Текст книги "Касьян остудный"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 49 страниц)
Титушко постоял у порога, потом ощупью присел на краешек скамейки и потупился: «Да это что за наваждение? Это он как? Кто же из нас зрячий-то, мы или он? За уродство, знать, не обойден: не давши даждь. Ему открылось неведомое «…и глазами смотреть будете, и не увидите», – с волнением вспоминал Титушко любимую поговорку бабушки и вдруг обратил внимание на мелькавшие по пуговицам ладов тонкие длинные пальцы слепого: они двигались, без сомнения, разумно и навычно, в их чутком труде хорошо угадывалась живая, горячая и прозорливая человеческая душа.
«Не он слепой-то, а я, – опять подумал Титушко. – Он ее, жизнь мою, лучше меня разглядел. Всю на ощупь узнал. Мне бы поись, поспать, да Машку еще охота увидеть. Вся жизнь ровно в теплой горсти. А хвати-ка, что деется вокруг! Господи, помоги понять…» – Вдруг Титушко увидел на гармошке железную банку для подаяния, достал наугад попавший под руку в кармане полтинник, пошел и положил его в банку. Слепой сразу определил, что монету подали ему крупную и заиграл плясовую. Титушку не понравился этот переход – он быстро махнул дверью и вышел на улицу. «Господи, – подумал он, неожиданно осознав давно копившееся в душе, – мучаются люди, страдают, даже веселья нет без горькой песни, а я вроде гость среди них. Что полюбил? К чему привязался? Кого ни возьми, всяк идет на свой огонек. Хоть и тот же Харитон, Обжился бы в городе, человеком сделался. Так нет, давай землю, потому на земле замешен – хлебороб. Всяк свое ищет, на роду написанное. Даже слепой свои песни поет и знает, о чем плакать. А что же я-то? Да не о чем мне ни петь, ни плакать. Будто бурьян при дороге: вырос, поднялся, а зачем, к чему? О Машке-то вот говорю, вроде молоденькая да глупенькая, а на самом-то деле она, может, путевей путного. Ведь о чем, бывало, ни заговорим, у ней одно на языке – домашность да скотина. К хозяйской обрядице по душе призвана. Может, оттого и к Аркашке-то качнулась, – тоже ведь в хозяева метит. Лыса пегу из-за горы видит. Лешак, у него штанам не на чем держаться, а для нее огоньком светится. Я же добрым словом хотел светить людям. Думал, всем услужу, всем пригожусь, и меня всяк поймет, всяк добром заплатит. И жил вроде праведно. О чем попросят, делал. Что дадут, брал. На злодея какого аки пес кидался. Вставал и ложился с Христовым именем. Так он как допустил, чтоб меня в остроге-то держать? Жена полгода без меня не вытерпела, стало быть, не довел господь до ее сердца моих горячих и праведных молитв. Пошто так-то? Ржанов, стервец, божился, оголен-де недородами, в долгах. Я за его скудный хлеб людей бил, а у того Ржанова в милиции из-за пазухи кису с царскими золотыми вынули. Господи, не укрепил ты меня на стезе своей. Не отрекаюсь, но и не верю. Слепец сказал больше, чем ты. Уж лучше со всеми силу беды спознать, чем жить обманным спокоем. Не вижу я, господи, твоего огня, и сладкая песня о горькой доле скорей приведет к истине, чем молитва. Не отрекаюсь, но и не верую…»
XIII
Когда вернулся Харитон, Титушко сидел у фонарного столба, обглоданного лошадьми, и точил из-под козырька задумчивый взгляд на пустую дорогу.
– Пошли, Титушко, авось успеем засветло. Переправимся.
– Тут на гармони один в харчевне – выводит! Все бы отдал за такую его игру.
– Пойдем уж, Титушко, – не стоялось на месте Харитону.
– А то послушать. Такой, может, один на весь белый свет.
– Спелой землей пахнет, Титушко. Дался тебе этот гармонист. На черта он нам. Пошли давай. Сейчас переедем Ницу и к утру дома будем.
Шел Харитон запальчиво, все время опережал Титушка, от радости говорил громко, размахивал руками и вряд ли нуждался в слушателе:
– Вспашу ноне только свой надел. Машины станут брать – бери они их. Только бы от земли не рвали.
– Земельки бы и нам с Машкой взять. Только что я стану с ней делать?
