Текст книги "Дневник. Том 1."
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 50 страниц)
бой желудочной колике он говорит: «Мне крышка, это конец».
1 В руки твои [о господи...] ( лат. ) .
378
И затягивает что-нибудь из Беранже, подобно человеку, кото
рый поет в подземелье, чтобы было не так страшно.
Вечером он старается оттянуть минуту, когда нужно ло¬
житься в постель. Сон пугает его: ему кажется, что во сне он
соприкасается со смертью. Иногда в минуты откровенности он
признается, что именно эти мысли делают его столь несдержан
ным; у него вырывается: «Я уже вижу себя на кладбище,
между матерью и отцом». А вслед за тем, спасаясь от этих мыс
лен, словно от призрака, принимается рыться в папке с раз
ными контрактами и купчими, и тогда в этом пораженном
ужасом человеке, подстерегаемом не то двумя, не то тремя смер
тельными недугами, вновь просыпается собственник, и он про
износит великолепную фразу: «Ах, мой лес в Дере, – я буду
его вырубать каждые двадцать пять лет».
Мне рассказали об одном местном жителе – двадцатипяти
летнем садовнике, женившемся на шестидесятилетней кухарке,
которая прельстила его доходом в четырнадцать буассо зерна,
общей стоимостью около сорока франков. Вопреки общеприня
тому мнению, брак по расчету – явление весьма обычное в де
ревне. Сердечная склонность – цветок, произрастающий только
в городах.
Самое глупое на свете – философские системы вроде скеп
тицизма, пантеизма. Когда неверие становится верой, – оно
более нелепо, чем религия.
Бар-на-Сене, 22 сентября.
Тот, кто собрал бы воедино и просто описал бы забавные
провинциальные типы, которые исчезают, не оставляя по себе
следа, создал бы прелюбопытную книгу и пополнил бы прелю
бопытными материалами историю Франции и человечества. Да,
какой-нибудь современный Таллеман де Рео *, который стал бы
записывать то здесь, то там рассказы о всех этих причудливых
характерах провинциалов, создал бы совершенно новую и дра
гоценную книгу. Сколько странных фигур, своеобразных обли
ков, какие чудачества, какие проявления нравов былых времен
можно отыскать среди всех этих провинциалов, то едва наме
ченных, то четко обрисованных в семейных рассказах, воспоми
наниях, преданиях; вы находите в них то смешные, то нелепые
подробности, выразительные и характерные, – и все это пре
подносится с сочной шуткой, с терпким, а то и неприличным
словцом, с забвением всех условностей, – вы словно вдыхаете
379
тот особый запах молодого вина, который бывает только в про
винции.
Набросаю здесь два таких портрета; о чудаках этих я слы
шал сегодня, когда мы болтали после обеда.
Первый из них – домашний лекарь моего деда в Соммере-
куре, в течение многих лет пользовавший всю семью. Что-то
вроде доктора Тем Лучше, самая раблезианская физиономия;
ходил в коротких штанах, в чулках и башмаках с пряжками;
порядочный кутила, любитель выпить, – дед мой вынужден был
ограничивать его возлияния за столом. При всем том, говорят,
в пьяном виде судил весьма здраво и проявлял больше ясности
ума, чем когда-либо. Почему-то его прозвали «Прокурором».
Это была местная медицинская знаменитость: постоянное
жительство он имел во Врекуре, но знали его по всей округе, —
в каждой деревне и даже в городах; это был настоящий гений,
врач милостью божьей, при этом не имевший даже официаль
ного звания врача, так что его положение ничем не отличалось
от положения какого-нибудь костоправа; человек, никогда ни
чему не учившийся, не прочитавший ни одной книги, но словно
уже родившийся со знанием всех тайн человеческой природы;
лечил он по какому-то наитию, как бы инстинктивно, но был
настоящим чудотворцем. В Вогезах его знали повсюду, звали
к самым безнадежным больным, нередко из весьма дальних
мест; он приезжал – и смертный приговор, вынесенный другими
врачами, отменялся. Нашего отца он спас от тяжелой грудной
болезни. При всем том – самый настоящий крестьянин, и отно
шение к нему было соответствующее. У деда он обычно обедал
со слугами. Только в исключительных случаях его сажали за
господский стол. Это было для Прокурора величайшей честью.
