Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 49 страниц)
II
Илья-пророк, или, по-другому – предсказатель, стоит на переломе года: одна нога у него в тепле, другая – в остуде. И дни от него двоятся – до обеда лето, с обеда осень. Всякая вода на Илью живет в задумье. Глядишь на нее, а она вроде дрогнет и не манит к себе, хотя греет солнышко, звенят оводы и вязко пахнет полынью. Кони с этих пор охотнее купаются в росах, которые щедро мочат и землю, и травы, и хлеба. А овес, к ильину дню успевший надеть кафтан, так порой вымочит, свою одежку, что весь день не обсохнет, весь день сугорбится, – косари считают, что овсяное жниво совсем на подходе. Сочно и густо зеленеет отава, но в ней нет былых разноцветов, и повиты скошенные луга прощальной грустью. Разве что где-нибудь на омежье или по грани колеи объявится в запоздалом наряде – белый в цвету – тысячелистник и то не обрадует, а скорее встревожит: что это с ним, ведь давно все отсеялись. По сумеркам на просевшем и оттого мослокастом зароде невесть откуда замаячит сова, прозревшая накануне долгих ночей. На самой крутизне небосвода опрокинулась и вытекла до дна тонкая чашечка месяца, на пролитом свете подмокла и стала сквозной цепочка облаков.
Раннее утро.
Широкий усадистый балаган, собранный из прутьев и крытый свежей кошаниной, был поставлен у ручья, под старой плакучей березой, на нижних сучьях которой висели косы, пеленки, новой вязки веники с пряной увядающей листвой и зыбка под белым ряднинным пологом. В сторонке, чтобы не подпалить вислых прядей березы, жгли костер, сейчас остывший, с холодным отсыревшим пеплом и обдутыми за ночь головешками. На обгоревшие рогатины опрокинуты вверх дном задымленные ведра: одно похлебочное, другое под кипяток. Тут же валяется мокрый пучок вываренного лабазника, с которым вечером заваривали чай. У кострища вросла в землю замшелая колода, – в ее суковатую горбину вбита бабка для оттяга кос, а рядышком – истертые обломки оселков, взятые в березовые обручья. За кучей растопочного сушняка подняли оглобли, будто наладились в бега, две телеги – в них собраны вилы, грабли, сбруя, и у теплого хомутного потника угрелась собака Пугай.
Над лесными покосами занималось туманное прохладное утро, по которому не сразу угадаешь, каким посулится день. Студеные травы так запотели от большой росы, что потускнели, а местами сделались белыми, словно их ударило легкой изморозью. В пазушки широколистой чемерицы, как в пригоршни, насобиралась водица, на вид леденелая, с тяжелым серебряным блеском.
Где-то недалеко в окошенных перелесках на мокрой отаве паслись кони. Стреноженные веревочными путами, они тяжело скакали, и все время звенели кутасы на их шеях. А сам хозяин вместе со своим семейством спал в балагане чутким, надорванным усталостью сном и слышал скакание и фыркание своих коней, всплески кутасов, слышал запахи росы и молодого сена, – и в этих звуках и запахах находил ту древнюю и родную надежду, какой жили и не обманулись многие поколения праведного и подвижнического крестьянского рода. Веками привязанная к земле и потому всегда настороженная ожиданиями душа мужика и во снах ищет отгадку погоде, урожаю, приплоду, грядущей зиме и безучастной путани своего лихого времени. Утешительно и понятно только прошлое, далекое и седое, и близкое, все еще на живой памяти: в отжитом, думается человеку, нету огрехов, только лишь потому, что дела ушедших непогрешимы. Значит, завтрашний день надежней всего кроить с примеркой на прошлое. Да и в самом деле, если заботливо собрать оставленные в наследство заветы, можно предвидеть ожидаемое…
Харитон Федотыч Кадушкин вверил себя и свою семью житейскому опыту отца, в его примере видел свое призвание, свое неизбежное и потому с горячей отцовской волей и хваткой брался за всякое дело, по-отцовски был упрям и счастлив и даже ходить стал так же, как покойный отец, загребом, широко ставя ноги носками вовнутрь. Отец чаще других виделся ему и во сне. Будто в Митькиных лужках ставят они сено, а из-за леса под закатное солнце всплывает грозовая туча. Своим левым крылом она зацепилась за лесное овершье, а правым, черным и растрепанным, с восходящим и широким захватом, обнесла весь кадушкинский надел. Луг из конца в конец так и опахнуло прохладой, близким и спорым ливнем. Федот Федотыч насаживает на вилы тяжелые пласты сена и торопит Харитона грести просохшие валки. Но Харитон, часто шмурыгая граблями, смущен тем, что в сене звенит битое стекло. А ливень уже полосует лес, и подступающий шум его мешается со звоном стеклянного крошева. Откуда-то взялась чужая белая собака и начала с приступом лаять на отца…
Харитон очнулся, поднял голову – возле телег заливался Пугай.
