355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Акулов » Касьян остудный » Текст книги (страница 39)
Касьян остудный
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:15

Текст книги "Касьян остудный"


Автор книги: Иван Акулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 49 страниц)

VIII

Яков Умнов работал на рытье котлованов в бригаде землекопов, которых на стройке называли ударниками и приравнивали к бетонщикам. Между собою землекопы делились надвое: катали и лопатники. Первые день-деньской толкали перед собой груженные землей тачки и поднимали их по настилам порой из десятиметровых глубин котлована, а лопатники грузили тачки, и так как на каждого полагалось по шесть каталей, то работать приходилось не разгибая спины. Наверху при подъеме из котлована стоял учетчик и записывал каждую вывезенную тачку, по количеству которых определялся труд всех землекопов.

В пять утра дежурный железным шкворнем с размаху хозал в подвешенный у входа в барак вагонный буфер, и засыпные дощатые стены, местами промерзшие до белых зайчиков, так вздрагивали, что из щелей вываливались пучки соломы.

Рабочий день начинался.

Зимой, в стужу, чтобы не дать схватиться на морозе вскрытому грунту, рыли его по-боевому, круглые сутки, в три смены. Это было самое горячее, но трудное время: теплая одежда, особенно валенки, быстро гибли на земляных работах, а брезентовая спецовка и ботинки мало держали тепла. Правда, в беспрерывной работе не мерзлось, но до отбоя не у всякого хватало сил, потому часто грелись у костров, пылавших в котловане круглые сутки. В короткие минуты отдыха люди налетали на огонь с набегу, готовые заскочить в самое пекло, чтобы быстрее согреться, запастись теплом и снова взяться за дело. Они подпаливали куртки, штаны, обжигались сами, не сразу чувствуя боль. Ото всех и всегда пахло дымом, палениной, а само тепло в просквоженной одежде паслось недолго – чуть отошел от огня, и мороз взял навылет. В стужу особенно мучились катали: колеса у тачек обмерзали и не держались на обледенелых настилах: десятипудовые тачки то и дело опрокидывались, и если каталь не успевал отскочить, его держаками сшибало с ног. В котловане, который рыло более трехсот человек, были обморожения.

Дома Яков Умнов жил скудно: рос впроголодь, одежонка всегда с чужого плеча – обноски, каждую осень почти до снега бегал босиком и спал на сеновале. В извозах, когда был в работниках, на бесконечных зимних дорогах, бывало, так околевал, что на ночевках не мог согреться до утра и выходил к коням, трясясь вчерашним ознобом. Не стал Яков заправным и после армии, перемогаясь от лета к зиме и от зимы к лету. И то, что жизнь обошла Умнова своей теплой сытостью, помогло ему окрепнуть и приспособиться в тяжелых условиях таежной новостройки.

Вместе с ним работали и переселенцы из южных районов России – это все были люди рослые, степенные отроду, надежно заправленные обильной и сытой едой. При большой нагрузке без разносолов большие плечистые мужики быстро опадали в теле, и въяве проступала в них широкая костистая основа, которая даже на глаз нуждалась в сытой еде. Но особенно трудными для них оказались первые сухие морозы, братание с которыми для многих обходилось весьма горько. Южане чаще обмораживались, и сразу до черноты и водянки, простывали и кашляли с глубинным заходом и свистом, но в общем запале все шли ровняком.

Другое дело Умнов. Житейские невзгоды закалили и ожесточили его, Он знал, что такое недоедание, стужа, изнурительное махание лопатой, и прихода первой зимы ждал даже с каким-то внутренним вызовом, надеясь одолеть ее.

Новые приехали в барак по лютому холоду. Размещались за счет утеснения. Рядом к Умнову влез большой мужик в коротком овчинном шугайчике. У него все было крупное: голова, плечи, ноги, кулаки, а лицо так широко, что, казалось, состояло из трех бугров – шишкастый мясистый нос, опаханный с обеих сторон глубокими морщинами, и две пухлые пунцовые щеки. За время дороги он, видимо, не оскудился, потому что был бодр, свеж, разговорчив. Украинские слова мешал с русскими и бросал в зубастую пасть шмотки сала, как снопы на молотильный барабан.

– Здорово ночевали, – сказал он Умнову и подмигнул, затягивая на постель свои длинные ноги в крепких, домовитых сапогах на толстой подошве. – Сальца не хочешь?

– Не откажусь, – согласился Умнов, с улыбкой ужимаясь под боком нового широкого соседа, который приятно обрадовал его своим здоровьем, силой и знакомой простотой. А тот достал из мешка просолевшую тряпицу, развернул толстую пластину сала и самодельным острым ножом отвалил от нее увесный кусмень.