Однажды, после того как он спас г-жу де Беллюн от болезни и
от многочисленных врачей, она пригласила его к себе на обед
и посадила рядом с собой. Прокурор пришел в полное смятение:
здоровался со всеми слугами и всякий раз, когда кто-нибудь из
гостей обращался к нему, он, прежде чем ответить, учтиво кла
нялся, снимая шляпу. Ибо, по своему обыкновению, он сидел
за столом в шляпе.
Однажды дед велел ему представить счет за лечение его са
мого и всех его домочадцев в течение семи лет; Прокурор при
нес счет на восемьдесят два франка. «Может ли это быть, мошен
ник?» – закричал на него дед. Бедняга был страшно смущен.
«Но, сударь, уверяю вас, я подсчитал все совершенно точно». —
«Как?! Всего восемьдесят два франка за целых семь лет?!»
Дед поверить не мог, что должен ему столь ничтожную сумму.
380
Была у этого лекаря замужняя дочь; как-то зять пришел
к нему и стал жаловаться, что жена пьет горькую, – яблочко от
яблони, как известно, недалеко падает; тот выпорол дочку (ей
было уже лет двадцать пять), после чего сказал зятю: «Ну, те
перь перестанет дурить».
А вот и другой чудак, этот еще жив. Он принадлежит
к знатнейшей в Нанси дворянской семье, имя его – маркиз де
Ландриан, из миланских Ландриани, переселившихся во Фран
цию еще в XV веке. Он успел просадить не то четыреста, не то
пятьсот тысяч франков на опыты по агрономии. Удивительный
непоседа, просто какой-то Вечный Жид, – целыми днями раска
тывает по улицам и дорогам в престранном экипаже, чем-то
вроде повозки ярмарочного шарлатана и Альтотаса; * в этой
кибитке два тюфяка – для него самого и для сопровождающего
его слуги; они так и ночуют на больших дорогах. Неизменный
его костюм – синяя куртка с большим карманом сзади, – в нем
он носит деловые бумаги и уверяет, что это очень удобно при
всяких тяжбах. Его уже задерживали как бродягу в Труа и
даже в Нанси. И всякий раз он требовал при этом, чтобы к нему
вызвали префекта или генерала. Из-за его костюма вначале его
поднимали на смех. В Невшателе он однажды ночевал перед
дверью суда, на ступеньках лестницы.
Он весьма неглуп, может блеснуть остроумием, даже красно
речием. Как-то раз, смеха ради, он сам защищал свое дело в
нансийском суде, у него оказались все данные хорошего адво
ката. Невероятный говорун – способен без передышки прого
ворить шесть, восемь, двенадцать часов подряд, и при этом
восхитительно, изумительно, поразительно. Иногда это грани
чит уже с безумием, – вероятно, приступ такого безумия был
у Георга III *, когда он, ни на минуту не останавливаясь и не
умолкая, проделал переход, длившийся семьдесят два часа. Он
полон бешеной энергии, мысли переполняют его, он извергает
из себя нескончаемые потоки слов; порою, через полгода такой
неустанной, кипучей работы мозга, старик сваливается и вы
нужден другие полгода не вставать с постели.
У него мания копать ямы для погреба у всех своих знако
мых – за это он требует только, чтобы его кормили. – Он может
пригласить к себе на завтрак гостей и явиться домой в шесть
часов вечера, потому что у его друга пропала собака и он по
могал ее искать. – Как-то он встречает мою кузину и вдруг
замечает у нее на лбу багровую шишку. «Не двигайтесь мину
точку, – кричит он и внезапно приставляет что-то к ее лбу, —
сейчас я пущу вам кровь». Порой на него находят приступы
381
благочестия; тогда он сам служит обедню в своей повозке, а
слуга провозглашает: «Господи помилуй!» Однажды ему за
чем-то понадобился префект, он явился к нему в блузе:
«Сударь, вы видите перед собой мельника, но отнюдь не Мель
ника Сан-Суси...» *
Как-то моя кузина встретила его в Бар-на-Сене, он был
буквально вне себя. «Что с вами, господин де Ландриан?» —
«Я опозорен, дочь выходит замуж!» – «Ну, и что же?» – «По
думайте, ведь она из рода Ландрианов!» – «Да за кого она вы
ходит?» – «За этого... как его... господина... Сальера, Сейера...