– С Машкой-то?
– С землей.
– Оставили бы мне батин загон по увалу, – развивал свои мысли Харитон, совсем не вникая в Титушковы слова. – Замойную глину брошу. А жалко – из мертвой батя выходил. Льну прошлой осенью наворотила – хоть караул кричи. Все село диву далось. А отпусти на малый срок – тут же и запаршивеет. Уж такая она есть, – суглинок, на мужицкий труд забывчивая.
Справа от тракта лежало озерко в плоских берегах, заросших осокой и черемухой. Меж кустов в прогалы виднелась деревня Дымные Трубы, с обломанной, и оттого мослокастой, часовней, каланчой пожарницы и старым березником на погосте. Сквозные березы, прошитые синевой, густо расцвели грачиными гнездами. Над озерком с диковатым и гнусавым писком порывисто кривлялись хохлатые кулики. Когда они подлетали совсем близко, слепили белизной подкрылков и внушительно выговаривали свое имя: «Чибис» или настойчиво допытывались: «Чьи-вы? Чьи-вы?»
У повертка в луга Харитона и Титушка перегнали на рысаке. В задке плетеного коробка с медной обводкой ехало двое: один, с нестриженым затылком, утесненно поджав локти, сидел на вожжах, другой, в фуражке из черного хрома, с широким развалом плеч, занял места много, круто просадив на своем боку дрожины ходка.
– Господи помилуй, – Титушко плюнул и перекрестился. – Никак это предрика товарищ Баландин. Голова всего округа. Не на худо ли? К реке взяли, на-ко ты.
– Ищут, должно, кого-то, – оторопело схватился Харитон и будто споткнулся, начал жевать ослабевшие и беспокойные губы: – Видать, мужик в харчевне не зря болтал о милиционерах. Что ж они тогда нас не остановили, как думаешь, Титушко? Ведь им спросить только – я бы одним разом облегчил душу.
– Покаяться охота, Харитон Федотыч? Так оно и бывает: чистая душа, Харитон Федотыч, она и за чужую вину покоя не знает. Напугали тебя, видать. Ах, напугали.
– Я, Титушко, постоянно живу озиркой, будто на чужой двор забежал. Когда ехал в город, то на Мурзе Якова Умнова встрел. И покажись мне, неладно с ним что-то. А на дороге больше никого не было. Один я виноват, выходит.
– Да я тебе сказывал, черт ему доспелся. Только и пожалился мне, мало-де не дадут за мою провинность. Тебе-то что за болесь. Теперь всяк за себя в ответе.
Уж показались приречные кусты и обдало знобкой сыростью полой воды, когда навстречу появился тот же коробок, только сидел в нем один кучер. Широкогрудый, рыжей масти рысак, разбрасывая ноги, плотно цокал по сырой дороге своими тяжелыми в набросе копытами. Облегченные дрожки прыгали и брякали.
– Трубинские? – спросил кучер у Титушка, осаживая рысака, который нажевал на удилах по клубку зеленой пены и нервно вздрагивал потной кожей на ребрах. – Из Труб, что ли?
– Тебе которое дело?
– Спирькин дом спросить.
– Спирьки-паромщика?
– Кого же еще-то.
– По леву руку от вчерашнего дня. Нашел дом у Спирьки.
Кучер отпустил вожжи, и сырой песок с колес ударил по железным щиткам.
– Вот и оказия, – угадал Титушко. – Спирька, видать, повезет Баландина, и мы с ними.
– Лучше бы одним как, – замялся Харитон и стал отставать от Титушка. А тот, увидев реку, бросил к ногам свою сермягу и поклонился:
– Помилуй, местностя за рекой топкие, навроде гиблые, паче глядеть с вышины: все в болотине захрясло, и тебя трясина заглонет – ступи только. А ступишь, всему есть место в роздали: хоть лес, хоть луга, хоть колки, а пашни по Туре, – истинно говорю, ничего милее господь видеть не привел. У меня теперь одно в думах, Харитон Федотыч: приду в Устойное, и подадим бумагу в колхоз. Осяду на одном месте. До принудиловки думал и Машку с собой в бродяжки сманить: вольному-де все дороги от бога и в радость, следственно. Да нет, не цыганом, знать, народился. Свою песню пора петь. Пускай горькую, да свою. Хватит, поплясал под чужую дудку. Машке в ноги поклонюсь, зарок дам, потому образован теперь.