– И-эх, жить везде гарно, было б сало, – шутил он. – Да, будемо: Ныкыта Дубовой. С Маныча. – Он подал Умнову тяжелую, черную от густого волоса руку. – Как туточки? Кормют?

– Тощевато.

– Ничего, мабуть. Силенки есть.

Утром новичков выстроили отдельно, чтобы опросить их, к какому мастерству приноровлен каждый. Когда очередь дошла до Никиты Дубового, бригадир оглядел его и угадал:

– Табунщик?

– А то ж, – обрадовался Дубовой и, зная, что бригадир определил его жизненную привязанность по кривизне ног, не без гордости оглядел себя и похвалился: – Призы брал на скачках.

– Живой, дядя, – улыбнулся и бригадир и срифмовал неожиданно под смех строя: – Брали на скачках, попробуем на тачках. Как?

– Добре, – согласился Дубовой и стал каталем. Он был совестливым работником и ежедневно давал по две нормы, но хватило его ненадолго, потому что на холоде все время задыхался. Но самое мучительное для него оказалось то, что он мерз даже на работе, не мог согреться и на нарах, начал кашлять громким трескучим кашлем, словно у него дребезжали все внутренности. От кашля плохо спал и стал быстро слабеть, хотя по утрам со всеми наравне поднимался и шел в котлован, где до полного изнеможения, но без жалоб, катал тачки. Однажды вечером он залез на нары особенно утомленным и, отлежавшись немного, признался Умнову:

– Мы, Яша, Дубовые, из казаков, и все такие запальные, навроде беговой лошади: тихонько не могем, а на аллюр сил маловато. И мерзну, будто на стылой земле полежал. Хана мне.

И верно, утром Никита Дубовой не поднялся. Его увезли в лазарет, а через три недели после выздоровления определили в конюхи.

На его место пришел гордый гражданин с Кавказа Ибрагим Годжиев. Он бросил свои вещички на нары и стал ходить по бараку в мягких щегольских сапожках с галошами и залитом бараньим жиром ватном бешмете с газырями; плоская кубанка, перекрещенная поверху золотым галуном, была ухарски сдвинута набекрень, а молодецкая талия перехвачена наборным из блестяшек ремешком. Стройный, жилистый и моложавый, он на всех глядел свысока и видом своим говорил: «Эх вы, мужики-лаптежники, глядите на заправдашнего джигита и не говорите потом, что не видели. В моих жилах течет горячая кровь, совсем не схожая с вашей, тепленькой».

Но в котловане абрека хватило только на неделю. Хотя ему нашли валенки и полушубок, мороз все равно без милости обошелся с его горячей кровью. Фельдшер густо смазал его обмороженные руки и ноги ворванью, забинтовал, и джигит утих. Те, что без удали брались за новую жизнь, посмеивались над Годжиевым, когда он стал поправляться и веселеть:

– Ибрагим – работать не могим?

В суровых условиях таежного Урала Умнов научился простой истине – быть каменно терпеливым, ровным и постоянно заботиться о переходном запасе сил, который, как закваска, возрождает утраченное. Он не был ленив или осторожен, однако тянул свою лямку не на последнем дыхании и потому был надежен в общей запряжке. В нем проснулась крестьянская сметка, выносливость и привычка держаться со всеми кротко и сноровисто. И еще он усвоил самое главное – как можно лучше работать, чтобы получать продукты по первой, высокой, норме. Он, сохраняя силы, избегал всяких лишних движений, разговоров, мало пил воды, по-прежнему не курил и все время думал, как облегчить свой труд. Он, например, стал укладывать доски гона так, чтобы тачка становилась ниже его ног, и сверху нагружал ее легко, быстро, что каталям нравилось, так как избавляло их от простоев. За зиму Яков Умнов ни разу не обморозился, но и совсем перестал походить на себя: лицо его от стужи, ветров и костров прокалилось, задубело, обсалилось и опухло; глаза почти затянуло набрякшими веками; от былой бравой стати не сохранилось и следа – весь он огруз, заматерел и, замкнутый, отрешенный, утепленный мешковиной, казалось, век околевал в этом громадном котловане и приобрел тут звериную жизнестойкость. Новички смотрели на него с почтительной завистью.