словом, за богача! Я, маркиз де Ландриан, должен породниться
с каким-то Сальером... У него не то два, не то три миллиона,
толком даже не знаю... Деньги эти, конечно, ворованные. Разве
я могу уважать такого зятя... Какой позор!» Спустя год кузина
встретила его идущим на крестины внука к той самой дочери,
которую богатый банкир Сейер взял за красоту себе в жены.
«Вот иду к этому Сейеру, но мне совестно его слуг... Ни за что
не остановлюсь в его доме!» – «Но где же вы собираетесь ноче
вать?» – «У его привратника». < . . . >
Здесь стоит пехотинский полк. Сегодня я видел, как один
пиупиу нес через улицу ребенка. Это было прелестное зрелище.
Что-то есть во французском солдате от няньки и от матери.
Круасси, 28 сентября.
<...> Кончил читать «Отверженных». Немного напоминает
воскресный день в Шотландии. Солнце, трава, веселье; потом
вдруг появляется некий господин со складной кафедрой, уста
навливает ее, и начинается проповедь о космических атомах,
социализме, прогрессе, теологии – тучи и буря!
В его портрете Луи-Филиппа не хватает только одного опре
деления, которое сразу же сделало бы все ясным: «Генрих IV
и Робер Макэр». <...>
Париж, 4 октября.
Право, если ты уже немного знаешь жизнь, нет ничего инте
реснее, чем наблюдать, как Провидение – этот безжалостный
истязатель – с каждым днем все больше привязывает нас к
жизни с помощью разных пустяков; вот и сегодня, после вче
рашнего мучительного приступа безотчетной тоски, оно отвле
кает нас: мы чистим наши люстры, наши безделушки; мы ра
дуемся тому, что отыскался наш Фальконе, * потом, вечером,
382
нас радует обед, бутылка доброго вина – почти настоящего
бордо; все это – тончайшие ниточки, с помощью которых бог
снова привязывает нас к жизни.
8 октября.
<...> В Флобере убежденность сочетается с краснобайством.
У него есть идеи, действительно ему присущие, есть идеи вы
мученные, и есть идеи наигранные.
Воскресенье, 26 октября.
< . . . > Не кто иной, как Шапюи-Монлавиль, сенатор, прика
зал, после того как император, во время путешествия по Югу *,
принял ванну в доме префектуры, вычерпать воду из этой
ванны и наполнить ею бутылки. Он действовал совершенно так
же, как если бы то была вода из Иордана. Это случилось в самой
середине XIX века, что отнюдь не мешает нам смеяться над
народом, считающим священными нечистоты какого-нибудь
Великого Ламы. В сем мире существуют две бесконечности: в
небесах – бесконечность бога, на земле – бесконечность чело
веческой низости.
Клермон, вторник, 28 октября.
Вместе с Лефеврами мы отправляемся в Клермон осматри
вать женскую тюрьму *. Поднимаемся в гору и оказываемся на
широком бульваре вроде длинного бельведера, охватывающем
с трех сторон старинные укрепления; внизу, под нами, до са
мого края неба – поля в осеннем тумане. Проходим мимо клад
бища, тянущегося по склону холма до его подножья, – оно такое
уютное и чем-то напоминает английский парк. Сквозь зеленую
листву приветливо белеет небольшая часовня – совсем как
беседка. Мы поворачиваем и выходим на лужайку, обсажен
ную подстриженными вязами, – танцевальный круг в духе
XVIII века, на такой лужайке могли бы встретиться флориа-
новские Аннета и Любен *. И ныне еще по праздникам парни
и девушки танцуют здесь у высокой стены. Высокая стена, при
мыкающая к танцевальному кругу, это и есть женская тюрьма.
Какая страшная антитеза! Вещи и места подчас таят в себе
жестокую, душераздирающую иронию.
