
Было сумеречно. Заря отгорела, и горизонт на закате будто подернуло пеплом, но небосвод все еще был залит светом, и этот живой опаловый свет вздымался прямо, высоко, и там, в вышине, где он заметно опадал и слабел, высеклась и загорелась первая вечерняя звезда. С полуденной стороны через простор заречья к северу налаживался сильный, но мягкий и теплый ветер, бродивший острым хмелем от оживающей земли, лесов, полей и полой воды.
Первый могучий порыв весны шумно и широко катился над суровыми далями. Все оживало и все менялось на глазах. Извечная потаенная работа пробуждения совершалась ночами. С теплыми ветрами, тоже все ночью, с юга летят птицы, и когда они однажды утром внезапно объявятся, хлебороба так и возьмет за сердце: ведь, истинный Христос, проглядел он что-то, не успел с чем-то, хотя и ждал весну и в расчетах не ошибся.
Аркадию не терпелось побывать на пашне, походить по межам, может, где-нибудь и ручеек надо повернуть на свою земельку – летом всякая капелька зернышком обернется. С этими хозяйскими думами и пошел в огород следом за Машкой.
Машка не стала заходить в баню, а села на скамеечку у двери и сняла свой платок. Ветер прошелся по ее волосам, обвеял лицо, шею, она навстречу ему расстегнула жакет, и что-то молодое, весеннее, горячее так и всплеснулось в ее груди. «И скажу вот: не к чему больше прятаться. Бери в жены. Коль угодна, так в ниточку выпрядусь. За две весны хозяйство поставим – гордиться будешь».
– Чего сидишь тут? – спросил Аркадий, подходя к бане и подбрасывая на ладони коробок спичек. – Чего ты?
По ее взволнованному дыханию, с которым она поднялась ему навстречу, Аркадий уловил душевный подъем, почувствовал блеск ее глаз и, чтобы передать ей свою радость, ласково приблизился к ней:
– Какая ты это?
– Да уж весной совсем пахнуло.
– Машка, сегодня же день мученика Федула. А в месяцеслове сказано: пришел Федул и теплом подул.
– Вот еще… Давай тут, Арканя, посидим.
– Давай и посидим.
Они опустились на скамеечку.
– От тебя новым ситцем пахнет, – Аркадий спрятался лицом на Машкиной груди, а руками заполз под ее жакет, стал с властной нежностью мять гладкую, на ощупь хрупкую новизну ситца. Машка только что была полна мужества высказать Аркадию собранное в мыслях, но в каком-то легком, осознанном беспамятстве растеряла все. Едва оправилась, будто после глубокого сна.
– Змей ты кровавый – вот кто ты. Сказать тебе хотела, да…
– Федул теплом подул. – Он захохотал и со всей своей настойчивостью повел ее, не слушая того, что она говорила. Машке было немного обидно, что он не желает слушать ее, но в то же время приятно сознавала, что он весел из-за нее, и уступчиво шла с ним, пока совсем не заразилась его веселой определенностью.
– А еще говорят, Федул губы надул. Слыхал небось? Это к чему тогда? – засмеялась Машка и сама набросила дверной крючок. Аркадий занавесил оконце, вздул коптилку.
– Копаешься, баба.
– Это вам бы все скорей да скорей. А нам не к спеху, – Машка была сговорчива, но раздеваться медлила, взялась причесывать свои волосы, оглядывать себя то с одного, то с другого боку. Наконец не вытерпела:
– Что ж на платье-то не посмотришь? Любка на поминки Федота Федотыча отдала.
– А ты уж готова вырядиться?
– Под мышками так и режет – расставлять придется. И в боках жмет. Он мне все-таки не чужой какой был. Вот и вспомню. А за что его извели, спросить?
– В том-то и дело, – опечалился Аркадий и уж совсем хотел разуваться, да замешкался: – Само собой, жалко Федота Федотыча. Такие хозяева нечасто выявляются. Скупой, однако, был.