– Тоша, Тоша, вроде чужой кто, – встрепенулась и Дуняша, а у груди ее заплакал сосунок Федотка, которому пошла восьмая неделя. Харитон выбросил из балагана сапоги с портянками и следом полез сам, застегиваясь и путаясь в половике, закрывавшем вход. Лохматый, не бритый за весь покос, он разворошил сухое сено и, слепой спросонья, совсем ослеп от утреннего света и схватившей его чихоты.
– Чо спишь-то, идол? – кричала ему Машка, слезая с лошади. – Чо дрыхнешь, спрашиваю?
– Во, нелегкая принесла. Во погибель-то кого забыла, – ворчал Харитон, узнав Машку и немного обрадовавшись ей, как своему человеку. Он плотно запечатал вход в балаган, чтобы туда не набилось свежего комарья, и сунулся было в кусты, да разглядел наконец загнанную лошадь и красное, разгоряченное быстрой ездой лицо Машки, бросившей свое седло в телегу.
– Что ты, Марея? Ай случилось что?
Машка в сапогах с загнутыми голенищами пошла навстречу и, замедлив шаг, на ходу так бесстыдно высоко подняла юбку, заглядывая на стертые жестким седлом ноги, что Харитон не утерпел:
– Подними уж до пупа.
– Язви вас, Кадушкиных. Уж давным-давно все откосились, а вам все мало. И я вот из-за вас трепись – гля, все колени сбила. Крышка тебе. На выселение вырешен.
– Пошто? Это как еще?
– А ты вроде и не ждал. Что, в самом деле, живешь частно, сам по себе. Машины не сдал. А сколя можно?
– Сколя да сколя. Машины. Вы их наживали?
– Отцовское поешь. Вот и говорю, сколя можно. Да отпелся теперь.
– С этим ехала, так могла и погодить.
– У телеги, хвати, и у той ума боле, истинный Христос. Самих, как заявитесь, велено в город. Так не о железе пекись, черт ему доспелся. О ребятишках – их у тебя двое. Долдон вислогубый… – Машка вдруг отвернулась и докончила злую фразу на слезах. Это Харитона так и стегнуло по сердцу – он почувствовал такое ослабление, словно снес немыслимую тяжесть. «Вот оно, сено-то, – оно зря не приснится. Да и схватило-то как». Харитон ушел в кусты и вернулся не скоро, смирный, поникший, растерявшийся перед глубиной приспевшей беды. Этой жуткой закраины ждал неминуемо и давно, временами верил в нее, временами переставал верить, да вот, судить по всему, хана. Что дальше, для Харитона запредельное, немыслимое, о чем он никогда не думал да и думать боялся. «Да может, еще и уладится – ведь чего уж не было – боже мой! – успокаивал себя Харитон и тут же уяснял: – Вроде как в яму столкнули…»
Машка сидела на колоде у костра и держала на руках маленького Федотку. Покачивая его одним коленом, она ловила его мутный, ничего не отражавший взгляд, а самое ее одолевало ласковое брезгливое любопытство к ребенку, которого она определенно не любила за то, что он весь чужой, и в то же время рада была зацеловать, затетешкать его именно за его пустые глазенки и пеленочные запахи, сладко мутившие ее, молодую, сильную и бездетную.
Дуняша разжигала костер, ломала спички одну за другой, а рукавом легкой кофтенки вытирала и без того размазанные по лицу слезы. Харитон не любил женских слез, а последнее время зло и круто вспыхивал перед ними, и Дуняша, хорошо знавшая мужа, умела утаивать любое свое горе. Но то, с чего началось утро, было непостижимым несчастьем, перед которым она так упала духом, что готова была реветь на голос. Харитон онемело потоптался возле балагана и, сняв с сука березы свою косу, собрался отбивать ее, да взъелся вдруг на Машку, видать назудевшую без него жене:
– Чего еще-то накаркала, вещунья? С этим и не ездила бы.