Мы отправляемся к супрефекту просить разрешения посе
тить тюрьму. Это один из тех супрефектов, которые продвига
ются к своей должности, словно ведя котильон. На камине у не
го – «Неаполитанский танцор» Дюре; вокруг каминного зерка
ла – фотографии, свидетельствующие о знакомствах, которые
383
делают честь хозяину и подчеркивают его связи. Есть здесь π
пианино; над пианино – охотничий трофей, увенчанный тироль
ской шляпой; две-три цветные гравюры на стенах. На пиани
но – и это последний штрих – нотная тетрадь: романсы Надо.
Господин этот приятной наружности, весьма обходительный ;
его осанка, манеры, голос – именно такие, какие должны быть
у супрефекта, который поет романсы на вечерах у государст
венного прокурора. Доволен собой и окружающими. Обо всем
говорит с улыбочкой. Этот человек, возглавляющий супрефек-
туру здесь, в Клермоне, городе, вмещающем в себя женскую
тюрьму, дом умалишенных и работный дом для несовершенно
летних преступников, в этом царстве слез, средоточии стольких
страданий, стольких несчастий, – производит такое же впечат
ление, как тот круг для танцев у тюремной стены: супрефект
цветет, смеется, складывает губы бантиком... Он поддерживает
дам под ручку, предлагая их вниманию все круги ада своего
округа столь же предупредительно, как если бы на званом ве
чере вел их к столу. Он так гостеприимен, он так охотно, так
радушно показывает нам все подведомственные ему ужасы. Он
весел, деловит. Тут же, на ходу, напевая куплеты из «Пан
дора» *, подписывает распоряжение о переводе арестантки в дом
умалишенных. Он превеселый – точь-в-точь как его кладбище.
Зеленая травка прикрывает могилы, – он готов придать харак
тер веселой загородной прогулки нашему посещению тех мест,
которые я сейчас попытаюсь описать.
Я все еще содрогаюсь, вспоминая о том, что видел.
Когда всматриваешься порой в самые глубины общества,
заглядываешь под его, если можно так сказать, сцену, обнару
живаешь там подвалы жизни, созданные правосудием этого
общества и более страшные, чем бездна; никому не ведомые,
заброшенные, безмолвные вместилища безгласных существ и
безгласных страданий – могилы заживо погребенных, могилы
так хорошо утрамбованные, что там, наверху, на гладком ковре,
по которому ходят и танцуют счастливцы, незаметно ни единой
морщинки.
У входа в тюрьму нас встречает инспектор – толстяк в крах
мальном воротничке, над которым, словно дароносица, возвы
шается круглая голова, один из тех южных типов, что не отне
сешь ни к какому определенному кругу, нечто вроде тюремного
импресарио; с виду добродушный, мягкий в обращении,
усердно превозносящий перед посетителями отеческую забот
ливость тюремной администрации; чистоту помещений, блеск
кастрюль, превосходное качество картофеля.
384
Вместе с ним мы проходим через небольшую комнату —
одновременно швейцарскую и караульную, где па стенах кра
суются засаленные листки бумаги: писанные от руки тюремные
правила; несколько дряхлых, таких же засаленных солдат —
что-то среднее между инвалидом, больничным смотрителем и
тюремным надзирателем – при виде нас поспешно вскакивают;
у них такой допотопный, заплесневелый вид, словно это кара
ульные испанской короны, позабытые на каком-нибудь острове
Баратария *.
И вот мы в помещении, где происходят свидания с арестант
ками. Представьте себе большую комнату, разделенную на три
части. У стены – отделение для арестантки; рядом, за стеклян
ной перегородкой, – стул для дежурной монахини и мотовило
с пряжей; за другой перегородкой – место для посетителей;
таким образом, между арестанткой и посетителем – постоянно
настороженные глаза и уши монахини, нечто вроде живой
решетки.
Затем переходим в столовую; на стене листок бумаги —
рацион, скамьи с ящиками, куда арестантки прячут свою жал
кую посуду, оловянные ложки и остатки еды. Пока мы видели
только нескольких женщин – одни подметали пол, другие что-то
стряпали.