– Я еще вот, Арканя. – Машка мучилась своим и решилась поставить как условие: – Ты, Арканя, неженатый, холостой, с тебя ровно с гуся вода. А мои шаги все позорные: мужняя ведь я – и нате, по чужим баням.
– Мужняя, так не шастай, – начал сердиться Аркадий, видя, что Машка налаживается на разговор. – Что тебя, на вожжах тянут в чужую-то баню? Ну кто тянул?
– Мне, Арканя, поговорить охота. Чтоб ты посидел со мной, поговорил. Как-то бы одной душой. Тебя Федот Федотыч из всех наособицу выставлял. Ты – что ж… Я кого ни вижу, а на тебя приравниваю. Ты не как все. Знаю наперед – ужалишь, а иду… Тянешь, стало быть.
– Вяжешь, вяжешь мережку – прямей бы как-то.
– Давай оженимся. По баням таскаться – последнее дело. Что уж. Что мы, будто ворованное делим.
– Ворованное слаще. Ты вот змея-то. Ведь, скажи, вывела свое: не мытьем, так катаньем. Мне, Машка, цыганка наворожила жить без жены. Не получится у нас с тобой ни сватовства, ни женитьбы.
Машка молчала, потому что сказала все да и знала, что ей ни в чем не убедить Аркадия.
– У тебя же скоро Титушко придет, отлупит раза два за грехи твои, да и жить приметесь.
– Не нужен он мне вовсе.
– Ай приелся?
– Я об этом не знаю. Я бы, Арканя, ноги тебе мыла, и скажи, воду ту пила.
– Змея ты, Машка: так и вползаешь в душу. А платье к лицу тебе. Под руками, верно, узковато. Жмет, говоришь? – Аркадий пересел рядом с Машкой и стал ощупывать врезавшийся под мышку шов.
– Хоть бы немного пожить нам на глазах у всех, а потом и – в петлю согласна. Я несчастная родилась. Счастья мне все равно не дано.
– Погоди малость, – Аркадий ладонью прикрыл Машкины губы и стал прислушиваться. За стеной бани хрустнуло стекло, которым мать Катерина по весне закрывает всходы огурцов, а к осени стеклышки стопочкой складывает в уголок у бани. Было слышно, как стекло раскатилось, и на него опять ступила неосторожной ногой.
– Парни пришли в окошко подглядывать, – прошептала Машка и сладко вздохнула, сознавая свою защищенность и теснее прижимаясь к Аркадию.
«Нет, тут не ради баловства ошивается кто-то», – подумал Аркадий, задул огонек коптилки и выглянул в окно. По его встревоженным движениям Машка поняла, что на улице происходит что-то необычное, и в тот же миг услышала топот тяжелых сапог.
Аркадий в привычном месте, у каменки, схватил кованую кочергу и выскочил из бани. Над конюшней стоял столб огня, и ветер гнул, ронял его в сторону дома. Вдоль освещенной изгороди к реке убегал согнувшийся человек, и Аркадий догадался, что это был Ванюшка Волк. «Изобью в кровь», – как давно задуманное мысленно высказал себе Аркадий и с хищной, умножающей силы определенностью прыжками стал догонять Ванюшку.
День был не субботний, и Ванюшка не мог предполагать, что в бане кто-то есть. И вот, слыша за собой близкую погоню и понимая, что не успеет добежать до обрыва, упал духом, метнулся к огороду Якова Умнова и стал с сапным пыхтением карабкаться по приставленным к тыну боронам, которые тут же и оттолкнул, опрокинул на землю. Но спрыгнуть на другую сторону тына не успел – подоспевший Аркадий зацепил его за что-то клюкой и дернул книзу. Ванюшка, обламывая гнилой и хрупкий вершинник тына, грохнулся на ржавые зубья бороны и, видимо, хотел закричать, но из горла его вырвался только мертвый мык да захлюпала кровь, хлынувшая с мокрым свистом.
Аркадий обомлел от жуткой неожиданности, сунулся к Ванюшке, чтобы чем-то пособить ему, но тот уже ни в чем не нуждался.
Мать Катерина успела выгнать из горящего хлева лошадей и коров, а овцы, свиньи – молодняк, куры и сосунок-жеребенок, забившийся в ясли, сгорели. Порывистый ветер вздымал пожар, и старые постройки пылали, как порох. Галки, или горящие головни, так и летали в раскаленном воздухе. Прибежавший с огородов Аркадий на диво народу вытащил из горящего дома одно-единственное – пуховую перину в красной засаленной наволочке.
– Не в уме мужик, – вздыхали бабы, – чисто рехнулся: добро горит, а он тащит постланку.
А в самом деле перина для Оглоблина имела особую цену: в ней хранились пересыпанная нюхательным табаком пушнина, которую он выменял на хлеб у татар и которую не сумел увезти в город, и в старом материном чулке накопленные деньжата.
К полуночи от подворья Оглоблиных осталась одна только баня, стоявшая на отшибе посреди огорода. Сгорела дотла хибарка Якова Умнова, и на этом пожар умялся, потому что в подветренную сторону больше не было никаких строений до самого крутояра.
Этой ночью в щели ставней, закрывавших сельсоветские окна, до утра сквозил свет. В кабинете сидел заготовитель Мошкин и выслушивал доклады милиционера Ягодина, следователя Жигальникова, самого Якова Назарыча. Перед утром он, встрепанный, уставший от бессонницы и постоянного возбуждения, вдруг почувствовал, что село Устойное давно вынашивает в своей сытой и замкнутой тишине грозные неотвратимые события, которые с минуты на минуту могут разразиться жестокой бессмыслицей. «А что это такое: пожар у Оглоблина, смерть батрака Ванюшки Волка? И что теперь на очереди? Чья рука направляет все эти события?» У Мошкина возникало много вопросов, вызванных тревожной жизнью села. Он все их связывал с хлебозаготовками, которые продвигались с большим трудом.
Мошкин спиной и затылком чувствовал в стуке и скрипе ветра за ставнями окон зловещее выжидание. Его особенно теперь угнетало сознание того, что он самый последний из окружавших его людей понял приближение большой беды, которую определенно предвидел что-то потерявший и потому совсем поглупевший председатель Умнов. Неминуемую развязку, конечно, предвидел и умеренный и сдержанный в суждениях следователь Жигальников, молчаливый и спокойный от избытка молодой силы милиционер Ягодин. Беду предвидела даже секретарша Строкова, оттого, вероятно, она и держится так дерзко и не желает признавать ни власти, ни авторитета его, уполномоченного Мошкина. Не находя толкового объяснения происходящему и ожидаемому, он преувеличивал опасность событий и хотел решительными мерами восстановить спокойствие.
Когда были составлены акты о пожаре и смерти Ванюшки Волка, Мошкин познакомился с ними и остался недоволен, сердито укорил Жигальникова, Ягодина и Умнова:
– Нету у вас, товарищи, политического острого чутья. В селе действует опасная рука. Она зажимает хлеб, мутит народную жизнь: то поджог, то убийство, то ночные обозы. Все эти беспорядки уводят нас в сторону, а святая наша, первейшая заповедь – план по хлебу – стоит, и ни с места. Надо с корнем выдернуть больные зубы. Взять перво-наперво саботажников. Так.
– Пожары и смертя разные у нас и до этого бывали, товарищ Мошкин, – напомнил было председатель Умнов, но заготовитель взметнулся, пыхнул глазами:
– Я не ошибаюсь, товарищ Умнов. Вы глухи всесторонне, а я чувствую, как рука тянется и к нашему горлу. Здесь все взаимосвязано.
– Да нет же, товарищ Мошкин, – опять возразил Умнов и от волнения лизнул подрез усов: – Я так же думал сперва, а на самом деле нету ничего этого. Нету.
Мошкину крайне не понравилось возражение Умнова, а его красный язык и усы вызывали у заготовителя омерзение, и он едва удержался от резких слов.
– Бросьте, товарищ Умнов, лизаться… Да, вот именно, бросьте лизаться с подкулачниками. Вы боитесь их. Я этому делу могу дать правильную оценку, и конец разговору.
Потом Мошкин распорядился организовать охрану сельского Совета и, оставшись один, стал писать донесение в округ.
«Нахожу необходимым донести. Село Устойное всегда обогащалось ссыпкой хлеба для Ирбитской ярмарки. Хлебных воротил революция ликвидировала, но отпрыски живы и сильны. Хлеба в селе завалы, но успехов в заготовках мало, т. к. все село подмято кулацким сапогом, а явные факты носят дух саботажа и подстрекательства со стороны классовых выродков. Так, при изъятии излишков у кулака Кадушкина были совершены нападения на товарища Мошкина и предсовета товарища Умнова. В результате таких вредных действий товарищ Мошкин болел, но доверенного поста не оставил. Вызовы, предупреждения и штрафы мало действуют под влиянием вредной агитации. В селе сгорело два хозяйства, убит батрак, а кулак Кадушкин под тяжестью своей вины затонул в колодце. И даже есть факты от представителей бедноты, что показывают они себя без понимания уровня поставленных задач. В селе не сегодня-завтра может назреть враждебная вылазка. Примерка к тому делу в селе уже имела место зимой.
Предлагаю: арестовать с препровождением в округ кулацкого сына Кадушкина Харитона Федотыча и подкулачника Оглоблина Аркадия, где найден убитый батрак. Тот и другой саботируют хлебозаготовки и замечены на вредных высказываниях. Спешно разбазаривают свое зажиточное хозяйство братья Окладниковы и таким примером ведут других к хозяйственному урону. Настаиваю взять под арест братьев Окладниковых, Парфена и Пармена. С доставкой в округ. Оба они не выполнили полного наложения хлебозаготовительной кампании.
Положение в селе напряженное, однако заверяю, что план хлебных поставок выполним.
Председатель комиссии содействия по хлебу Б. Мошкин».
Яков Умнов и мать его Кирилиха переселились жить в пустовавший прируб народного дома, где при прежнем хозяине жил поповский кучер. Зная о том, что председатель Умнов устроился с жильем, Мошкин нарядил его в округ с секретным письмом.
Мошкин был тверд, спокоен, и смуглая кожа на его лице дышала сдержанным, но ровным румянцем. Накануне заготовитель спал мало, однако проснулся хорошо отдохнувшим и свежим. Он поел творогу, яиц, выпил два стакана горячего молока и, сытый, согретый едой, бодрый пришел в Совет. Умнова он встретил у порога оживленным повествованием:
– Вот глядишь иногда и видишь: смастачил кто-то запруду, и держит она высокую воду. И чтобы дать ход воде, совсем не надо разрывать всю плотину. Не к чему. Да. А возьми да три-четыре кола из запруды выдерни, а остальное вода сама понесет.
Умнов был утомлен, потому что и вчера и сегодня бился над дымоходами в давно не топленной печке. Глаза у него шало горели. Усы обвисли и сделались серыми.
– Вы это к чему, товарищ Мошкин, о запруде, о кольях?
– Не забегай. Вот повезешь письмо в округ, передашь в руки самому товарищу Сидору Амосычу Баландину, председателю окрика. Передай и слово в слово перескажи мою притчу о запруде. Сидор Амосыч прочтет письмо, присовокупит к нему мои слова и обрисует для себя всю нашу обстановочку с ясным выходом. Вот так.
– Я, товарищ Мошкин, понял вашу притчу и скажу прямо товарищу Баландину, что вы, Мошкин, крутые колена гнете. Уверяю вас, мужики постоят за хлеб и сдадут. Тем более на ссыпке за хлеб сулят ситцу и сахару. Мошкин заявление Умнова принял за обычную трусость и не придал ему никакого значения, а самого Умнова похлопал по тугому кожаному плечу:
– Не теряй-ка время. Ступай. Да смелей берись. И парень ты правильный, да огонька мало. Эх, возьмусь я за тебя. Я тебе угольков подсыплю. Ступай, ступай.