– Вас всех, окаянных, жалко. А за что, спросить бы дуру? За какое такое добро? Вот кто меня пожалеет? Представитель, какой наезжал из города, сердился больше всего за машины, почему-де не сдал колхозу.
– Не сдал, не сдал, – дразнился Харитон. – Вы там мастера на выдумки. Еще не то выдумаете. И ты туда же. Мое хозяйство небось поделили уж, а нам с Дуней бежать советуешь. Не так, что ли, а?
– Может, и уехать, – робко и виновато призналась Машка в своей главной мысли, с которой торопилась на покос к Кадушкиным. Она и подозревать не могла, что Харитон так несправедливо истолкует ее приезд; надбровья ее сбежались, сама она опять покраснела.
– Провались ты со своим хозяйством. Уцепился как мертвяк. Парфена Окладникова взяли…
– Мне ты об этом не говорила.
– Так вот все тебе и расскажи. Ай без головы я вовсе. Ты ведь тоже, как и Окладниковы, и другие жильные, народец глухарь. Утайкой живете. Что у вас на уме-то, сам дьявол не вызнает. Потемки. Того и гляди, за ружье али за топоры схватитесь. Городской представитель сказывал, по другим-де местам такие вылазки были уж. Вот и придумано брать втихую таких.
– Убить тебя, Марея, за такие слова мало.
– Убей – у тебя духу хватит. Вот потому и дают укорот вашим рукам.
– Да уж укоротили. Придумано на ять.
– Дай-кось я сама, – встрепенулась Машка и, сунув в руки Дуняши Федотку, опустилась перед костром на колени, стала раздувать его. – Глаза бы не глядели. Один лаяться назлился, другая огня не разложит от трясучки. А мне чайку испить, да и будьте вы прокляты.
Федотка на руках матери разревелся, Дуняша, располневшая, выпростав тяжелую грудь, успокоила ребенка. Прикусив уголок головного платка, затянула одной рукой ослабевший узел на подбородке и пошла к зыбке под березу. Ей хотелось уйти с глаз мужа, чтобы он не видел ее страдания и не принял их за упрек, чтобы он успокоился и сумел твердо решить, как поступать дальше. Она знала, что он не сделает и шагу без ее совета, и не была готова к разговору с ним, потому что слезы, мешавшие ей видеть и думать, еще больше осердят и расстроят его. И все-таки, дав грудь ребенку, Дуняша сразу почувствовала себя легче, наверное оттого, что в эту трудную минуту делала самое важное и самое необходимое во всей своей жизни.
Машка быстро раздула костер, навалила сверху сушняка и, постучав по опрокинутому ведру, набросилась на Харитона:
– Чо стал-то, пень обгорелый. Ну, идол, пра. Не видишь, воды надо. Не в моих ты руках, вислогубый. А то нет? Отвалил губы-то, ровно старый мерин. Что было, хуже не будет.
Бодрый голос Машки помог Харитону собраться с духом, и он, взяв ведра, пошел к ручью. Проходя мимо зыбки, которую качала и в то же время укрывала пологом своими ловкими и спокойными руками Дуняша, рассудил просто: «На всякую беду страха не напасешься. Работать надо. Ведь уж как и чем только ни пытали мое житье, а я живой. У Бедулева что ни день, то и новость. Его слушать, так хоть не сей, не паши, а пой да пляши».
Из балагана выползла Катя, девочка по третьему году, белоголовая, синеглазая и лобастая по матери, в короткой рубашечке, за ночь искусанная комарами. Сегодня, посыру, комаров еще не было, но Катя по привычке отмахивалась от них одной рукой, пальцы другой – усиленно сосала. Припухлые глаза у ней еще спали и слипались, но она вдруг увидела у костра тетю Маню и заторопилась к ней, быстро перебирая голыми ножками по сырой траве, подняв локотки и совсем не думая, что может запутаться и упасть.