Титушко поднял с земли сермягу, всхлопнул ее и закинул на плечо. Дорога по старой сухой промоине вилюжила вниз и вместе с колеей и колдобинами обрывалась в воду. Харитон и Титушко обочной тропкой пошли на гребень берега, где стояла караулка, которую срубили для паромщика на откосе, повыше от воды. От караулки на дорогу вниз пробиты ступеньки, а к реке обрыв, источенный ласточками-береговушками, с глиняной осыпью, виснет над разливом до первого колена реки, где берег скошен на исход к воде и распахан под огороды. Из деревни, по реке, будто совсем рядом, слышны петушиные распевы, собачье тявканье, стук топора и ломкие голоса мальчишек.
На распахнутую дверку избушки был наметнут плащ Баландина, а на железном крюке, заменявшем ручку, висел его мятый портфель. Сам Баландин в костюме военного покроя из длинной, почти до колен, гимнастерки и широченных брюк галифе темно-синего сукна, заметнув руки за спину, стоял у обрыва и глядел на реку. Высокий бритый затылок его тугой складкой набегал на воротник.
– Здравствуйте вам, товарищ Баландин, – весело и громко сказал Титушко и сгреб с головы фуражку. Подошел Харитон, поздоровался молча, тронув вислый козырек картуза.
Баландин неспешно повернулся, не расцепив рук на пояснице. Лицо у него тяжелое, мясистое, а глаза синие, в бесцветной опуши ресниц, теплые. И улыбнулся мягко:
– Здорово, добры молодцы. Не туда ли? – кивнул на реку.
– Надо бы.
– Попутчики, выходит. А на чем собрались?
– Спирька-паромщик посудину держит на всякий случай.
– Да вот нет его, Спиридона-то, – развел руками Баландин. – А наказано было ему – ждать. У них что, праздник, что ли, сегодня?
– Да, сегодня Никита-исповедник. В Дымных Трубах престолье. Храмовый праздник. Да кто его теперь празднует – старухи. Но Спирька и возле старух разговеется.
– Сдается, молодец, где-то видел я тебя? – Баландин, пытливо прищурив глаз, близко подошел к Титушку: и тот перед корпусной фигурой предрика умалился: в плечах поуже, и в чреслах под поясом убран, и даже глядит немного изнизу.
– Верно, товарищ Баландин, виделись. Глазок у вас смотрок, памятлив.
– Погоди, не захваливай. Где видел-то, заклинило. Хотя погоди, погоди. – Баландин, собрав губы оборочкой, задумался, но ненадолго: – Стой, вспомнил. В Притыке видел. На мосту.
– В точку. Десятник тогда с копра грохнулся – вот и наезжал ты. С воли был десятник-то.
– Отработала свое, ваша милость?
– Тютелька в тютельку, – с улыбкой отвечал Титушко.
– А десятник тот приказал долго жить. По мостам дока был. А вот молодца не знаю, – Баландин перевел глаза на Харитона.
– Это сынок Федота Кадушкина из Устойного. По Туре фамилия громкая.
– Кадушкина – слыхал. Да ведь с ним что-то случилось, помнится.
– Я в отсидке был. Это уж он скажет.
Баландин повернулся к Харитону, который, краснея и путаясь, заторопился на его погляд:
– В потрясении был батя. Без понятия. Такая заваруха пошла. И наша вина немалая. А мне бы отойти от дома поране. Такая заваруха.
– Да, заварили, судить, густо – ложку не провернешь. Пойдемте-ка сядем – в ногах правды нет. – Баландин пошел к караулке, приминая широкой подошвой сапога жухлую траву и выбивая из нее легкую пыль. Сел на низкую раздавленную завалинку, задвигал ногами по толоке. Титушко и Харитон сели рядом.