Но вот открылась дверь, обитая широкими блестящими поло
сами железа, – нам показали в ней маленькое, совсем крошеч
ное отверстие – тюремный глазок; открылась дверь, и нашему
взору представилось нечто смутное, однообразное и залитое
неярким светом: ясность, прозрачность, холодная белесая си
нева, свет, падавший из окон, голубизна неба, белизна занаве
сей, желтизна стен отражались на синих, белых, серых платьях
сидевших ровными рядами совершенно одинаковых существ, и
от этого рождалась некая гармония смягченных тонов, которая
в сочетании с равномерным, рассеянным, словно матовым све
том напоминала колорит картин Шардена, холодное, спокойное
освещение его интерьеров.
На стене, прямо против сидящих женщин, над распятием —
белая надпись на синем фоне: «Бог видит меня» – словно боль
шой глаз, бдящий над ними. Налево, на чем-то вроде кафедры,
куда ведет несколько ступенек, покрытых серой дорожкой,
стоит монахиня, главная надзирательница работ, – своей позой,
неподвижными складками одежды, опущенными вдоль туло
вища руками она напоминает средневековые надгробные извая
ния святых жен. Входящие кланяются только ей одной, а затем
надевают шляпы. Странное это производит впечатление – среди
25
Э. и Ж. де Гонкур, т. 1
385
множества женских существ, находящихся в этой комнате,
женщиной признают только ее одну, почтение оказывают только
той, что носит монашеское платье, как будто тюремная одежда,
в которую облекло остальных преступление, случайный просту
пок или страсть, лишила этих женщин их пола.
Мы идем по узкому проходу между скамьями, ступая по по-
лотняной дорожке, расстеленной на чисто вымытом сосновом
полу. В одном углу работают вышивальщицы, в другом шьют
дамские сорочки, в третьем – всякое белье. На самых дальних
скамьях, откуда раздается оглушительный шум, работают на
швейных машинках.
Все арестантки одеты одинаково: на голове мадрасовый пла
ток в белую и синюю полоску, на плечах такая же косынка,
халаты грубого серого полотна, белый передник. Из-под рукавов
выглядывают черные шерстяные нарукавники, на плече у каж
дой ее номер, вышитый красными нитками; на ногах большие
деревянные башмаки. У мастериц, которые раздают работу,
платки и косынки лиловые, у служительниц – красные. На
стене за спиной у монахини – большая таблица: три колонки
с именами арестанток, над каждой из колонок обозначен вид
работы: «Вышивка по канве», «Домашнее шитье», «Вышивка
гладью».
А там, за окнами, плывет воздух, смеется небо. Там деревья,
там воля, там простор.
Мы проходим мимо арестанток; каждая кажется погружен
ной в свою работу, некоторые низко склонились над нею. Лица
непроницаемы. Эти женщины словно отгорожены от нас стеной.
Бесстрастные, замкнутые, сосредоточенные, но что-то подска
зывает, что это только маска. Большинство выглядят здоро
выми, у них пухлые физиономии, неплохой цвет лица, разве
только чуть-чуть желтоватый, – это здоровье затворниц; некото
рые излишне полны. Не то монахини, не то выздоравливающие
в какой-нибудь больнице. У них упрямые лбы, за которыми уга
дываешь ожесточенность простолюдинок, мужицкую озлоблен
ность. Но все это как бы подавлено, усмирено отупляющей, ни
велирующей совместной жизнью. Ни одного своеобразного или
привлекательного лица. Низменная, угрюмая, простонародная
масса. Грубые физиономии, невыразительные глаза. Но чувст
вуется, что женщины замкнулись в себе. Что-то в них притаи
лось. Под этими непроницаемыми чертами – кровоточащие
раны еще живых, жгучих страстей. И если вдруг обернешься,
увидишь, как медленно поднимаются глаза и смотрят тебе вслед.
В спину тебе впиваются сотни любопытных женских взглядов.
386
И глаза уже не опускаются – они провожают тебя до самой
двери. Почти у всех красивые, холеные руки.