– Ой, упадешь, девка, – весело закричала Машка и опустилась на корточки, протянув руки навстречу. – Выспались? Вот мы какие.
От Машкиного радушия Катя так развеселилась, что побежала пуще прежнего и со всего маху упала на холодную траву прямо голым животом. Машка подхватила ее на руки, прижалась щекой к ее головке и начала приговаривать:
– Муха в гости нарядилась и упала в молоко…
– Паля, – подтвердила Катя и, откинувшись, начала хлопать Машку по щекам своими пухлыми и мягкими ладошками. От этих детских радостей и ласк у Машки остановилось дыхание, она неожиданно и потому громко всхлипнула, почувствовала в лице своем густой жар.
– Как я без вас, навязались вы на мою шею, – стала она горячо шептать и прижимать к груди своей девочку, первый раз в жизни больно осознав под самым своим сердцем неисцельную пустоту.
Чай пили молча. Однако Харитон, пережив первый и сильный приступ испуга, немного отошел. Ровно и сдержанно, с обычной озабоченностью на лице, ела и кормила семью Дуняша. Она успокоительно влияла на Харитона, и он, желая заслониться от всего неизвестного, решил: «Пойду сейчас работать, и это будет правильно». Ему еще хотелось, чтобы Машка толково и путно рассказала о Парфене Окладникове, но взятая самоуверенность мешала самому начать разговор, а Машка молчала, сознавая, что и без того выдала много секретов.
– Ну, ладно, – вздохнул Харитон, опрокидывая на ряднину еще дымящуюся после горячего чая кружку. – Попили-поели, спать захотели. Умирать, говорят, собирайся, а рожь сей. Пойду нето.
– Ты что? – вскинулась Машка. – Господи, что еще-то?
– Свое сказала – теперь помалкивай. Вот эдак. Гребева осталось копен на восемь – нешто бросишь? Это вам, босоте, все трын-трава. Хоть все провались…
– Дурак. Сила ты окаянная. Да вот налетит Егор, и крышка тебе. Ты аль рехнулся?
Харитон поглядел на жену и понял, что та вроде поддерживает его, заупрямился вовсе:
– Мы по-другому не научены, Марея: хоть смерть стой за плечами, а дело не кинешь. Приедет сюда Егор или не приедет – это на воде вилами писано, а сено должно быть при месте. То и есть, умирать собирайся, а рожь сей. Не мне, так кому другому сгодится. А Егор, он небось до обеда брюхо свое не расшевелит. Господи помилуй, Егором испужала.
Харитон ободрил сам себя своей шуткой и, забрав с телеги деревянные тройчатые вилы, грабли, уздечки и топор, сказал жене:
– Косить и впрямь боле не к чему… – и не досказал каких-то слов, пошел по мягкой отаве, сразу забрызгал сапоги до самых верхов. Собака Пугай сунулась было за ним, да не захотела мокнуть, вернулась и легла под телегу.
Чем дальше уходил Харитон от становья, тем собраннее делалось у него на душе, потому что снятые и чисто прибранные луговины, с давних пор нарезанные Кадушкиным, все равно не отпадут от Харитонова сердца. Он еще помашет косой по этим мочежинам и кочкам, которые помогал отцу обихаживать с малых и незрелых сил, Он огляделся вокруг и даже постоял немного, когда увидел за черемуховыми кустами дымок костра и вершину высокой березы, и с горькой улыбкой вспомнил, что ведь на этой березе его выкачала мать в свою слезную страдную пору. Постояв и переложив вилы и грабли с плеча на плечо, совсем ходко пошел в дальний угол надела, где были сметаны копны и лежало готовое гребево. В кустах и перелесках слепли тени ушедшей ночи, а верхи большого леса были ясно освещены красноватым лучом восходящего солнца. Свет его по лаковой листве и розовеющим стволам берез лился сверху вниз, слабея, темнея и потухая в густой зелени подлеска. На прокосах, что у самой опушки, стояла белая роздымь тумана, и в ней не сразу разглядишь отдыхающих коней и ряды копен. Зато круговины больших еланей уже хорошо обдуты, сметанное на них сено источает сухое медовое тепло. Стога Харитон по-отцовски поставил на ветру, вывершил остро, как редьку, причесал, а понизу подбил опорами, будто не до снега, а годы и годы стоять им. Проходя мимо стогов, приметил, что сено поверху еще не пригорело на солнце и потому отдает новиной. Ненасытно и всей грудью вдыхал Харитон луговую свежесть, а перед тем как взяться за работу, обошел несгребенные валки, копны и понял, что до обеда ему не управиться. «Да уж как выйдет», – спокойно рассудил он и больше ни о чем постороннем, не относящемся к делу, не думал. Рубил осинки и вязал волокуши, а потом обротал буланого мерина и стал возить на нем копны к новому остожью, – грести после сильной росы пока еще было рано. Не свез и половины, когда приехала Машка верхом на своей плохо отдохнувшей кобыле, которая сразу потянулась к сену.
