Текст книги "Дневник. Том 1."
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 50 страниц)
средством денег; он удивляется, когда находит немного чи
стоты среди такого количества грязи.
Не хочется ложиться спать, когда голова в какой-то лихо
радке, и эта десятичасовая смерть – так противна!
12 октября.
Наше впечатление от музея Сен-Кантен: * пастели Ла-
тура – это уже не искусство, это сама жизнь. Лица притяги
вают ваш взгляд, головы словно поворачиваются, чтобы следить
за вами, глаза смотрят на вас, и кажется, что все эти уста замолк
ли, когда вы вошли в зал, что вы нарушили беседу этих людей
XVIII века. При виде портретов Латура становится понятным,
что красота – это реальность, правда, сама жизнь, если искус
ство и гений человека достаточно сильны, чтобы увидеть и пе
редать ее. Улицы города – точно декорации к Мольеру, а по
ночам такой перезвон колоколов, что кажется, спишь в музы¬
кальной шкатулке.
Всю жизнь нам чего-то не хватает, – то ли бутылки вина,
то ли какой-то окраски крови, чтобы оказаться наравне с окру
жающими нас мужчинами, женщинами, событиями. В этой
жизни мы словно люди, которые пришли на бал в Оперу, не бу
дучи слегка навеселе.
Лавуа говорил нам: «В Париже, право, остаешься самим со
бою только на какую-нибудь треть. Столько чужих впечатле
ний, идей, мыслей, что я уезжаю в Бретань восстанавливать
свою индивидуальность и опять полностью становиться самим
собой».
В чем состоит наша сила и слабость по сравнению с людьми
XVIII века: они жили накануне исполнения всех чаяний, а мы
живем на следующий день после их крушения. <...>
14 октября.
<...> Сегодня вечером, в Сен-Гратьене, я наблюдал сцену,
которая была бы прелестна в театре, если бы только действую-
543
щие лица были помоложе. Старик Жиро целовал эту мумию,
г-жу Бенедетти, сквозь застекленную дверь веранды, – поцелуй
через стекло.
Понедельник, 22 октября.
Сегодня у Маньи сразу же завязалась беседа о множествен
ности миров, о гипотезах относительно обитаемости планет. Как
воздушный шар, надутый лишь наполовину, этот разговор не
уверенно касался бесконечного. От бесконечности, естественно,
перешли к богу. Посыпались определения. Против нас, при
знающих лишь пластическую форму и представляющих себе
бога, если он существует, в виде какой-то личности, в виде бога
с бородой, как бог у Микеланджело, словом, в виде какого-то
живого образа, Тэн, Ренан, Вертело выдвигают гегелианские
определения – считают, что бог рассеян в огромном неопреде
ленном пространстве, в котором миры – это только песчинки,
мурашки. А Ренан, пустившись в восхищенные рассуждения о
Всесущем, доходит до того, что самым набожным и серьезней
шим образом сравнивает бога, своего бога... с устрицей!.. При
этом слове весь стол разражается оглушительным хохотом, к ко
торому присоединяется и сам Ренан.
Может быть, из-за этого гомерического смеха разговор пере
ходит на Гомера. Тогда все эти разрушители веры, эти критики
господа бога начинают возносить трескучие, отвратительные
славословия: эти глашатаи прогресса восклицают, что была
только одна эпоха, одна страна, одно произведение, одна колы
бель человечества, где все было божественно, непререкаемо,
бесспорно.
Они млеют, восхищаются отдельными выражениями:
– «Длиннохвостые птицы!» * – с восторгом кричит
Тэн.
– «Лозы лишенное море», – море, где нет винограда, ну
разве это не прекрасно! – пищит своим напыщенным голоском
Сент-Бев, в то время как Ренан орет:
– «Лозы лишенное море» – да в этом нет никакого смысла.
Но вот есть одно общество у немцев, так они толкуют это вы
ражение лучше!
– А как? – спрашивает Сент-Бев.
– Сейчас не помню, – говорит Ренан, – но как-то восхити
тельно!
– Ну, а вы там, что вы на это скажете? – кричит нам Тэн. —
Вы же заявили, что античность создана, может быть, только
для того, чтобы кормить профессоров?