Мошкин сел за стол и еще рукою подозвал к себе в чем-то нерешительного и замявшегося у порога председателя, для большего веса заговорил шепотом, хотя слышать их никто не мог:
– Письмо везешь важное. Возьми наган да и вообще помалкивай, с чем едешь. В округ и в округ. Мало ли. Боже упаси, ежели не сохранишь али что другое прочее. За себя Бедулева оставь и пусть все время будет в Совете. Тоже непоседа, все на крыле бы держался. Выдвиженец.
Отпустив Умнова, Мошкин причесался, продул свою изреженную расческу и поиграл ею по ногтям. Стал ждать прихода Ягодина, Жигальникова, Егора Бедулева. Он был в приподнятом настроении, потому что – по его убеждению – нашел правильное решение вроде бы совсем неразрешимой задачи: напуганные арестом влиятельных хозяев мужики без понуканий повезут хлеб. «Не удержишь потом, когда поймут, что уговоры кончены. Эх ты, путаная крестьянская душонка», – удовлетворенно итожил свои мысли заготовитель Мошкин.
А Яков Назарыч забежал в свое не согретое еще жилье, напугал и без того одичавшую и обгоревшую на пожаре кошку, побрился и сел в двухколесную таратайку, запряженную и поданную дедом Филином, который напоследок ласковой рукой выбрал попавшую под хомут гриву молодого конька и, передавая вожжи в руки Умнова, предупредил:
– Гляди, Назарыч, конь, язвить его, шалый: прошлого году в Митькиных лужках его медведь совсем было обратал. Пугливый, лешак.
Но Яков Назарыч был занят своими мыслями и слов конюха почти не слышал. Вскинул вожжи, и жеребец крупно пошел по дороге, с пружинящей силой ударяя в грязь тяжелым кованым копытом. При выезде из села остановился у дома Бедулевых.
Сам Егор в красной распущенной рубахе с ремнем в руках ходил по двору и ругался. На коньке конюшни тоже в красной и тоже распоясанной рубахе сидел босоногий малец и щербато шепелявил:
– Шавелко!
– Чего воюешь? – спросил Умнов в расхлябленные ворота, не сходя с таратайки.
– Тебе вот жизнь – умирать не надо: одна голова не бедна, а и бедна, так одна. А у меня напорола косяк, утроба бездонная. Старший, холера, Савелко который, начисто от рук отбился. Ни в чем не пособит. Одна забота – клуб да клуб. Вот найду. А уж найду… А ты куда?
– Уполномоченный распорядился, чтобы ты сел на мое место. Иди сейчас же. А я в округ. Дела, конечно. А то что же еще. Может, задержусь.
Егор сдвинул свою тонкую телячью шапку на затылок, погладил светлую растительность у рта, прикрыл улыбку.
– Ты давай и задержись для дела. Мы тут, – знамо, все как быть надо. – Егор не дождался, когда отъедет Умнов, побежал во двор, выкрикивая: – Фроська, сапоги мне помой.
Дорога была неудобная. Снег почти сошел, но неглубоко протаявшая земля еще плохо брала влагу. Колея была сплошь залита грязной жижей, а в низинах стояли широкие лужи. Зато на припеках колеса таратайки, казалось, отдыхали – катились бесшумно по пригретой и уже мягкой земле. В легкой тени березовых колков было сыро и прохладно, лежал грязный снег, и лошадь проступала его насквозь, разбрызгивая по сторонам.
Яков Назарыч опустил вожжи, чтоб лошадь сама искала дорогу, и в думах не замечал ничего вокруг. Солнце глядело весело; в теплых застойных укромах на колени Якова садились и дремали крупные золотистые мухи.