– Загонишь кобылу-то, – ворчливо встретил Харитон Машку. – Ведь сорок верст без малого туда да обратно – шутка тебе.
– Остановись, заведенный. С вами кто хошь ошалеет. Вышибло совсем из памяти, увезла бы обратно, да какая-то холера в сапог попала – разулась, и нате вам, – Машка, избочившись, достала из-за голенища трубочкой свернутую и помятую бумажку, подала Харитону с выговором: – Сам ни сколя не петришь, так Любаву послушай. Она у вас одна из всех…
Харитон воткнул вилы в копну, чтобы помочь мерину легче взять ее с места и не развалить, да пришлось отложить работу.
– Сейчас не знаешь, кого и слушать. Верней всего своим умом.
– Да коли бог-то обошел им?
– Займи у своей кобылы.
Харитон стал читать бумажку, держа ее одной рукой близко возле глаз, а другой все выше и выше взбивая козырек своего картуза. Лицо у него быстро бледнело и сделалось длинным. Затем он вдруг уронил руки, медленно сжал, скомкал бумажку в кулаке, но тут же расправил и, показывая ее Машке, упало спросил:
– Сразу-то что ж не сказала? Во как!
– Сказала, сказала, да только до тебя не сразу доходит. Отцовские жернова в голове-то у тебя – скоро не повернутся.
– Так вот все и описали?
– Сколя говорить-то! Сказано, подчистую.
– Кто я, выходит? – Харитон жалким взглядом оглядел себя от сапог до обношенных рукавов пиджака, и по-детски сжатые губы его дрогнули. Машка отвернулась, чтобы не видеть его, и зло отдернула кобылу от сена.
– Что уж ты, – сказала, глядя в сторону. – Уж совсем-то голый: две лошади при тебе, корова, телеги, а там как бог даст… Скажи спасибо – на воле.
– Спасибо, Мареюшка. Ой, спасибо. И Егору тоже. Обрели. До посинения ощипали.
– Ну, мне пора теперь. А как вам, решай тут, – Машка опять отдернула кобылу от сена и стала понукать ее, повертывать. – Не поминай лихом. Все было.
– А она-то как?
– Любава? Она, как и мое же дело, сперва на отца батрачила, потом у тебя… Пока в мастерской. А дом сельсовету.
– Все шло к этому, – вроде трезвея, сказал Харитон и, вынув вилы из копны, воткнул их черенищем в землю и этим для себя как бы поставил точку за прожитым. – Винить некого. Да и кого винить. Ты вот, Марея, – он догнал ее, еще не направившуюся на ходкий шаг, пошел рядом, – ты тоже, Марея, того-этого, как жили столь лет, конечно, все было. Ты нас тоже не хули.
– Да ну вас совсем, – Машка взмахнула концом повода и, чтобы не расплакаться, стала хлестать кобылу, и та взяла махом по мягкому лугу.
– Не гони шибко-то, – зачем-то крикнул Харитон, а в голове его повторялись и повторялись Машкины слова: «Все было, все было, все было».
III
Он отвез зачаленную копну к остожью, поправил на ней верхушку на случай дождя и пошел ловить другую лошадь. Она позванивала где-то у ручья, видимо, спустилась к водопою.
Когда он с лошадьми вернулся к становью, то увидел, что Дуняша успела уложить в телегу все вещи, кроме зыбки, которая по-прежнему висела на суку березы и была закрыта пологом. Даже корова паслась поблизости. Вход в балаган был раскрыт, и внутри виднелось примятое слежавшееся сено, в изголовьях его было больше, а в ногах кое-как прикрыта земля. На свободной телеге сидела Катя и ела кусок хлеба, намазанный сметаной. Руки и щеки у ней были в сметане, а она смеялась и кричала, увидев отца:
– Катя ехаля.