544
Огюстен де Сент-Обен. «Воскресный праздник в Сен-Клу». Офорт. 1762 г.
(Из коллекции Гонкуров)
Жюль Гонкур.
Гравюра Э. Гонкура
(1857 г.)
Шанфлери. Портрет работы Курбе
П.-Ж. Беранже. Рисунок Н. Шарле
До сих пор мы не вмешивались в это восхваление.
– А мы, знаете ли, считаем, что у Виктора Гюго больше та
ланта, чем у Гомера!
При этом богохульстве Сен-Виктор положительно впадает в
буйное помешательство, вопит своим металлическим голосом,
орет как сумасшедший, что это уж слишком, что это невоз
можно слушать, что мы оскорбляем религию всех разумных
людей, что все восхищаются Гомером, что и Гюго не сущест
вовал бы без него. Мы пытаемся ответить, что в вопросах ли
тературных верований мнение большинства для нас безраз
лично, и мы не допустим, чтобы нам запретили высказывать о
Гомере суждение меньшинства за столом, где можно обсуждать
все на свете. Он кричит и горячится. Мы кричим еще громче
и горячимся еще больше, чем он, обиженные резким тоном этого
человека и в т о ж е время до глубины души презирая этого та
лантливого писателя без собственного мнения, всегда и во всем
угодливого лакея общепринятых взглядов, презирая этого лю
доеда, который понижает тон, а гнев сменяет хныканьем, как
только перед ним оказывается человек с характером, способный
дать ему отпор.
Сент-Бев очень взволнован этой ссорой, он подзывает меня
к себе, уговаривает, поглаживая по плечам, и пытается поми
рить всех, предлагая основать клуб гомеридов.
Понемногу все успокаивается, и Сен-Виктор, уходя, протя
гивает нам руку... В глубине души я предпочел бы не пожимать
ее. Дружба с ним нас тяготит, в нас болезненно борются наши
литературные симпатии и обида из-за его грубости и нетерпи
мости, из-за неустойчивости его дружеских чувств к нам, а
также невольное презрение к нему, вызываемое всем, что мы о
нем знаем или угадываем.
Воскресенье, 28 октября.
Флобер представляет сегодня Буйе принцессе. Не знаю, кто
подал этому поэту за завтраком столь злосчастную мысль, но от
него за милю разит чесноком! Ньеверкерк в ужасе поднимается
в гостиную и говорит: «Там пришел один литератор, от которого
пахнет чесноком».
Принцесса же едва это заметила, да и то позже всех. Пора
зительна в этой женщине ее невосприимчивость к сотне тонко
стей, например к тому, свежи ли масло и рыба! Ее хорошая и
дурная сторона состоит в том, что она не вполне цивилизо
ванна. < . . . >
35 Э. и Ж. де Гонкур, т. 1
545
Шик современной женщины – это изысканный дурной
тон.
Шамфор, его мысли: это не литератор, излагающий свои
мысли; это как бы сгущенное знание света, горький эликсир
опыта.
4 ноября, Бар-на-Сене.
Вот я и в своей семье, и семья эта нисколько не эксцентрич
ная, такая же, как и все другие. Но в этой семье из уст сына
и дочери ежеминутно слышишь такие выражения: «В Шайо!»,
«Чушь!», «Ну, и сядь!» – весь репертуар Терезы, все каскад
ные словечки из театра Буфф, все заезженные фразы и пого
ворки третьесортных театров наших дней. За душой у них нет
больше ничего. Таково их веселье, их смех, их остроумие, их
литература.
Никогда, ни в какие времена этот распущенный, гнусный и
дурацкий язык пьес, написанных для проституток и хлыщей,
не проникал до такой степени в общество и в семью. Это ста
раются отрицать; все ханжи, словно сговорившись, улюлюкают
каждой книге или пьесе, которая пытается отразить это, даже
в смягченном виде. Но факт налицо, как здесь, так и всюду: по
рядочное общество заимствовало выражения и стиль подонков;
в этом обществе никогда уже больше не звучит воспоминание
о каком-нибудь возвышенном произведении, о прекрасных сти
хах, о тонкой остроте, и я начинаю думать, что при таком за
ражении низкими чувствами, нездоровой, нахальной и глупой
иронией интеллектуальный и моральный уровень людей неза
метно, постепенно понизится так, как никогда еще не было ни
в одном обществе. < . . . >
Колеса меланхолически скрипят по дороге; слышится «но!»