Кругом было тихо, и вдруг в спокойном величии широкого весеннего дня он твердо сказал себе, что переменит свою жизнь и вернется в село иным человеком, с которым Любава Кадушкина станет говорить без превосходства и насмешки, а открыто и доверчиво. «Да, но наган – вспомнил он. – Наган. Наган. Да черт с ним, с наганом, не расстреляют же. Ну, с кем беды не живет. Потерял и потерял. Повинную голову меч не сечет. И пусть посадят – стану работать. Вот растеребим запасливых мужиков, самим придется кормить и себя, и город. Советская власть всех приставит к делу. Только сделать это надо не руками Мошкина, а примером работящих Зимогоров, Оглоблина, Машки, Титушка…»
Яков Назарыч совсем успокоился и не сразу заметил, как в кустах слева от дороги словно кто-то перебежал и притаился. Яков сперва не поверил этому, но почуяла и лошадь неладное – вскинула голову и начала прядать настороженными ушами. Яков со дна таратайки подвинул под руку топор и стал глядеть на кусты. Когда поравнялся с приметным местом, то увидел в ольшанике мерлушковую шапку.
– А ну вылазь! – крикнул Умнов. – Вылазь, говорю, то всажу пулю.
Из зарослей на дорогу вылез Савелко Бедулев в грязных сапогах, стеганой куртке, красный с перепугу. Он с виноватым видом не глядел на председателя и не подошел близко. За спиной у него на веревочных лямках висел мешок из прочного белого холста.
– Что ты здесь делаешь? – еще не поборов оробелости, а потому сердито спросил Умнов и вдруг рявкнул: – Кто подослал?
Последний вопрос у Якова Назарыча возник как-то сам по себе и сразу встревожил его: «Выслеживать подослан. Не иначе. Именно выслеживать. Кто его послал?»
– Кто сказал, что я должен ехать в город? Кто еще с тобой? Кто, спрашиваю, послал? – Яков Назарыч торопливо сыпал вопросами, оглядывался по сторонам, и Савелко понял, что председатель подозревает его в чем-то серьезном.
– Застрелю как кулацкого прихвостня, – Умнов настолько поверил в свою догадку и так растерялся, что истинно лапнул себя за пустой карман кожанки: – Застрелю, пащенок.
– Да ты, дядя Яков, – Савелко задохнулся и чуть не плакал от радости, что нету за ним той вины, о которой говорит председатель: – Что это выдумал, дядя Яков…
Умнов по радостно наслезившимся и просиявшим глазам Савелко понял, что напрасно испугал и себя и парня своими подозрениями.
– Да скажешь ты наконец-то?
– Скажу, дядя Яков. Чего не сказать. В город пошел. Зачем? Да вот пошел. Совсем, дядя Яков. Навовсе.
– Как совсем?
– Да так. Жить буду у крестной.
– Если ты и на самом деле в город, садись. Садись, садись. Веселее вдвоем. Сними мешок-то да в ноги его. Вот так. Что у тебя в нем?
– Еда. Бельишко. Да мамка крестной шерсти послала.
Савелко сел в таратайку рядом с Яковом Назарычем, и они тронулись дальше.
– Вроде и разговора такого не слышал, чтобы тебе в городе жить. С весны вот работы колхозные развернем, а ты убегаешь.
– Да уж так вышло, дядя Яков.
– Из-за чего с отцом-то разругался?
– А ты как узнал, дядя Яков?
– Я все, Савелко, знаю. Поэтому ты не таись.
– Тятька каждым куском стал попрекать.
– Потому что мало помогаешь отцу – большой ведь.
– Конечно, нас, едоков, у него много, а он один. Вот мы и сговорились с мамкой…
Таратайку сильно качнуло на ухабе, мешок Савелки подбросило и плотней уложило в угол, а в глаза Якову Назарычу бросились буквы на мешке, застиранные, но достаточно видные «Бр.» и «Ок».