Многотиражка огромной стройки «Перековка» напечатала о нем несколько похвальных слов, и десятник, прочитав их, подошел к Умнову, большим оттопыренным пальцем подтолкнул кверху дужку постоянно оседавших очков, сказал:

– Гоны опять осаживаешь? Башковит, парень. Отдохни, Умнов. «Перековка» тебя вызнела с моих слов. Читни на, – десятник большим пальцем подсмыкнул очки, дохнул хорошим куревом в щеку Умнова. – Вота. Вот.

Умнов силился поймать ускользавшую строчку, но от непривычного напряжения глаза наслезились, и по газетке пошли радужные размывы.

– Не разберу, плывет печатное-то.

– «Корень души определяет нашего…» – начал читать десятник, придерживая пальцем дужку очков. – Не то. Не то. Вот о тебе-то: «Теперь Умнов многочисленную жизнь свою вывел к близкой сути труда, окрыленного с мечтой…» И так далее. Застрельщиком тебя назвали. Это верно.

Нелегкой была и ранняя весна, которая залила водой котлован. Работали по колено в грязи. Ноги были все время в мокре и плохо согревались. Но как бы ни досаждали слякоть и сырость, весенние приметы обнадеживали радостью перемен и сулили скорое забвение стылым зимним потемкам. Чувствовалось, особенно ночами, что где-то высоко в поднебесье дуют теплые ветры, порывы которых, как тугие крылья, обвевают и тревожат землю. Обдутое к утру небо казалось необыкновенно высоким, лазурным, чистым, и яркое солнце было таким близким, что слепило даже в тени.

Жил и Яков весенними предчувствиями. И Никита Дубовой, и гордый абрек, и потом еще двое или трое, не выдержавшие труда землекопов, рассеялись в душе, как морок, будто Яков никогда и не видел их. Он с каким-то приятным откровением обнаружил, что долгие зимние месяцы вроде сомкнулись в его сознании в один сумеречный напряженный день без восходов и заходов солнца. А наградой за это был досрочно вырытый котлован под литейный цех.

Как-то в полдень, когда уж совсем согнало снег, землекопы пришли на новый котлован под доменный цех. Участок земли был занят горелым лесом и на высоких голых местах успел одичать и зарасти бурьяном. Яков, ломая хрупкий валежник, вышел к угловой вешке и на межевой затравелой елани увидел желтый, едва-едва поднявшийся на коротком стебельке цветок мать-и-мачехи. Другие лопатники еще не подошли, и Яков, не боясь быть увиденным, опустился на колени, погладил цветок своей толстой негнущейся ладонью и стал нюхать его, хотя и знал, что весенние первоцветы почти не пахнут, но Якову все-таки чудились запахи еще студеной, но поспевающей пашни, лежалого в амбарном сусеке зерна, нажеванной на удилах конской пены – и обдало вдруг все его сердце ласковым возвращением к прошлому. Дом, мать, село и земляков своих Яков вспоминал часто, но никогда не мог думать о них связно и сосредоточенно, потому что все воспоминания его были отрывочны, казались далекими, будто остались где-то и сгинули за семью волоками. «Да нет же, – встрепенулись в душе Якова сильные бунтующие мысли. – Жить надо. Жить. Не ослабел зимой, значит, выдюжил. А земля, весна, цветы – все вечно, все истинно. Я об этом никогда не думал, может оттого и дрогнул беспамятно с осени. Себя было забыл, все забылось. А мир жив, вечно жив…» Яков ощутил опять знакомые запахи родины и вспомнил весенние луга за Турою, крутояр с осыпями, а поверху, по самой кромке его, где раньше всего истлевает снег, россыпь весенних цветков мать-и-мачехи. К ранним потеплевшим пятнышкам земли на крутояре без всякого зова собрались ребятишки и робко пробовали еще холодящую от снеговой влаги полянку босыми ногами, а внизу по всему крутояру еще по-зимнему лежал снег. Из нежных желтых головок девчонки плели венки, вязали ожерелья, и с той поры все твердо знали, что весна пришла. Потом о скромных цветочках дружно забывали, переставали замечать их, топтали и мяли, потому как они совсем бесполезны в крестьянском хозяйстве; их никогда не дарили друг другу: ведь желтый цвет – примета измен и печалей. Забытые, в полном бесчестье, как пустоцветы, первые вестники тепла рано увядают и никнут, но они не злопамятны: после долгой зимы они снова осветят грядущую новь и призовут к людям благословение. Якову Умнову, оказавшемуся перед трудным испытанием, домашняя сорная травка была сродни. Потому он так бережно поворошил мелкие желтые лепестки, ладно и просто собранные в одну корзинку, ощупал чешуйки на коротком, но сильном стебельке и вдруг понял, что в приземленности этого цветка заключена вся его могучая выживаемость и стойкая мудрая доброта. «Оттого и живуч, – подумал Яков. – Для меня светлей праздника не было и не будет…»