Дуняша мешала в ведре над огнем полевую кашу, видимо хорошо упревшую, потому что с дымом все становье обносило вкусным готовым варевом, заправленным вяленой свининой.
– Кинул я все к черту, – волнуясь, сказал Харитон, привязывая коней к телеге и бросая им по охапке сена. Катю посадил на тот воз, где были увязаны вещи. – Что будет, Дуня, то и будь, а домой, видать, нельзя. Мы теперь как зайцы: где лег, там и дом.
– Да уж какой теперь дом, – отозвалась Дуняша и, когда Харитон подошел к костру, прижалась к его плечу, заглядывая в его глаза своими утомленными, но ясными глазами. – Ты не расстраивайся, Тоша. Что ж теперь, взяли и взяли. Дал бы бог здоровья, а остальное обладится. Вот запряжем и уедем в Ирбит. А я, Тоша, одну телегу под сено считаю. Пятерка нам не лишняя, хоть как. – Дуняша туго и до самых бровей повязалась белым в горошек платком и выглядит много старше своих лет, а губы у ней алые и крепкие. В ее красивом и правдивом лице было так много преданности, согласия и силы жизни, что Харитон опять успокоился. Он не приласкал жену, остался задумчиво-сдержанным, но по тому, как он, взяв полотенце и мыло, пошел к ручью, Дуняша поняла, что думают они с мужем одинаково. А ей хотелось сейчас этого больше всего на свете. Оба они не знают, что ждет их впереди, но горькое отрешение от прошлого произошло. Она стала собирать на ряднинной скатерти обед и торопилась успеть отобедать, пока спит Федотка.
Когда солнце пошло за полдень, они тронулись в путь. Харитон был в унынии и даже не оглянулся на свои покосы, будто рассердился на них, будто они были в чем-то виноваты. А он спрашивал себя, все еще недоумевая перед свершившимся: «Как же теперь я без земли-то? Неуж это больше не побывать здесь? И береза вот… А корня моего нету. Нигде. Как это нету? Да, нету».
Потом он стал вспоминать, как убегал из Устойного первый раз. И подумал о том, что ему тогда было легко, потому что был уверен, что все равно вернется домой, где оставалась Дуняша, маленькая дочь, сестра, тень отца и его живое дело. Теперь не к чему возвращаться – все вырвано с корнем. «Все это жестоко, несправедливо, – думал Харитон. – Жестоко. Но разве нельзя по-иному? Разве мы плохо и мало работали на своей пашне, чтобы взять и отнять ее? Ведь это же нелепость, чтобы мною и Дуней распоряжался Егор Бедулев? Не то и все не то!»
Ехали лесными зимними Дорогами, минуя дом лесника Мокеича, прямо к переправе через Ницу под Дымными Трубами. Лето было не смочное, и до речного понизовья проехали исправно. А на двух-трех верстах перед рекой убили все силы: лошади брали возы только с хлыстика, корова ложилась при всякой малой остановке. Сено, которое взяли с собой, почти все пришлось свалить в топях под колеса. Харитон топора из рук не выпускал – то и дело рубил кустарник и замащивал им вымоины. Два раза Дуня вместе с ребятишками и поклажей вываливалась в болотную грязь; и сами, и вещи, и скотина, и телеги – все было заляпано стоялой жижей. Харитон больше всего боялся завалить коней, поэтому протаптывал каждый вершок дороги и только потом выводил возы.