Самое страшное в этих помещениях, в этой тюрьме, во всем,
что я видел здесь, – это пытка, изобретенная нынешней пени
тенциарной системой, пытка филантропическая и моральная,
далеко превосходящая по своей жестокости пытку физическую;
только она не вызывает ни протестов, ни возмущения, она ни
кого не волнует, потому что наказуемых никто и пальцем не
тронет, потому что здесь нет ни крови, ни криков боли, потому
что пытка эта бескровная: она не калечит тело, а только ковер
кает душу, убивает разум. «Правда, некоторые сходят с ума, и
таких каждый год бывает немало», – с улыбкой сказал мне
супрефект. Эта пытка – молчание! *
Чудовищно! Правосудие не имеет права прибегать к таким
мерам. Пусть убивает убийцу, пусть отдает преступника в руки
палача; но лучше уж вырвать у человека язык, чем запретить
ему говорить! Заткнуть ему рот кляпом молчания – это все
равно что отнять у него воздух, свет. Представить себе только:
тысяча двести живых женщин, существующих бок о бок друг
с другом – и замурованных в молчание! Только пресловутый
Прогресс мог до этого додуматься. В действиях правосудия есть
равнодушная жестокость, в которой оно превосходит де Сада.
Взять хотя бы эту пытку.
Начальник тюрьмы, сменивший к тому времени инспектора,
нервический, желчный субъект с головой щелкунчика, продол
жал знакомить меня с тем, как хорошо содержатся помещения,
как хорошо поставлено дело, обращая мое внимание на прекрас
ные вышивки, выполненные арестантками (и правда – чудес
ные!), показывал их спальни, их узкие тюфячки на деревянных
козлах, грубые серые одеяла, застиранные простыни, белый
ночной чепец и коричневый урыльник, засунутый прямо под
матрац вместе со щеточкой, которой его моют. Между крова
тями всю ночь ходят монахини, это не считая других дежурных.
Открывая камеру, где происходят субботние судилища, на
чальник тюрьмы объясняет, что по отношению к арестанткам
нужны серьезные меры предосторожности. По его мнению, мол
чание превосходный способ укреплять нравственность: «Если
дать им говорить друг с другом, они вконец развратятся, ведь
и так на какие только хитрости они не пускаются, вплоть до
того, что одна, например, додумалась разрезать казенными нож
ницами на отдельные буквы «Отче наш» и «Деву Марию» из
своего молитвенника и сшить из этих букв письмо соседке са
мого непристойного содержания...» При этих словах я вспомнил,
25*
387
что есть ведь еще и эта – страшная! – сторона. Я подумал о
всяких противоестественных склонностях, неизбежно зарож
дающихся и расцветающих в подобных условиях; о необуздан
ной страсти, о вспышках ревности, из-за которых ночью жен
щины встают, бросаются на спящую рядом сотоварку и жестоко
избивают ее своими урыльниками – единственным доступным
здесь оружием. О лесбийской любви, этой неизменной спутнице
женских общежитий, да еще в условиях тюрьмы, о неистовой
чувственности каторжников, – целый день томит их единствен
ная мысль, волнуя кровь, волнуя душу.
Но вдруг одна фраза, сказанная начальником тюрьмы, —
одна из тех фраз, которые внезапно освещают все ужасающей
вспышкой молнии, – вернула мою мысль к этой пытке молча
нием. Оказывается, молчание в конце концов вызывает
у несчастных женщин болезни гортани, языка, и, чтобы избе
жать этого, их заставляют петь в церковном хоре. Итак, они
вынуждены славить господа, чтобы у них вовсе не отнялся
язык.
И словно для того, чтобы еще глубже погрузить нас в эту
бездну унижения и страданий, нам предложили посмотреть са
пожные мастерские, где работают те, кого считают здесь буй
ными. Ко всем прочим испытаниям здесь присоединяется еще
старость – старость, впадающая в детство. Упадок личности отя
гощается умопомешательством. В голове этих женщин постоянно
мерцает мысль о совершенном преступлении. Сознание слабеет.
Здесь есть свои сибиллы, свои мегеры. Полупарализованные
пальцы, тугая сообразительность, детские страхи; движения
души инстинктивны, – так движется тело во время ночных кош
маров; навязчивые идеи. В то время как мы проходили по залу,
одна старуха вскочила вдруг со своего места и, ударив кулаком
соседку, которая пыталась удержать ее, бросилась к начальнику
тюрьмы, умоляя выслушать ее, и тут же стала излагать свою
жалобу певучим, взволнованным, каким-то горестно-покорным
голосом, – голосом вдохновенной актрисы, изображающей отчая
ние и мольбу. Несчастная старуха, в прошлом – повивальная
бабка, приговоренная за производство выкидыша, все повто
ряла с красноречием мономана, что страдает за чужую вину.
Наконец ее душераздирающий голос умолк. Волнение, возник
шее было в зале среди этих легко возбудимых созданий,
затихло.
Еще одна дверь отворилась перед нами; на пороге нас встре
тила монахиня; и вместе с ней мы поднялись наверх. В ком
нате стояло несколько горшков с цветами: это был лазарет. На
388
одной кровати лежала молодая женщина в позе дочери Тинто-
ретто на картине Конье *, – неподвижно, запрокинув голову.
Двигались одни ее глаза. Она умирала: болезнь спинного мозга,
вот уже неделя как она совершенно недвижима. Другая аре
стантка, госпитальная служительница, стояла у ее изголовья,
словно Тюрьма, стерегущая Смерть...
– На сто больных умирает лишь четверо, – с победонос
ным видом сказал мне инспектор.
В глубине комнаты лежала старая женщина, опершись лок
тем на койку и повернувшись спиной к свету. Она была погру
жена в свои мысли. Ее напоминавшее маску лицо, больничный
халат, ниспадающий складками, словно античный хитон, при
давали ей какое-то сходство с гудоновской статуей Вольтера:
она была похожа на Вольтера в аду. Мы спросили ее, чем она
больна. В ответ она заплакала...
– Разве здесь, в лазарете, им тоже запрещают разговари
вать? – спросил я начальника тюрьмы.
– Ну, здесь, вы понимаете, мы вынуждены быть менее
строгими.
И я понял, что здесь заключенным, очевидно, не возбра
няется произнести несколько слов перед тем, как испустить
дух, что им дозволено нарушать молчание в минуты агонии.
Вероятно, им разрешается сказать: «Я умираю...»
Еще одна – кожа ее белизной напоминает бумагу, голубо
ватые белки глаз, под глазами – коричневые круги.
– Бедняга! В последнем градусе чахотки... – громко произ
нес начальник тюрьмы, проходя мимо ее постели.
Потом нас привели во двор, где арестантки гуляют. Пред
ставьте себе две выложенных кирпичом дорожки, каждая в два
кирпича шириной, – два прямоугольника посреди мощеного
двора. Они движутся цепочкой, одна за другою, строго придер
живаясь кирпичной дорожки, – тюрьма и здесь! За ними следят
несколько монахинь, стоящих на скамейках. Трудно, вероятно,
придумать что-нибудь более безотрадное, чем этот ровный стук
деревянных башмаков по кирпичной дорожке.
Вот что мы услышали, выходя из тюрьмы. Хоронят их так:
крест, священник, не произносящий ни слова, – молчание пре
следует их даже после смерти, – гроб, два-три случайно забред
ших сюда тюремных рабочих в блузах. Тело бросают в землю
без гроба: гроб собственность тюрьмы; те, кто хочет быть по
хороненным в гробу, образуют между собой сообщества и поку
пают гробы в складчину.
Раскаиваться способны одни только детоубийцы, – Аре-
389
стантка, бросившая в монахиню пяльцами; монахиня в сталь
ной кольчуге. – Карцер: единственное, на чем можно сидеть, —
горшок.
Префект в одно из своих посещений спрашивает у аре
стантки, которая вот-вот должна выйти на волю и, будучи при
лежной работницей, имеет сбережения (они могут зарабатывать
здесь до девяти су в день) :
– Ну вот, такая-то, скоро вы выйдете отсюда, что же вы
собираетесь делать?
– Что собираюсь делать? Прежде всего лечь под мужика!
Когда они выходят из тюрьмы, им возвращают одежду, в ко
торой их сюда привели. Убийцу г-на Дебертье привели в шел
ковом платье; все это сбрасывается в дверях.
Аньер-на-Уазе, 29 октября.