Харитон оказался у открытого оконца, из которого тянуло дымным сквознячком и плесневелой соломок. В караулке по ту сторону к подоконнику был приткнут кособокий столишко, а на нем валялись неубранная кожура печеной картошки, крупная соль россыпью и вповалку прошлогодние дохлые мухи. В глубине караулки виднелась черная печурка и узкая лежанка с притертой соломой. На дворе стояла ранняя и потому особенно ласковая теплынь. Сквозь кисейную наволочь высоких облаков рассеянно сочилось солнце, а Харитона манило зайти в караулку и растянуться на лежанке, чтобы почувствовать полное одиночество и ту легкую беззаботность, с какой живется паромщику Спирьке, припавшему где-то сегодня к чужому пированию. Сидит себе Спирька у этого оконца день-деньской, уминает картошку, ни дома у него, ни хозяйства – штаны да рубаха – и весь совсем. «А чем не жизнь, – завидует Харитон. – Лег свернулся, встал встряхнулся. Ни дела, ни заботы, одна печаль – набить утробу да выглядеть из чужих рук рюмашку. А нам давай все больше: дом – так чтобы в два этажа, амбары, те в одну связь не мене ста сажен, ворота али забор опять – прямо острожные, чтобы воробью не взлететь, а земли, земли нарезай, бежать – не оббежать чтобы. И все мало, мало, мало! Раскочегарит иной, разгонит свое хозяйство – где одному управиться, давай батрака. О семейных и говорить не приходится – крепостные. А загребущие руки не знают покоя: ставят лавки, гонят дороги, всем мякинным нутром своим не доверяют машинам, но падки до железа, и нету в ретивом, безжалостном накоплении конечного итога. Но для какой же жизни родился человек? Ведь если все мы с довольными рыльями сядем у оконца, как Спирька, тоже не дело. На Спирьку глядючи, на четвереньки встанешь, как свинья, во всю свою жизнь неба не увидишь. Да черт возьми, не Спирьки же придумали паровозы и машины, самолеты, оружие для обороны государства. Люди с бессонной душой, голодные до жизни, неуемные правили миром и вели мир. Так было и будет так…»
– Ну, что придумал, молодец? – Баландин, говоривший с Титушком, вдруг положил на колено Харитона свою распалую ладонь. – Советская власть небось обидела? Так, что ли?
В обращении Баландина чувствовалась власть, смягченная иронией, явное, но необидное превосходство, и Харитон, всегда нуждавшийся в сильном начале, с охотой заговорил:
– Из армии меня по кулацкому происхождению выключили, и для меня это переживание, конечно, обидное. Я в армии, товарищ Баландин, исправным был, себя понимать стал, всю свою жизнь в добре увидел. А потом как уволили, и попал я опять в батино хозяйство. А у бати все сочтено по пальцам: пять дойных коров, пять рабочих лошадей, три безотказных батрака, они же и едоки – сын, дочь да племянница. Другой меры у него не было. Отойти от него хотел, да вместо того, дурак, взял оженился и по уши влез в хозяйство. Батя увидел, что я в обороте дел поуворотней его буду, прихварывать зачал. Я и пошел коренником. Однако на все уже глядел батиными глазами, батиных врагов взял на свое сердце, и для каждого забытая злоба нашлась – во как! Хоть и с тем же Яшкой Умновым, помню, под одной дерюжкой спали, а потом так разминулись, что и…
– Как же разминулись-то? – спросил Баландин умолкшего Харитона, который заробел вдруг, но нашелся и ответил шуткой:
– Да говорится еще так: разминулись, как в море корабли. Слышал, посадили его, а и не жалко.
– Напрасно, молодец удалый. Напрасно, потому как председатель ваш Умнов уж чересчур жалостным оказался к своим землякам. В самом, видать, сказалась крестьянская опара. На чем и не сошелся с уполномоченным заготовителем товарищем Мошкиным. Мошкин, конечно, человек крутой, но осуждать его нельзя – не для себя лично, а на пользу государству старается.
– Выходит, ежели заступился за мужика, ступай в тюрьму.
– Да нет, зачем же так сразу. Умнов не за то взят под стражу. Вы, гляжу, ребята хорошие – вам можно и открыть умновскую беду: наган он свой потерял. А за утерю оружия по головке, известно, не гладят. Разберутся. Зря держать не станут. Да и грех его не бог весть как велик. Со всяким может случиться. Про этого молодца знаю, его в те поры дома не было. А ты, – Баландин обратился к Харитону, – а ты мог и слышать что-нибудь из этой печальной истории.
От потемневшей синевы баландинских глаз так и повеяло холодом, в запавших углах рта легло что-то поджидающее, и Харитон сказал безотчетно:
– Я больше все по хозяйству… Мало где бываю. Не мужицкое это все.
– А председателя, говоришь, не жалко?
– А с чего мне жалеть? Титушко вот верно сказал: теперь всяк за себя в ответе. Коль дали оружие, береги пущей глаза. Так и в армии положено. Сам умирай, а оружие не бросай. Яшка, говорить правду, не за свое дело взялся. Чего путного ждать было.
– И много вас таких, суровых, в Устойном?
– Посчитай, все. За вычетом лентяев.
– Спасибо за откровенность. А вон, кажись, и Спиридона везут.
Кучер Баландина свернул с дороги к караулке и, боясь подпускать разгоряченного коня близко к обрыву, остановился поодаль. Спиридон, в разорванной до пупа рубахе и с расцарапанной щекой, навзничь лежал в ногах у кучера. Обсохшие грязью сапоги его болтались наружу.
– Вот извольте видеть, едва загрузил, – сказал кучер Баландину и стал немилосердно трясти Спиридона. Тот проснулся, вылез из короба и, качаясь на полусогнутых ногах, сведенных в коленях, не в силах был поднять тяжелых хмельных век, задирал на лоб всклокоченные рыжие брови. Служил Спирька действительную где-то в Закаспии и во хмелю ломал язык и спотыкался на крыгах привезенных с собой чужеплеменных слов:
– Тыр-ла, дярши, балрчум. Дрм, дрм, – попытался он выговорить и вдруг свихнулся с колен, винтом упал на траву.
– Ты поезжай, – Баландин махнул кучеру. – Мы его тут выходим. Налимонился, сукин сын. В самую, скажи, неподходящую пору. Ведь было говорено. Ну, народ. Чего еще ждешь?
Кучер потоптался возле ходка и не спешил отвязывать от медной обводки шикарные, базарские вожжи, подшитые с исподу малиновым плюшем.
– Это совсем не так вы поступаете, – сказал он Баландину с прежним упрямством – вероятно, говорил невнове. – Хоть что, а не так.
Баландин подошел к ходку с другой стороны и, ступив на подножку, сильно качнул его, будто хотел узнать, хватит ли его на обратную дорогу. Сказал негромко:
– Ты за красного партизана не бойся. Да и попутчики у меня оказались вплоть до Устойного. Ступай, не держи лошадь.
– Попутчики. Ухо это с глазом, – горячим шепотом упорствовал кучер. – Милиционеров эвон как угоили и не посмотрели, что самдруг. В ранешние времена на месте караулки-то черный столб был врыт: езжай да стерегись. А теперь и того хуже.
– Ну ладно, испужал совсем. Ступай, говорю. Вернусь, на заводи съездим. Сетку-то на саке не чинил еще? Вода беспокойная ноне: гляди, рыбы выметнет.
Кучер в сердцах отвязал вожжи, сел и уехал. Баландин проводил взглядом ходок и стал смотреть на спящего Спиридона, который лежал на боку, доверчиво и преданно прижимаясь щекой к твердому суглинку. Подошел Харитон и пнул Спирьку в оголенную поясницу.
– Наелся, колелый. А ведь знал, к какому делу приставлен. Снять бы ремень да ремнем. За дело. Вот так-то само и у нас: где безделица, там и вино.
Они вернулись к завалинке, где сидел Титушко, разувшись, и шевелил на солнце мятыми искривленными пальцами ног. Рядом сушились пропотевшие соломенные стельки, вынутые из его рабочих ботинок с ременными шнурками.
– А не больно же складно выразился о нас кучеришка-то, не в чести наша сермяжина, – Титушко сердито сверкнул оскалом зубов. – Столб, верно, стоял тут – так ведь это когда было. А теперь бог милостив, в ночь, полночь ступай – пальцем никто не тронет. Это я, дубина богова, ввязался в драку, чужое добро загораживал. Мне бы плюнуть да отойти, – Титушко шаркнул голой подошвой по пыли. – Там и нападения-то никакого не было. Сговорилась беднота да и заграбастала ржановский хлеб. Я что знал. Им бы, советчикам, надоумить меня накануне: что так и так, и ты, Титушко, не встревай. Нет, все утайкой. Сядут в Совете, вырешут, вынесут, а общество пучь шары. Когда спеленали меня веревками да повезли, Егор Сиротка до самого города пинал меня в бороду: подвыватель-де ты кулацкий. Нищий с паперти. Разве такое отношение властей указывает попреки нищете.