Ночевать остановились на маленькой топкой елани, где едва уместились телеги да хватило места для огня. О выпасе скотины не могло быть и речи – Харитон свалил ей остатки сена. Дуняша принялась готовить ужин, а он по звездам пошел искать большую ирбитскую дорогу, до которой, по его расчетам, рукой подать. И верно, выбрел на нее шагах в пятистах, около кривого мосточка, откуда до перевоза не было и версты. Харитон облокотился на низкие перила мосточка и, смертельно уставший за день, долго стоял так. В омутке под кустами кто-то возился и пузырил в воде. Ниже по ручью в сумерках короткой и редкой ночи проглядывались заросли осоки, и в ней скрипел дергач, перебегая с места на место. Немного отдохнув и почувствовав на плечах мокрую от пота я остывшую рубаху, Харитон стал думать. И удивился тому, что не было в душе ни слез, ни отчаяния, которые он горько переживал при первом уходе. Наоборот, дорога в Устойное не только не была призывной, а почужела вдруг, потому как он окончательно поверил, что прежней жизни его пришел конец и виноват во всем – по его разумению – Егор Бедулев. «Егор беспощаден и лют к тем, на кого затаил зло, – думал Харитон. – Но откуда в нем это? Эта смертельная вражда, смертельная ненависть? Никого из нас не пожалеет. А ведь родились и жили в одном селе. Как же это? Отчего?.. Да бог с ним, мир не без добрых людей…»
По дороге со стороны Мурзы послышался топот копыт и хруст на легком ходу колес по песку, Харитон вернулся на зимний поверток и пошел к своим телегам. По пути присматривался к дороге и обнаружил только один мокрый ложок, и тот можно было переехать без помех, так как внизу была собрана кем-то незамытая гать.
– А я ждать-пождать – да и забоялась, – встретила его Дуняша с Федоткой на руках. Катя спала в телеге, утонув в покосной одежде. Харитон укрыл ее одеялом от комаров, а Дуняша рассмеялась: – Ждала она тебя. Я ей и говорю, ложись, заедят комары. А она вот так-то, гляди, нахмурилась и говорит мне: и тебя съедят.
– Дорога совсем близко. А до реки версты две, а может, и того мене. Кто-то проехал.
– Не Егорка ли шастает.
– А все может, я как-то и не подумал.
– Не подумал – так чего и лучше. Всего бояться, поневоле зайцем станешь.
– Да заяц, Дуня, не трус, не трус, шкуру свою спасает. Вот и мы.
– Да что мы-то, Тоша? Ай мы злодеи какие? Я, Тоша, перед царицей небесной ребятишек своих поставлю, ни твоей, ни моей вины нету перед людьми. Нам бы с тобой не затаить на кого зла, а мир милосерден.
– Утешительница ты, Дуня. Где-то и слов набралась. Давай-ка Федотку-то да собирай паужну. Ну, дорожка, язви ее.
Ели оставшуюся от обеда и разогретую кашу, запивая ее парным молоком. Дров в костер больше не подбрасывали, и он потухал, иногда вспыхивая по краям, где быстро схватывались огнем и так же быстро прогорали сухие огарыши. Маленькая воробьиная ночь не успела толком завязаться, как тут же пошла на исход, и чем меньше потухающий костер освещал елань и деревья, тем явственнее проступал с неба зачаток еще неблизкого утра. Они прилегли вместе с детьми на телегу, не расстилая постель, и не могли уснуть от усталости, дум и тревог, переговариваясь редко и бессвязно.
– У Красули молоко пропало. Как бы не запалить вовсе.
Харитон не ответил, да Дуняша и не ждала ответа, думая уже о другом.
Кони жевали молодое мягкое сено, и сытый убористый хруст их напоминал родное подворье, где от утробной духоты конюшен, от смоленой крепкой сбруи дерзко думалось о самых неохватных работах.
– Чуть закрою глаза, и чайная посуда пялится, – сказал Харитон.
– Я, Тоша, Красулю дою, а она, вроде как человек, так и стонет.
– Упеткалась. Непривычная.
– Она, Любава-то, что еще пишет? – уж который раз спрашивает Дуняша о письме Любавы, надеясь услышать что-то новое, забытое Харитоном при разговоре. Но Харитон уже раза три пересказал все до словечка, однако не сердился на докучливость жены, а, помешкав немного, повторял и сам по-новому обдумывал Любавины советы.
– Да ведь я уж говорил даве, уезжайте-де куда подале. И додумалась, скажи, умная головушка, или случайно сняла с гвоздика в мастерской для письма мою справку: овчины я возил в заготовку, и в Совете, Умнов еще, давал мне справку, что такой-то и такой-то, оттуда-то родом и круглая печать. Письмо сотру, а справка в самую пору. А то бы, считай, с голыми руками мы. Любава пишет одно: в Ирбите не задерживались бы, а прямо на Урал-гигант. И тамо адрес написала Якова Умнова. Он ничего, Яков-то. Попервости тоже круто хватил, а потом одумался. Осел. Матерь его, Кирилиха, точно такая: налетит, бывало, знай держись. А потом ласковей да добрей не сыщешь. И полечит, и слово скажет для облегчения.