возчика; хлещет кнут, пересекая линию горизонта; стучат
вальки, им отвечает эхо; визжит пила, врезаясь в иву; свет, за
ливающий холмы, меркнет в ложбине, заросшей цветущим ве
реском; крики детей, оглашающие воздух, похожи на крики
птиц. И вот оно, счастье, здесь, перед тобою, на берегу реки:
чья-то жизнь, позлащенная солнечным лучом, смотрит на те
кущую воду, неподвижная, чистая и глупая. <...>
Сегодня утром у Августы было огорчение: она разбила
ночной горшок своей матери, ночной горшок, который прослу
жил сорок лет! Для нее это была реликвия, память, семейное
546
наследие, нечто почти священное. Августа по своему типу пред
ставляет собой, как это бывало в старину, связующее звено с
прошлым целого рода, с культом семьи, с привязанностью к
дальним родственникам, со всем, что роднит живых потомков
и их умерших предков... Она наделена всеми страстями, всем
тщеславием и фетишизмом, свойственными этой религии рода.
Ее сын в этом отношении представляет с ней разительный
контраст. Неуважение к предкам проявляется у него в шутках
пале-рояльского пошиба. Он, как уличный мальчишка, плевать
хотел на свою семью. Он бросает шляпой в портреты старых
родственников и глумится над своими предками. У него нет
уважения даже к живым, к матери, к отцу. Он обращается
с ними запанибрата, как с приятелями. Он паясничает перед
ними, ведет себя распущенно, чуть ли не портит воздух. Ох,
как мы далеки от того дедушки, перед которым его сорокалет
ние сыновья не садились до тех пор, пока он им не скажет:
«Садитесь!» Как далеки от моего отца, который, уже будучи
офицером, по три дня носил в кармане мундира письмо своего
родителя, не смея распечатать!
Этот мальчик – совершенно современный тип, он все вышу
чивает, ничто его не поражает. Сегодня вечером он напал на
античность и проклинал ее изучение: «Греция? Ой-ой-ой! Су
масшедший дом!.. Александр? Шут гороховый! Христофор Ко
лумб? Ну что ж, он плыл куда глаза глядят; и я бы мог
сделать то же самое! Ганнибал? Великое дело! Ганнибал
перевалил через Альпы при помощи уксуса *, асеto, я это
помню. Ну и чепуха!» Вот с какими верованиями молодежь
кончает теперь коллежи. Да боже мой! В один прекрасный
день, быть может, все это станет истиной и философией
истории... < . . . >
У новых домов есть все, им недостает только про
шлого. <...>
24 ноября.
По наполненным водой колеям, по мягким комьям жирной
земли, по раскисшим и топким лугам мы добираемся до леса,
до «Дупелятника». Издали мы слышим визг: мальчишки из со
седней деревни, маленькие загонщики, играя среди деревьев,
кричат, как будто они только что вырвались из школы после
уроков.
Дом – простая хижина, мазанка с серыми стропилами, кое-
где подправленная, кое-где облупившаяся до дранки. Под вы-
35*
547
ступающей черепичной крышей сохнут, связанные пучками,
сморщенные бобовые стручки. Низкий потолок. Окошечко в
три стекла. Камин с трубой для раздувания огня, с дверцей,
прогоревшей от пылающего хвороста. На камине три склянки
из-под чернил, истраченных на писание счетов и арендных до
говоров; дикарская ложка, сделанная из половинки маленькой
тыквы, коричневая чашка, похожая на ту, из которой Марат
пил свой отвар. В углублении стены – монах — старинная де
ревенская грелка, мерка для зерна, штык, купленное на ярмарке
зеркальце, с засунутыми за него перьями сойки, два серпа,
охотничий рог. В глубине, над отсыревшей постелью, висит
сабля пожарного и кремневое ружье с заржавленным курком.
На полке, под потолком, фляга с водкой «для пешеходов», де
ревенские тарелки, фонарь, кусок марсельского мыла, подве
шенный на бечевке.
Это – убежище, берлога, где развлекался отец, где он был
счастлив. Здесь он ел принесенную с собой селедку, наслаж
дался тремя луковицами с хлебом, поглаживая жену какого-
нибудь дровосека, прежде чем лечь с ней в постель; проводил
лучшие часы своей жизни, сажая деревья, мастеря что-нибудь,
становясь дикарем.
Сидя с трубкой у камина, я думаю о том, какой разитель
ный контраст с жизнью отца составляет жизнь сына, который
развлекается в большом зале «Английской кофейни», соби
рается заплатить двадцать пять луидоров за то, чтобы провести
ночь с Марион, и учится трубить в рог у Тибержа. < . . . >
25 ноября.
Я встаю, поднимаюсь наверх, разворачиваю «Францию»:
Гаварни умер! Какая ужасная неожиданность – словно удар
грома! Похороны сейчас, когда я читаю это... И нас там не бу
дет, мы не пойдем за гробом человека, которого мы любили
больше всех и которым больше всех восхищались!
Странное впечатление: мы словно видим его перед собой, а
мы его больше не увидим!.. Сколько мыслей, воспоминаний! Его
грусть в последние дни; руки его, с которых нужно было бы
сделать слепок, такие худые, пожелтевшие от папирос; взгляд
его, такой мягкий, голос, так мило называвший нас «мои ма
лыши», – в его отношении к нам было что-то отцовское!
И я думаю о том, как смерть впервые посягнула на него,
когда я вел его под руку, и мы выходили – о ирония! – с бала
в Опере, на который он хотел посмотреть в последний раз.
548
Я жалею теперь, что не все о нем записывал. Как ясно
смерть показывает нам, что жизнь – это кусок истории!
2 декабря.
Целый месяц мы провели на воздухе, на ветру, под дождем,
на морозе, топая по грязи, и жизнь приливала у нас к лицу и
стучала в висках, в то время как мы, скользя и оступаясь, шли
по берегу и следили, как красиво покачивается на воде рыбо
ловная сеть, или погружали руки в теплую кровь и горячие
внутренности косули; вот уже месяц, как мы пытаемся на
браться животного здоровья в деревне.
5 декабря.
Нас посетил Ропс, который должен иллюстрировать нашу
«Лоретку» *. Это брюнет с зачесанными назад слегка курчавыми
волосами, с черными закрученными усиками, с белым шелко
вым платком вокруг шеи; в нем есть что-то от миньона Ген
риха III и от испанца из Фландрии; речь у него живая, горячая,
быстрая; в ней слышится фламандский акцент – вибрирую
щее рра.
Говорит, что, приехав из родных мест, он был поражен тем,
как безвкусно одета, как выряжена современная парижанка,
как фантастичны ее платья; она показалась ему явлением дру
гого мира, чем-то чужим, какой-то готтентоткой. Говорит о
своем намерении сделать рисунки с натуры на темы современ
ности, о том, что он находит в ней характерного; говорит о
впечатлении чего-то зловещего, почти замогильного от одной
проститутки, по имени Клара Блюм, на заре, после ночи, про
веденной в ласках и в игре; о задуманной им картине на эту
тему, – он уже сделал для нее восемьдесят этюдов с разных
проституток.
6 декабря.
< . . . > Какое-то роковое тяготение всех больших талантов
нашего времени к тому, чтобы изображать буржуазию и просто
народье. Теперь нет ни одного мало-мальски ценного произве
дения о высшем свете.
8 декабря.
Глядя на гранат.
На старых натюрмортах всегда бывали изображены экзоти
ческие фрукты; Шарден же пишет только груши, яблоки.
XVIII век был удовлетворен собой, ему было достаточно самого
549
себя, он ничего не искал вне себя самого. Вкус к экзотике —
это неясная тоска веков несчастливых, отмеченных тонкостью
чувств.
10 декабря.
В литературной жизни задыхаешься от того, чего не можешь
ни высказать, ни написать.
В искусстве всегда нужно судить безотносительно, незави
симо от времени и среды. Делать из Гомера величайшего поэта
всех времен только из-за эпохи, в которую он жил, только из-за
того, что это начало литературы, – почти то же самое, что объя
вить первобытного человека, допотопного троглодита, вырезав
шего оленя на кости, более великим рисовальщиком, чем Винчи.
В искусстве есть тысяча способов поощрить мнимое призва
ние, но ни одного – обескуражить истинное.
20 декабря.
Мы теперь – как женщины, живущие вместе, у которых
здоровье стало общим и даже регулы наступают одновременно;
мигрень у нас обоих начинается в один и тот же день.
Все современные исторические иллюстрации к книгам, все
изображения мужчин и женщин прошлого могли бы красо
ваться на обертках дешевых новогодних конфет с ликером, для
этого им не хватает только раскраски. Кажется, что все это
выполнено гравировальной школой Арсена Уссэ.
ГОД 1 8 6 7
1 января.
Час ночи. 1867 год, что ты принесешь нам? <...>
2 января.
Обед у принцессы с Готье, Амеде Ашаром, Октавом Фейе.
Ашар – старый светский человек, поблекший, потускнев
ший, речь невыразительная, однозвучный голос. Фейе похож на
свой талант: он и физически воплощает изысканную зауряд
ность.
Готье и мы ругаем Понсара, принцесса протестует. Потом
у Готье спрашивают, почему он не пишет того, что говорит.
«Я расскажу вам одну историю», – отвечает Готье. Однажды
господин Валевский сказал ему, что теперь надо отбросить
всякую снисходительность и что с завтрашнего дня Готье мо
жет говорить о пьесах все, что думает. «Но на этой неделе, —
заметил Готье, – идет пьеса Дусе...» – «А! Тогда, не начать ли
вам со следующей недели?» – живо ответил Валевский. «Ну,
так я до сих пор и жду этой следующей недели!» < . . . >
Когда холодно, маленькие музыканты идут по улице со
скрипками под мышкой, в сюртуках, спускающихся им до пят,
с кепи на голове; карикатурные, озябшие и мрачные, они по
хожи на обезьянок в длинных пальто.
Постоянно говорят о творчестве Творца и никогда не гово
рят о творчестве его творения. А между тем как много сотво
рил человек, вплоть до божественных мелодий орг ана!
Знамение времени: в книжных лавках на набережной не
стало стульев. Франс был последним книгопродавцем со стуль-
551
ями, его лавка была последней, где между делом можно было
приятно провести время. Теперь книги покупаются стоя. Спра
шиваешь книгу, тебе говорят цену, – и все. Вот до чего эта
всепожирающая активность современной торговли довела про
дажу книги, прежде связанную с фланированием, ротозейством,
бесконечным перелистыванием и дружеской беседой. <...>
Читаю рассказ о чудесном открытии целого города Ансер-
вии в Сиаме; * развалины его тянутся на десять лье, там есть
статуи, у которых палец на ноге в двенадцать раз длиннее
ружья. Чушь это или правда, но я задумался. Неужели до на
шего человечества существовало другое, более могучее, суще
ствовали люди семи футов роста, памятники гигантов, города
огромные, как королевства? Неужели у нас есть прошлое, го
раздо более великое, чем то, которое мы знаем? Увы! История
начинается только с истории, то есть с человечества, создав
шего себе рекламу.
16 января.
<...> Всемирная выставка * – последний удар по существу
ющему: американизация Франции, промышленность, заслоня
ющая искусство, паровая молотилка, оттесняющая картину,
ночные горшки в крытых помещениях и статуи, выставленные
наружу, словом, Федерация Материи. < . . . >
9 февраля.
< . . . > Есть только две возможности в отношениях с себе по
добными: или вы нуждаетесь в них, или они нуждаются в вас.
Мы настолько глупы, что никогда не злоупотребляем второй из
этих возможностей. < . . . >
Высшее проявление независимых взглядов, грандиозная ори
гинальность у некоторых провинциалов конца XVIII века по
хожа на последние остатки феодального мира, который поро
ждал еще цельные личности, выросшие в одиночестве, среди
четырех башенок старинного замка, и не поддающиеся влиянию
культуры, мыслей, привычек других людей.
Странные мы парижане: в Париже мы одиноки, как волки.
Вот уже три месяца, как мы связаны с себе подобными только
обедами у Маньи и у принцессы. За три месяца почти ни од
ного посетителя, почти ни одного письма, почти ни одной
встречи со знакомыми во время наших прогулок в одиннадцать
552
часов вечера. Отчасти по собственному желанию, отчасти в силу
обстоятельств мы создаем вокруг себя пустоту и наполовину
довольны тем, что нас не ранит соприкосновение с другими,
наполовину грустны оттого, что мы всегда бываем только
вдвоем.
22 февраля.
< . . . > Вот уже неделя, как мы не встаем с постели, неделя,
как мы больны; у нас такие приступы, что мы корчимся от
боли, и – странное сходство – начались они в одну и ту же
ночь, у одного печень, у другого желудок. Всегда страдать, хотя
бы немного, но страдать. Ни одного часа той полной и безмя¬
тежной надежности здоровья, которая бывает у других. Всегда
или страдаешь сам, или мучишься за другого. Всегда прихо
дится насильно вызывать в себе желание работать и отвлекать
свою мысль от недомогания тела и от грусти, причинен
ной болезнью.
25 февраля.
Флобер своим здоровьем, грубым и сангвиническим, по-де
ревенски закаленным в десятимесячном уединении, немного
раздражает нас, выздоравливающих: для наших нервов он сли
шком буен, и даже его талант кажется нам громоздким из-за
ширины его плеч. < . . . >
Прекрасно в литературе то, что уносит мечту за пределы
прямого смысла сказанного. Как, например, в агонии – беспри
чинный жест, что-то неясное, лишенное логики, почти ничто, и в
то же время неожиданный признак человечности *.
Почему японская дверь чарует меня и приковывает мой
взгляд, в то время как все греческие архитектурные линии ка
жутся мне скучными? Что касается тех, кто говорит, будто бы
они чувствуют и то и другое искусство, – я убежден, что они не
чувствуют ни того, ни другого. < . . . >
6 марта.
<...> Сейчас мы покупаем множество мемуаров, писем, ав
тобиографий, все человеческие документы: останки
правды. < . . . >
8 марта.
Мы убегаем, как воры, унося под мышкой две толстые те
тради: «Мемуары» Гаварни, которые только что доверил нам
его сын. В жизни у нас было немного таких острых радостей.
553
И прежде чем идти на урок фехтования, в первой же убогой
кофейне, на мраморном столике с пятнами от кофе, мы погру
жаемся в это сердце и в этот мозг, совершенно для нас откры
тые.
15 марта.
Какая любопытная вещь эти «Мемуары» Гаварни. Полное
отсутствие упоминаний о друзьях, об интересных людях, встре
ченных им в жизни, – полное отсутствие других людей. Мему
ары, целиком заполненные женщиной, которая, отдавшись ему,
завладевает им: смесь цинизма и «голубого цветочка». Позднее
женщину прогоняет математика, но в дневнике так и не появ
ляется мужчина или друг. Странные колебания уровня его мы
слей: то он опускается до общих мест, то поднимается до самых
широких взглядов на конечное и бесконечное, до самых высо
ких философских рассуждений; потом вдруг идет разная че
пуха, грязные каламбуры, почти безумное коверканье слов.
В сущности, очень жаль, что он писал только любовные ме
муары, где он главным образом выступает в роли армейского
воздыхателя 1830 года, готового в жизни пользоваться чуть ли
не веревочной лестницей и потайным фонарем, а при описании
всего этого – ламартиновской прозой, воспевающей Эльвир с
маскированного бала *. И при этом софистика Kappa; он – ка
зуист сердца.
Позже, гораздо позже, когда он снова берется за перо, видно,
что он уже отупел из-за того, что живет в обществе мадемуа
зель Эме и, как провинциал, читает только бульварные газетки.
Жаль, что он не закрепил на бумаге своих мыслей 1852, 53,
54 годов – того времени, когда он высказывал нам самые глу
бокие, самые возвышенные, самые крылатые мысли, возникав
шие у него в одиночестве. < . . . >
16 марта.
Премьера «Мыслей госпожи Обре» *. Это первая пьеса
Дюма-сына, которую я смотрел после «Дамы с камелиями».
Публика особая, какой я больше нигде не видел. Это уже не
спектакль, который играют в театре, это какая-то торжествен
ная месса, которую служат перед набожной публикой. Клака
словно совершает богослужение, люди откидываются в восторге,
млеют от удовольствия и при каждом слове твердят: «Восхи
тительно!» Автор говорит: «Любовь – это весна, это не весь
год». Взрыв аплодисментов. Он продолжает, напирая на ту же
мысль: «Это не плод, это цветок!» Хлопки умножаются вдвое.
554
И так в продолжение всей пьесы. Ничего не судят, ничего не
оценивают, аплодируют всему с восторгом, который приготовлен
заранее и спешит разразиться.
У Дюма большой талант. Он знает тайну воздействия на
свою публику, на эту публику премьер, – на проституток, бир
жевиков и светских дам с подмоченной репутацией. Это их поэт,
и он преподносит им на понятном для них языке идеальные
общие места, столь близкие их сердцу.
Одно меня поразило: этот пресловутый искатель жизненной
правды, этот позер, в противовес шедеврам выдвигающий «Су
дебную газету», как отражение подлинного человечества, – что,
правда, не лишено оснований, – не нашел и не показал в
своей пьесе ни одного настоящего характера, ни одного насто
ящего чувства, ни одного настоящего слова из того разговор
ного языка, который должен был бы стать языком театральной
пьесы.
17 марта.
Меня тошнит от моих современников. В нынешнем литера
турном мире, даже в самых высоких кругах, суждения стано
вятся все более плоскими, глохнут собственные взгляды и со
весть. Люди самые искренние, самые гневные, самые полно
кровные, наблюдая, какою низостью отмечены и события в
высших сферах, и частные случаи нашего времени, вращаясь в
свете, заводя знакомства, размягчаясь от компромиссов, дыша
воздухом подлостей, теряют всякий дух протеста, им уже
трудно не восхищаться тем, что пользуется успехом.
19 марта.
Один молодой человек, который хочет составить наш лите
ратурный портрет, написал нам с просьбой принять его. Фами
лия его Пюиссан.
Странный вид у этого бургундца: щеки красные, как вино
его родины, голый череп, на котором поблескивают белые во
лосы, как часто бывает у помешанных, лицо выбрито, как у
актера; под нижней губой крошечная черная бородка, словно у
рабочего; одет по-деревенски. Не то актер, не то сумасшедший,
не то винодел, не то преступник. Странная речь, словно пахну
щая молодым вином; драматизирует то, что он рассказывает,
играя, как актер, а по временам переходит на жутковатый сме
шок.
Вместо того чтобы расспрашивать нас, он повествует о себе.
Полгода тому назад, прямо со своей родины, Осера, он попал
555
на панель бульварной прессы, в Париж. Жизнь богемы в про
винции, – трудно себе представить, что это такое! Его первые
шаги в Париже: его жена, семнадцатилетняя девочка, совсем
помирает, сам он, без гроша в кармане, переписывает ноты ду
рацких веселых песенок Дебро и Беранже. Ах, «Провинциаль
ная знаменитость в Париже», – как это прекрасно, как это
верно! У него было рекомендательное письмо к Шанфлери.
«У вас есть фактура, – говорит Шанфлери. – Но я, видите ли,
могу только пристроить вас к какому-нибудь делу. Хотя бы вот
к этому», – и предлагает ему петь сочиненные Шанфлери попу
лярные песенки во время задуманного им большого лекцион
ного турне. Турне лопнуло, и Шанфлери полгода водит его за
нос, обещая поочередно место в каталоге Библиотеки, место сво
его личного секретаря, дурача его с безжалостностью богемы,
которая может наедаться до отвала на глазах у человека с пу
стым желудком и не предложить ему кусочка хлеба. Все это
кончилось разрывом, и Шанфлери через своего приятеля до
бился его увольнения из Библиотеки, где он получал пятьдесят
су в день, чем и кормился вместе с женой. Нечего сказать, хо
рошо братство этих людей, этих болтунов, кричащих о человеч
ности, этих страстных любителей фаянса с эмблемами равен
ства *, мирок, который он описывает нам с привкусом какой-то
комической горечи; тут и душевная сухость, и фиглярство, и
эгоизм, и нелепая гордость, презрение к Виктору Гюго, вере
ница знакомств, и работа украдкой, и новое религиозное учение;
завершая картину, он передразнивает этих представителей бо
гемы, каждый из которых говорит о соседе (Монселе – о Шан
флери, Шанфлери – о Монселе) : «Ни одного друга! Ни одного
друга». И он строит великолепную гримасу, закатывая глаза.