– Савелко, а ты знаешь, что нынче обворовали хлебную яму у братанов Окладниковых?
Савелко замялся, поглядел на мешок и побледнел, увидев чернильные буквы, которые вроде бы исчезли при стирке.
– Ты ведь, Савелко, обнаружил эту яму. Вот и расскажи, что да как. Хотя я и без того знаю, да вот еще раз проверю твою честность.
– Нашел и сказал тятьке. Разве он не говорил тебе? А я-то думал…
– Да ты говори, говори.
– А что еще-то, дядя Яша? Тятька ночью привез мешки, а мне сказал, вякнешь-де словечко – свиным ножиком по горлу дерну. Во сне. Ты его, дядя Яша, знаешь: лютый он. Чикнет – и в жизнь наплевать.
– Так ведь это когда было, Савелко. А теперь-то вы из-за чего поссорились?
– А что он все одно и одно: ешь мой хлеб да ешь мой хлеб. Я и сказал ему: ем, да не твой, а кулацкий. Он с топором на меня. Не мамка, может, зарубил бы. Ночевал я у Матьки Кукуя, а мамка собрала мне мешок и проводила. Наревелись с ней на Вершнем увале. Как все-таки, навсегда ведь.
Савелко потупился.
– М-да. Варнак ты, Савелко. Ай, варнак. Отцовского слова не стерпел.
– Мамка подсказала. Ей тоже обидно: он и ее оговаривает на каждом жевке.
– И тятька и мамка – оба хороши. Может, и правильно, что наладился в город. Свою жизнь начнешь. Другим человеком станешь. Все это, Савелко, от нищеты. Покончим вот с ней, другая жизнь пойдет.
Яков Назарыч надолго умолк, думая о том, что обязательно поговорит с Баландиным прямо и откровенно. «Вся жизнь пошла – узелок на узелке. Не в раз разберешься, кто прав, кто виноват, а Мошкин знает одно – брать через колено. Гнет не паривши, сломав – не тужит. Да и вообще скажу: негоден я к руководству по причине своей темноты безграмотной, и по утере оружия, само собой. Наган – черт с ней, с железкой. Души людские топчем. Детей втянули. Вот об таком деле, товарищ Баландин, надо бить в набат. Все переживем: и голод, и разорение, и пожары, и недороды, – только не озлобить бы ребячьей памяти, чтобы жевали они досыта хлеб из доброй и согласной руки…»
Яков Назарыч знал, что ему не высказаться перед Баландиным с такой ясностью: не хватит ни смелости, ни слов, но о том, что он утерял наган и не может больше быть председателем, он выскажется определенно. Укрепившись в своем решении, он почувствовал прилив бодрости, будто одолел брод в незнаемой реке. Для него все еще было впереди, но ему уже стало легко и свободно, потому что он увидел выход из своего трудного положения.
Во двор Дома крестьянина въехали ночью. Савелко убежал к крестной, а Умнов за неимением мест улегся в коридоре на деревянном прокеросиненном от клопов диване, обняв внутренний карман, где лежало письмо Мошкина. Всю ночь хлопали двери, а какой-то мужик напустил в коридор холоду, занося с возов и вынося обратно стылые скотские кожи. Потом пришла поломойка и начала спросонок сердито елозить по полу лысой шваброй и грохать ведрами.
Утром Яков Назарыч чуть свет ушел в исполком, и рано явившийся на работу председатель окрика Баландин принял его тут же. Из того противоречивого, что было написано в письме и что рассказал сам Умнов, Баландин не сумел сделать никакого определенного вывода о положении в Устойном, но понял одно, что Мошкин зарвался и что интересы дела подсказывают предрику самому наведаться в хлебный угол, как называли в округе Устойное.
За утерю личного оружия Умнова прямо в исполкоме взяли под стражу.
В его таратайке из Ирбита в Устойное выехали два милиционера. А через два дня их подобрали на Мурзе кумарьинские мужики, ехавшие в Ирбит с хлебом.