< . . . > Вспоминая о Клермоне, я все думаю о том, как мало,
как ничтожно мало дает вымысел по сравнению с действитель
ностью. Пример тому «Отверженные» Гюго. <...>
Париж, 1 ноября.
Проходя мимо фонтана Сен-Мишель, я невольно сравнил
дурацкие чудовища у его подножья с чудовищами, созданными
творческим гением Китая и Японии. Какое там богатство фан
тазии! Какое изобилие форм, сколько разновидностей уродли
вого, сколько поэзии ужаса в этих фантастических животных!
Какие глаза, какие очертания – такое может привидеться
только во сне, в каком-нибудь кошмаре. Пегасы и Гиппогрифы,
порожденные опиумом! Дьявольский зверинец причудливых
тварей, исчадий безумия, безграничного и великолепного!
Однако, по совести говоря, можно ли требовать подобных
фантазий от членов Академии? Ведь они только и способны, что
лепить весь свой век одно и то же чудище из рассказа Тера-
мена * – классическое и трагическое чудище, это создание
истинно французского вкуса. <...>
10 ноября.
После долгих размышлений я прихожу к убеждению, что в
литературе не существует вечно прекрасного, иначе говоря —
абсолютных шедевров. Создай кто-нибудь сегодня «Илиаду»,
разве бы она нашла читателей? Напиши в наши дни Мольер
«Мизантропа», а Корнель «Горация», французы не стали бы их
читать – и были бы правы. Профессора и академики уверяют,
390
будто существуют произведения и авторы, над которыми не
властно ни время, ни изменения вкуса, ни обновление духа,
чувств, интеллекта, происходящее в разные времена у разных
народов. Они говорят так, ибо нужно же им хоть на что-нибудь
опереться, спасти хоть какой-нибудь Капитолий! На мой взгляд,
многие образы Бальзака, немало стихов Гюго, в особенности же
некоторые страницы Генриха Гейне, – это для нашего времени
вершины искусства. Но, возможно, пройдут века, и в один пре
красный день они покажутся уже не столь значительными. Если
все в мире изменилось, если человечество пережило столь неве
роятные превращения, переменило религию, переделало заново
свою мораль, – неужели же представления, вымыслы, сочета
ния слов, пленявшие мир в далекие времена его детства, должны
пленять нас так же сильно, так же глубоко, как пленяли какое-
нибудь пастушеское племя, поклонявшееся многим богам, – и
это после Христа, Людовика XV, Робеспьера и Ригольбош?
Право, верить, что это так, или хотя бы так, утверждать может
лишь тот, кто от этого кормится! Впрочем, толпа тоже склонна
верить в вечно прекрасное: это освобождает ее от необходимо
сти иметь вкус...
16 ноября.
< . . . > Человек, не понимающий, что Лабрюйер – лучший пи
сатель всех времен, никогда не станет писателем.
Академия, конкурсы, премии, награды – нет ничего более
нелепого, чем это старание поддерживать и поощрять литера
туру и искусства: нельзя выращивать гениев так же, как нельзя
выращивать на грядках трюфели.
В картинах Шардена * всегда присутствует мысль – и она
в них чувствуется. Он пережил то, что изображает, в нем есть
искренняя убежденность. Отсюда и особое его очарование, стой
кое, непреходящее. У Доре совсем иное, у того все не всерьез.
И его человеческие фигуры, и неистовые сцены, и устрашаю
щие мускулы, и пейзажи, и эти сосны, и темный фон, и готика,
и новизна – все не всерьез. Это погубит его.
19 ноября.
< . . . > Великолепная деталь: после битвы при Исли * стервят
ники совершенно опьянели, нажравшись человеческих глаз —
одних только глаз, – сами трупы еще не успели достаточно
сгнить, чтобы служить им пищей. И вот птицы ковыляли среди
мертвых, спотыкаясь, падая, – совсем как пьяницы. <...>
391
Автограф Жюля де Гонкур
Воскресенье, 23 ноября.
На днях у меня был Банвиль; он приходил советоваться от
носительно одного портрета XVII века – портрет прескверный,
до того выцветший, будто время целых два столетия топталось