2 апреля.
Уезжаем в Рим *.
3 апреля.
Это почти счастье – уехать из Парижа и, приближаясь к
Марселю, увидеть, как мы сегодня утром, голубое, легкое,
смеющееся небо, весеннюю зелень, деревенские домики, как бы
слепленные из золотой грязи.
Когда смотришь на эти места, они кажутся слишком счаст
ливыми и слишком веселыми, чтобы отсюда мог выйти беспо
койный, нервный талант – современный талант. Здесь может
вырасти только такой болтун, как Мери, или такой ясный и хо
лодный талант, как Тьер. Никогда здесь не появится ни Гюго,
ни Мишле.
556
5 апреля.
На «Павсилипе». Из своей каюты смотрю через круглый
глаз корабля на вечное движение косматых волн; порой в рамке
этой линзы появляется маленькое судно, – словно марина, на
писанная на хрустальном голыше. На палубе – вновь завербо
ванные папские зуавы, преимущественно бельгийцы, – бедные
истощенные юноши; некоторые, сидя на свернутых канатах, чи
тают душеспасительные книжки с золотым обрезом. У этих
грустных новобранцев, завербовавшихся из нужды, цвет лица
от морской болезни даже не желтый, а землистый!
5 апреля.
Облокотившись на то колесо, которое разворачивает перед
кораблями безграничность моря и ведет их вокруг земного шара,
стоит вахтенный рулевой – одна рука у него застыла на меди
колеса, другою он держится за стойку крепления. За ним —
спасательная шлюпка. Лицо загорелое, дубленное морскими
ветрами, на голове матросская шапочка; его силуэт выделяется
на небе, покрытом маленькими розовыми, как бы ватными хол
миками; а дальше – тающая нежная желтизна, похожая на
бледность бенгальских лилий, подернутый дымкою светлый ам
фитеатр, переходящий в ясную голубизну огромного купола; не
сколько чаек прочерчивают широкое, пустое, прозрачное небо.
Какой великолепный и простой рисунок для заглавного ли
ста книги о путешествиях!
Мне кажется, современные двадцатилетние поэтишки стали
такими доками в своем искусстве, что это их связывает по ру
кам и ногам. <...>
12 апреля.
Вот что не поддается подсчету: сколько глупостей говорят
в Риме буржуа, сидящие за табльдотом.
15 апреля.
< . . . > Тот, кто не отличает вас от других, наносит вам
оскорбление. < . . . >
Здесь живет счастливый народ, веселый, как здешнее небо,
наслаждающийся своими дешевыми радостями. Неприхотливый,
как верблюд, он питается чуть ли не одним солнцем, поку
пает мясо лучшего качества за двенадцать байокки, не платит
557
кровавого налога, не несет воинской повинности, почти не знает
других налогов, не испытывает ни унижения от своей бедности,
ни горечи и отчаяния в нужде, потому что она облегчается
множеством благотворительных учреждений, а также милосер
дием и щедростью тех, кто хотя бы чуточку побогаче.
Когда я сравниваю этот народ с другими народами, теми,
что наслаждаются прогрессом и свободой, отмечены зловещей
печатью современного практикантства, задушены налогами, не
знают, на что прожить день, катятся от революции к револю
ции, которые только увеличивают налоги, даже кровавый налог,
доводят тщеславие до злокачественного перенапряжения, раст
равляют раны бедности, недовольства и зависти, – мне, право,
кажется, что за слова приходится платить слишком дорого!
17 апреля.
Микеланджело – скульптор, но не живописец. Человек, у
которого Страшный суд похож на омлет по-арпински * и раз
малеван, как на ярмарке. Но глаза, – и глаза всех, – смотрят на