– А Сиротка, кто он?
– В Совете, – зло отмахнулся Титушко.
– Заглавный куда пошлют, – подсказал Харитон. – Бедулев настоящая фамиль его. Бедулев Егор.
– Слыхал я про такого. Умнов говорил о нем тоже не совсем хорошо.
– Не мудрено. Яков-то ничего мужик: и поговорит, и расскажет, а Егор, тот нет. Все сверху. Батя мой, может, и в зажитке был, а я при чем? Я совсем было отошел от бати, жить наново хотел: пойдем, собрались мы с Дуней, в колхоз. А пришел я, он рта не дал раскрыть: неси в артель хозяйство. А какое у меня хозяйство. Кто его мне дал. Вот, говорю, мое хозяйство – руки. И Яков также: нельзя-де тебе к нам – духом кулацким развал станешь вносить, заразу, значит. А ты, спрашиваю, много в артель-то принес?
– А что за хозяйство у твоего папаши? – Баландин уперся ладонями в колени, прикрыл глаза светлым ресничным навесом и стал выцеливать что-то на реке. Думал. Сучил ногами.
– Хозяйство, товарищ Баландин, сказать строго, и не то чтобы размашистое, но в росте. Сезонные руки брали в наем. Было. А коренное тягло – те же скотники некопытные, сказывал уж: я с сестренкой да племянница, Мария. А теперь все в развале: батя скончался, я в шатунах, Машку вот Титушко свел со двора. В жены взял.
– Сеяли много?
– Надельные десятины да еще арендовали к ним. Теперь машины остались, постройки – все отдам, только бы с земли не уйти. Мы с землей только и способные. Город поглядел – пусть в нем кто другой живет. Всякому свое опять же.
Баландин крыл в прищуре раздумчивую тягость, предчувствуя, что нелегко будет ему разобраться в новых деревенских завязях. Развеивал глубинную тревогу набросным разговором.
– А ты как? – спросил он Титушка.
– Я Харитошку давно знаю, этот и в артели чужое ись не станет.
– Я имею в виду, как сам?
– Благословил господь, товарищ Баландин. Я на монастырском куске взрос. А там святые отцы таких нахлебников учили двум ремеслам – молитве да черной работе. В молитве души своей не стяжал. Коли споемся с женой Марьей, так там и останусь. В Устойном. Только бы распорядителев в артель потолковей, господи прости.
Баландин поерзал ногами по толоке, обратился к Харитону:
– А где и что поделывает ваш красный партизан, кстати, мой однополчанин?
– Их, партизан, двое у нас. Который же?
– Струев. Влас Игнатьевич.
– Зимогор, по-нашему. Умственно живет дядя Влас. Чужого не запашет, и свое плохо не лежит. Кормится возле надела. Три сына с ним. Старший – в отца, тихий – работник. По глазам в армию забракован. А те мальцы, на свиньях мастаки ездить, – Харитон простодушно рассмеялся.
– Что ж он, Влас-то Игнатьевич, не принимает участия в общественной жизни? В Совете, например?
– С точностью не скажу, а на мой взгляд, ежели мужик умело крестьянствует, зачем ему участвовать?
– Ну-ну, – неопределенно обронил Баландин и подобрался: – А не пора ли, ребятушки, побудку играть Спиридону. Гляди, так завечереет.
Титушко обулся и, притопнув каблуками, пошел будить Спирьку. Тот сразу поднялся. Шало оглядев берег, избушку, незнакомых людей и ничего не поняв, принялся запихивать за опушку штанов подол рубахи. Харитон вынес из караулки ведро с теплой застойной водой и стал лить ему в скрюченные ладони. Кожа на руках, лице и шее Спирьки так продубела и засалилась, что вода скатывалась с нее до единой капельки. Так и не промочил он складок и морщин, слежавшихся вокруг глаз.
– Сюдой плесни, – попросил он, выставляя ногу, и только теперь Харитон заметил, что носки сапог его были проношены, и пальцы торчали наружу. – Жмут во взъеме – сну нету. Который начальник-то?
– Эвон, с портфелью. Закатает он тебя куда Макар телят не гонял, – посулил Титушко и прикрикнул: – Живой ногой лодку.
– Чего егозишь, чать, не пожар, – флегматично возразил Спирька, но тут же ушел к реке и скоро привел из тальниковой протоки большую лодку-долбленку и также ловко перевез путников на другой, отодвинутый водою берег. Снесло их всего сажен на триста, и Спирька важничал от своей исправной работы. Легко замахал веслом, выправляя лодку обратно против стрежня.
– Спасибо, Спиря, – ласково крикнул Титушко и ласково плюнул: – Тьфу, душина от него по всей реке.
К дороге по чапыжнику выбрались с трудом. Промочили ноги. Забрызгались.
Лес был холоден, потому что в заводях и зарослях еще лежал снег. В низинных местах и вовсе знобило. Тут грязь на дороге схватывалась студнем, хрупала под каблуком. Небо над лесом вздымалось светлое, отрешенное и грозилось белым утренником. На болотных гарях, с чахлым сухостойником, вязко пахло проснувшимся багульником, и обвесился сережками, зажелтел пташьим пухом ивняк. Ближе к Мурзе на отмягшие, круглый год не замерзающие бочаги прилетела болотная совка и громко хлопала крыльями где-то совсем рядом. Филин разбойным уханьем потревожил вечер хмурого ворона – черная птица, сонной тенью перелетая дорогу, заскрипела, будто отворяли ворота на ржавых навесах.
Баландин огрузнел для пешего шага и отставал от молодых, а разговаривать совсем не разговаривал с ними, потому что был занят своими мыслями, плотно обступившими его. «Наша ошибка, и винить тут некого, – признавался он сам себе и уяснял уже понятое им: – Забыли мы, на местах особенно, ленинский наказ во всяком деле опираться на массы. Не донесли мы до землепашца слово пролетарской правды. Иначе и быть не могло. Все лучшие силы партии были брошены на борьбу с оппозицией, и судьба мужика оказалась в руках близоруких, недалеких, а иногда и враждебных нашему мнению людей, которые намастачились говорить пролетарскими лозунгами, опошляя их святую сущность. В иных местных Советах хозяйничают только кулаки; в иных, наоборот, одно батрачество, хотя ни те, ни другие не представляют большинства трудового крестьянства. А вот пассивность Власа Струева, красного партизана, воевавшего за Советскую власть, понять не могу. Почему он в стороне? Да как ни понимай, а рано ты, Влас, сложил оружие. С тебя, Влас Струев, я и начну. Я тебе намну бока, ты меня знать должен, а то отшился, и нитки в пазуху».
Мысль о том, что в Устойном есть свой надежный человек, приподняла настроение Баландина над сумятными и тревожными думами, и он поверил, что дело, с которым он идет в неспокойное село, будет иметь успех.
Харитон, шедший впереди с Титушком, остановился на обочине возле куста, постоял, сугорбясь, и Баландин, поровнявшись с ним, спросил, чтобы избавиться от своих однообразных и надоевших мыслей:
– Лесник-то Мокеич жив ли?
Харитон, застегиваясь, подобрал шаг к Баландину, отозвался не сразу и досадливо, потому что с приближением к Мурзе все больше нудился испуганным волнением, словно боялся чьего-то уличия.
– Что ж ему не жить. Не сеет, не пашет – знай живи.
Харитон стал набавлять шагу, но Баландин, намолчавшись за дорогу, вязался с разговором:
– Струева Власа, красного партизана, почему навеличиваете Зимогором?
– По деревне у всякого свое прозвище: Ошойда, Кукуй, Заугольники, Шаблыки есть. Нас, к примеру, Кадушкой кличут. А живут и просто страмные прозвища. Зимогор, сколь помню, все Зимогор. Может, по отцу. Куда проще, жил мужик впроголодь, каждую зиму горевал – вот и Зимогор.
– Нынче живет, говоришь, исправно?
– В люди не ходит. Да вы что все о нем да о нем?
– Да вот и о нем, потому как вместе Колчака по Сибири гнали.
– С тех пор и не виделись?
– Виделись. Я сам с Тобола, но в Устойном припадало бывать. Правда, в те поры деревня голодно билась, тихая была. Всяк по себе. Это теперь наша деревня зашевелилась, понимать себя начинает. Тут-то и надо насаждать в крестьянскую массу пролетарское сознание. Красному партизану теперь великий грех – замыкаться.
– Зимогора, Власа сказать, народ важит. Он, знамо, рассудительный.
Титушко первый вышел на прогалину и у темной стены леса разглядел избу лесника. Подождал Баландина с Харитоном.
– Будить станем Мокеича?
– Я мимо, – заявил Харитон. – По холодку только и шпарить.
– Мне, ребятушки, хоть как привал надобен, – пожаловался Баландин: – Костыли мои совсем скрипят.
– Знамо, напролет лучшей, но и оставлять вас одного негодно, – сказал Титушко. – В таким разе помешкаем до утра. Все равно теперь, считай, мы дома.
– Ну как знаете, а мне мешкать не приходится, – заупрямился Харитон.
– Вишь ты, – всхохотнул Титушко. – Неправду, выходит, бают, что русский-де за компанию задавится. Нет уж, Харитон Федотыч, раз общество за привал – значит, хошь не хошь, приваливай.
Харитон больше не возражал. Умолк и потянулся следом к воротам, пытаясь не глядеть на то место, где когда-то стояла умновская таратайка. «Да что это я, – осудил сам себя и подумал, храбрея: – Далась мне эта таратайка. Ну ее к лесному. Никто и знать ничего не знает. И право, пуганая ворона куста боится».
Последнее заключение не только успокоило Харитона, но даже взбодрило, и когда на Титушков стук в ворота никто не отозвался, Харитон весело встрепенулся:
– Дай-кося, у оконца поскребем, – и полез через хрусткие кусты малины к подоконью. Но во дворе скрипнули двери и наперебой забрехали две собаки: видимо, были они где-то заперты, а вернее, просто молчали до выхода хозяина – лесовые псы, натасканные на зверя, доверчивы к человеку и редко облают его, при них хоть все со двора унеси.
Мокеич откинул щеколду и запустил гостей. Спросонок даже не разглядел, сколько их. Уж только в избе, засветив лампу, узнал всех, удивился:
– Да не пешком ли ополночь? Эко местечко!
– Звиняй, – отозвался Титушко, вешая у порога свою сермягу. – Звиняй, Мокеич, подняли тебя посредь ночи.
– Пустое. Мы привычны. – Мокеич от самых скул через кулак пропустил и рассыпал по груди сухую белую бороду. Взял из рук Баландина портфель, поставил под божницу. – Лед случаем не вызняло на Нице-то?
– Не видно.
– Такая вода, не доведи господи. Сухомень не посулилась бы. Вода на вешнего Микиту скорая, да неспорая.
Титушко выступил на свет, наткнулся глазами на иконы в переднем углу, невольно собрал троеперстие, да на этом и успокоился. Мокеич заметил Титушково замешательство, хмыкнул. А Титушко сел к столу и повел речь о святом вешнем Никите, будто только о нем и заботы:
– Никита, Мокеич, разный живет. А водяной все равно космы свои к этой поре полощет. К степям ближей надеются, придет Никита, накормит рыбкой досыта.
– Где-то и накормит, да не у нас. Мы лесами обнесены, снегами завиты. По нашим палестинам своя приговорка: Микита – на дворе волокита: ни тепла, ни стужи.
На кухне раздался треск лучины, пыхнул огонек, брякнула самоварная труба. У Титушка под ремнем что-то уркнуло, будто еды посулили.
– А вот самовар-то, Мокеич, по ночной поре и ни к чему, – сказал Баландин и, сев на лавку, засновал ногами – суставы грызла простудная немочь, которая после дорожной натруды не уймется до утра.
– Вода непокупная – знай наливай, – щедрился Мокеич, а вывернув фитиль в лампе, обратился к Харитону, мявшемуся у порога. – А ты чего там в кути? Не первый раз у Мокеича, проходи. Батюшка твой, Федот Федотыч, помяни господи, любил чаевничать. В ночь-полночь заявится: Мокеич, самовар! Гостинцы выложит. По десяти стаканов опрокидывал – жилистый да уемный был.
Жена Мокеича, опрятная, со свежим лицом от привычки спать урывками, выставила гостям соленых груздей, хлеба, топленого молока и репных паренок, только что вынутых из горячего горшка: от загнетки избу так и опахнуло солоделой сладостью. Кипящий самовар, кавалера многих медалей, принес сам Мокеич, заварил чайник, поставил упревать на трубу. Самовар тоненько насвистывал, навевая на душу умиротворение и покой.