– От сосны яблоко не родится. Вот так ему и сказать, что мы о нем думаем, Якову-то, – поддакивает Дуняша.
– Конечно, Кирилиха сызмала не натакала его на крестьянскую работу, вот он и навадился из чужих рук выглядывать. Хоть и его дело, помотал соплей на кулак.
– Сухари у нас кончились.
– Мерина так хоть теперь же продать. Сколя дадут. Кобыла неказистей его, зато тяглей. А жалко-то.
– Да ты не плачешь ли, Тоша? Голос у тебя слезливый как.
– В сон заводит. А слез нету. И сну нету, – дрема да морочь какая-то. Нешто уж запрягать? По холодку.
– Роса по комарам-то ударила. Сгинули, окаянные. Ребятишки вчистую измучились.
Пока Харитон запрягал, Дуняша выстирала пеленки и все сокрушалась, что кончилось мыло, а Харитон обнаружил, что забыл на покосе масленку и теперь нечем помазать колеса.
– Не забыть бы в городе, – сказал только себе понятное о мази. Лошади неохотно пили болотную воду, зато Красуля высосала полтора ведра. И опять тронулись.
По трудной лесной колее сразу разломались, и когда попали на твердую накатанную дорогу, и кони, и корова, и Харитон сбочь телеги пошли легче и веселей.
Подъехали к реке, а солнце еще не показалось. Вода курилась легким паром и обносила сырым теплом. Харитон оставил возы наверху, а сам пошел к воде, чтобы криком вызвать с того берега Спирьку-паромщика. Но, спустившись на въезд, увидел, что паром был на этой стороне, а Спиридон сидел на поперечном брусе и удил рыбу. На нем надета суконная сермяга с широким и теперь так высоко поднятым воротником, что из-за него едва виднелись жухлые хрящи ушей. Фуражка его была опрокинута рядом на брус, и в ней лежали кусочки подсохшего теста. На шаги по плахам Спиридон глянул из воротника понизу и, увидев только одни сапоги, шикнул:
– Не грохай, не грохай, – и потянулся с удилищем за уносимым водой поплавком. – Ай хитер, собака, – с тихим восхищением промолвил он и занес удилище вместе с короткой леской против течения, опять прильнул глазом к гусиному перышку, из которого был сделан поплавок.
– Переехать бы, Спиря, – тоже тихим голосом попросил Харитон и умолк. Спиридон, укрепив удилище в пазу под брусом, поднялся на ноги, откинул воротник. Росту он небольшого, щуплый, лицо худое и бледное, с тонким продолговатым носом. Глаза от бессонной ночи и рыбацкого азарта нервно круглы и возбуждены.
– Засмолить не дашь?
– Не курю, Спиря.
Спиридон беспокойно пошевелил плечами и взглянул из-за Харитона на верх берега, где стояли возы.
– Слушай, ты ведь Кадушкин?
– Он самый.
– Дак ты откуль взялся-то?
– По зимнику с лугов.
– То-то и разминулись. Я говорю, тут с вечера Бедулев проезжал на легкой тележке. Не перевозил ли, спрашивает, вот такого-де мослокастого… Потрет твой обрисовали, и исходит напримерно. Вишь как. Нет, говорю, не перевозил. – Спиридон вместе с удочкой потянулся за поплавком и даже привстал. – Нет клеву, хоть тресни. Он ведь у вас в председателях? То и говорю, до кажинного теперь у него дело. А тебя не велел перевозить. Да для меня он начальник малехонький. Давай заводи.
Харитон свел возы и поставил их на узком пароме впритык один к другому, выпряг лошадей и отвязал корову. Дуню со спящими ребятами посадил в лодку и велел держаться за конец веревки, привязанной к перилам. Сам вместе со Спиридоном взялся за канат. Ободранные валки жестко скрипнули, закрутились, канат напрягся, и от его сильной внутренней дрожи загудели руки, задрожал весь паром. Когда переехали стремнину, все вдруг облегчилось, канат опал, и деревянного причала коснулись мягко и прочно.