Переговариваясь, подходили лопатники, катали везли на тачках доски для гонов. Яков прошлогоднюю жухлую травку подгреб к цветку, чтобы ему было теплей ночами, и подумал о внезапно открывшемся ему: «Все худое берет земля и дает только доброе. Одно слово – праматерь наша: она умеет давать и радовать. Думал ли я когда-нибудь об этом? Да вот и цветок, величек ли он? От земли всего-то на полвершка приподнялся, а огласил на весь белый свет, обрадовал весной, теплом, праздником. Вот надо как!»

Весь этот день Яков жил какой-то близко подступившей надеждой, а вечером, уже устроившись спать, опять вспомнил цветок, потом устоинский крутояр и вдруг с небывалой душевной ясностью увидел Любаву Кадушкину. Этой ясности он и ждал. Любава пришла в сельсовет за какой-то бумажкой и смотрит на него, Якова, своими честными глазами, решительно не признавая его власти. «И ручки-то у тебя совсем не мужские», – вспомнил он ее ненавистные слова, но прежней злой обиды на нее не нашел в себе. «В самом деле, не руки были, а одна неработь». Он уже давно осудил сам себя за это, но главное, на чем основан мир, – узнал только сегодня: не стоять над людьми, а в полную меру сил работать для них своими руками. «Да я, Любава, может потому и выдюжил, что всем существом хотел немыслимых трудов, чтобы привыкнуть навечно глядеть на людей как на братьев и отдать им все силы, всю свою душу. Совсем».

С этого памятного дня Яков стал пока про себя составлять Любаве письмо, добиваясь в мыслях порядка и складу. Тревожило его только одно – сумеет ли он рассказать ей о своем счастливом обновлении.

На новом котловане заглубились уже по пояс, когда Умнова вызвали в отдел кадров стройки. Посыльная девчонка, веснушчатая и большеротая, пока нашла Умнова, намотала на свои большие рабочие ботинки столько густой глины, что едва вылезла из котлована. Яков помог ей подняться по грязным, скользким катам и хотел вернуться, но девчонка запротестовала:

– Без тебя мне не велено приходить.

Яков умылся отстоявшейся чистой водичкой из ямы, вымыл ботинки, пучком старой травы почистил брюки, телогрейку и пошел к управленческому бараку. Начальник отдела кадров был занят, и Яков остановился перед стенной газетой «Меткий глаз», прибитой к стене коридора между двумя огнетушителями. «Опять весело и незаметно потекло мое время», – читал Яков короткое признание бывшей монашки. В другой заметке давалось описание крыльчатой тачки, той самой, к которой для повышения производительности труда наращивались борта. И наконец Яков дважды прочитал стихи какого-то Травостоева под названием «Стройка поет».

 
На работе земляной
Разговор совсем иной:
Работенка грубая —
Навалил – и кубарем…
Мы завод построим в срок
Образцово, крепко, впрок,
Хорошо и начисто,
Одним словом – качество…
 

– Умнов, к начальнику! – крикнула в коридор толстая и большегрудая девица, с короткой прической – волосы у ней были редкие и легкие как пух, побитые какой-то болезнью. Умнов следом за нею вошел в кабинет начальника, который с полотенцем через плечо пил чай, читал газету и обливался потом. Он был одних с Яковом лет и заговорил с ним как с равным:

– Там, Умнов, бригадир твой убивается за тебя, расхваливает. В чем дело?

– У него спросить надо. Я – как все.

– Мы новую бригаду бетонщиков собираем. Слышал? Ну вот. Туда ведь всякого не пошлешь. Верно?

– Бетон – не земля, требует сноровки. Что верно, то верно.

– А доверие ты берешь в расчет? Ведь бетон – всему опора.

– И доверие, конечно.

– Вот и гордись – выдвигаем тебя в бетонщики. Теперь знать надо, какое твое слово.

– Работники небось хорошие подбираются. Что же с хорошими-то людьми не поработать? С моим полным удовольствием.

– Значит, решено. Перейдешь к бетонщикам. Посмотрим. Покажешь себя, к осени на курсы десятников пойдешь. Доверие или недоверие?

– Уж это само собой. Только ежели от души говорить, домой тянет. К земле. Зимой как-то не памятно было, а к весне от тоски слепну.

– Ладно, Умнов, поживем – увидим. Хотя и так известно. Завод поставим, и калачом тебя отсюда не выманишь. А в расчет берешь, что его величеством будешь? Рабочим классом? Гордость или не гордость?

– Да уж это само собой, – отозвался Умнов прежними бездумными словами, потому что напомнил сам себе о весне, земле, доме и все это слилось для него в единое радостное ожидание, которое заполнило сейчас всю его душу. «Именно слепну, – подтвердил он в мыслях нечаянно оброненное слово. – Теперь возьму да так и напишу ей. Земля землей и дом домом, а без нее и дома не прозрею»…

А кадровик любил стройку, мастер был сказать о ней горячее слово и говорил, говорил, все сводя к гордости и доверию.

– Да ты, вижу, и не слушаешь. А? – вдруг спохватился он, заметив безучастное выражение лица Умнова. – Не себе говорю.

– Извините, я сегодня уже полтыщи тачек нагрузил. Устал вроде.

– Так, так, – согласился кадровик. – На этом и кончим. Ступай, Умнов. Парень ты, вижу, честный, и мой совет тебе напоследок: гордись нашей стройкой и держись за нее – в люди выйдешь. Бывай.

На новом месте Якову отвели кровать на чурбаках, с соломенным тюфяком, и тумбочку, где можно было держать бритву, кружку, белье, нитки. В бригаде бетонщиков ему выдали прочную из брезента спецовку. По воскресеньям бетонщики не работали: ходили в баню и ларек, где им отоваривали премиальные купоны мылом, пирожками и конфетами, от которых почему-то пахло рыбьим жиром. В день Первомая прямо с утра Яков сел за письмо Любаве и горько смеялся над собой: все то, что он пережил и чувствовал, о чем хотел рассказать Любаве, даже примерно не умел выразить. Да и слов-то подходящих у него не было. Но самое горькое состояло в том, что пальцы, отекшие и приловчившиеся к лопате, никак не могли управиться с тонким и вертким карандашом. Оказалось, что написать письмо было для него трудней, чем выполнить полторы дневные нормы. Он перепотел, изнервничался и наконец спрятал в тумбочку свои листочки, измаранные каракулями. «Написал, грамотей, – приходи, кума, любоваться, – невесело шутил над собой Яков, а потом решил совсем сердито: – Так тому и быть, больше и браться не стану. А дай-ка она получит такую путань – что ей думать-то обо мне? Тронулся, скажет, в нелегкий час. Избави боже от его приветов. Кадушкины, они всякому подберут свою строгую мерку».

Недели через две Яков послал письмо матери и велел кланяться Любаве. Ответ от матери пришел скоро и озарил Якова нежданной и оттого ослепившей его радостью: письмо под диктовку Кирилихи писала сама Любава и в конце обратной странички утеснила пяток слов от себя: «Яков Назарыч, примите и мой поклон». «Теперь, как ни суди, молчать нельзя», – определил для себя Яков и вечерами после работы уходил на просеку, садился на пень и при свете долго угасающей зари изводил бумагу листок за листком, вывязывая корявые строчки. В тихие вечера, освещенные белым бессумеречным небом, Яков постиг душевную собранность, как-то сам по себе наладился у него и почерк, с прежним красивым, слегка небрежным пошатом вправо, словно на встречный ветер ложились плотные связки слов.

На просеке, по которой гнали высоковольтную линию, каждый вечер появлялся хроменький старик в изношенной безрукавой шубейке с топором и большой корзиной: он обкалывал смолевые пни и щепье собирал на топливо. Однажды, проходя мимо Якова, остановился, похилился на увечную ногу:

– Огоньком, думаю, не разживусь ли?

– Не курю, дед.

– И дай-то бог. Гляжу, все калякаешь, все с гумагой. Никак стихи складаешь? У нас тут один вятский жил, так сыпал имя – откуль что. И ты, слышь, горе видал, коли плачешь от песни веселой. Вот и говорю, откуль что. А тоже завсе с гумагой.

– А ты топливо припасаешь? – Яков кивнул на корзину. – Хороша растопочка – смолье.

– Дюже добра. Порох одно. Много ли кинешь, а теплынь, хоть парься.

– Много вас там, в хибарках-то?

– Семей, сказать, десятка полтора. Коновозчики все.

– Из деревень небось?

– А то. Деревня. Она. Народ работной, безотказный. Для стройки самый тот. Ну, звиняй, коль помешал.

Старик высморкался, обшмурыгал пальцы о шубейку на груди и пошел по просеке, высматривая пень повыше и потолще, а Яков проводил его взглядом и подумал: «Сходить разве, не окажется ли кого с нашей стороны».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю