Текст книги "Дневник. Том 1."
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 50 страниц)
ципы становятся зыбкими, продвигаешься все менее уверенно.
Сегодня говоришь себе: «Только наблюдение», а завтра наблю
дение тебе кажется недостаточным. К нему нужно добавить
нечто такое, без чего нет произведения искусства, как нет вина
без букета. И чем ты более добросовестен, тем более тебя томят
сомнения и тревога.
Грабят Китай! * И это мы подвергаем насилию и грабежу
Пекин – колыбель, древнейшую колыбель искусства, цивилиза
ции! Мы уподобились гуннам и не можем больше ни в чем
упрекать варваров. Это ужасно, у меня такое чувство, будто я
вижу человека, который насилует свою собственную мать. И по
том, у нашей армии теперь разыграется аппетит: преторианцы,
воспитанные на разбойничьих набегах, – только этого не хва
тало!
Я думаю, не найдется еще двух человек, которые были бы
279
так оскорблены, как мы, – словно нам дали пощечину, – так
унижены, задеты за живое тем, что происходит, – развенча
нием Европы, осадой Гаэты *, разграблением Китая. < . . . >
16 декабря.
Шанфлери пришел посмотреть нашу коллекцию. Это тще
душный человек, – помятое, как старая шляпа, лицо, близору
кие глаза, длинные волосы, грубые башмаки. По его лицу, по
тусклым глазам, сюсюкающему выговору, по его плоским мыс
лям видно, что его отличает не ум, а только воля: он один из
тех, кто, как вол, проводит свою борозду. В общем, невзрачная
физиономия. Это наш противник, на которого его друзья смот
рят, как на бога, и которого мы, не говоря ему об этом, уважаем
за трудолюбие и пренебрежение торгашеством. Впрочем, стал
киваясь с кем-нибудь из наших литературных противников, мы
всегда опасаемся быть с ним слишком любезными по вполне
понятным причинам.
Шанфлери говорит, что следовало бы провести среди лите
раторов такое же обследование, как среди рабочих, и что он не
скрыл бы то немногое, что он заработал за пятнадцать лет. Он
держится с нами просто, нисколько не рисуясь; признается, что
за своего «Латура» получил семьдесят франков. Мы болтаем
обо всем этом, о том, как мало интереса проявляет публика к
искусству, о рисунках углем Бонвена. Уходя, он говорит: «Я не
смею пригласить вас к себе. Мне нечего вам показать, разве
только тарелки с революционными эмблемами. Это моя коллек
ция» *. – «Сколько их у вас?» – «Шестьсот!» Именно на этом и
должна была кончиться наша беседа с Шанфлери. < . . . >
Вторник, 18 декабря.
Мы решили пойти сегодня утром в больницу Милосердия
к г-ну Эдмону Симону, практиканту г-на Вельпо, с письмом,
которое по просьбе Флобера дал нам доктор Фоллен: для на
шего романа «Сестра Филомена» нам нужно изучить жизнь
больницы, увидеть все своими глазами...
Мы плохо спали. Поднялись в семь часов. Промозглый хо
лод. Мы ничего не говорим друг другу, но оба испытываем ка
кой-то страх, какое-то нервное напряжение. Когда мы входим
в женскую палату и видим на столе пакет корпии, бинты, пи
рамиду салфеток, нам становится не по себе, что-то подступает
к горлу.
280
Начинается обход. Делаем над собой усилие, следуем за
г-ном Вельпо с его практикантами, но ноги у нас налились
тяжестью, как у пьяных, похолодели и стали как ватные... Ко
гда видишь то, что мы видели, и эти таблички в изголовьях
кроватей, где написано только: «Оперирован такого-то...», при
ходит в голову, что провидение омерзительно, и хочется на
звать палачом бога, который виновен в существовании хирур
гов.
Вечером у нас остается ото всего какое-то смутное
впечатление – точно мы видали это скорее во сне, чем наяву.
И странная вещь, столько ужасного скрыто там под белыми
простынями, чистотой, порядком, тишиной, а в нашем воспоми
нании об этом есть что-то почти сладострастное, таинственным
образом возбуждающее. Образ потонувших в подушках,
иссиня-бледных женщин, преображенных страданиями и непо
движностью, дразнит и манит нас, как что-то сокрытое и вну
шающее страх. И еще более странно то, что мы, которые так же
содрогаемся от чужой боли, как и от своей, мы, которым садизм
и кровожадность отвратительны до тошноты, больше обычного
расположены сейчас к любви, и нам больше обычного недостает
нашей любовницы, написавшей нам, что она не может при
ехать. Я где-то читал, что люди, ухаживающие за больными,
более других склонны к любовным наслаждениям. Какая про
пасть раскрывается, когда думаешь обо всем этом!
Характерную особенность буржуазии, мне кажется, состав
ляет трусость в отношениях с людьми. Под трусостью я пони
маю талант сглаживать острые углы и вступать в низкие
сделки, который не дает ссориться людям, ненавидящим друг
друга. В буржуазных семьях часто царит атмосфера взаимного
охлаждения и своекорыстных перемирий, почти такая же гнус
ная и бессердечная, как в любовных связях. Люди ненавидят,
но боятся друг друга, и каждый идет на уступки, потому что
думает о тысяче обстоятельств, из-за которых не стоит быть в
ссоре. Высшие стараются не восстанавливать против себя низ
ших, потому что такой-то может при случае послужить поручи
телем, а такой-то может плохо отозваться о вас и, чего доброго,
расстроить брак. Мне кажется, это низкое лицемерие не было
свойственно дворянству. Если в его среде вспыхивала нена
висть, то она выражалась прямо и открыто. Если между родст
венниками возникал разлад, они вели себя необузданнее, но
честнее. Даже в семейных раздорах, даже в столкновениях на
почве ревности сохранялось что-то рыцарское.
281
Чем больше я живу, тем больше убеждаюсь в том, что за
всякую услугу, всякое развлечение, всякое удовольствие, кото
рое вам доставляют, приходится платить – и платить деньгами.
Дружеская статья, написанная о вашей книге, обязывает вас
дать обед, который вам дорого обходится. Добрые отношения,
приятные вечера, которые вы провели у такого-то человека, по
зволяют ему вымогать у вас поручительство. Если вы обедаете
у кого-нибудь, хозяйка дома просит вас принять участие в по
жертвованиях, которые она собирает, или навязывает вам би
леты благотворительной лотереи. Таким образом, обед вне дома
стоит благовоспитанному человеку но меньшей мере десять
франков, и все остальное соответственно. Безвозмездных отно
шений не существует. <...>
Если нас двоих не балует удача и счастливый случай, то
зато у нас есть величайшее благо, какого, быть может, не было
ни у кого с тех пор, как существует мир: повсечасное физиче
ское и духовное общение, единство в двух лицах, к которому
мы привыкли, как к здоровью. Редкостное и драгоценное сча
стье – по крайней мере, судя по тому, какой дорогой ценой
жизнь заставляет нас платить за него, словно оно предмет
всеобщей зависти.
Довольно примечательно, что три человека нашего времени,
наиболее чуждые всему практическому, три писателя, наиболее
преданные искусству: Флобер, Бодлер и мы, – попали при этом
режиме на скамью подсудимых. < . . . >
25 декабря.
< . . . > Есть тип детей, которых напоминает буржуазия. Та
кие дети в младенчестве похожи на утробный плод, а в период
усиленного роста превращаются в сплошной гнойник; дети-чу-
дища, они постепенно распухают, и мозги у них заплывают жи
ром. < . . . >
У людей, потрепанных жизнью и всегда занимавших подчи
ненное положение, обычно какая-то стершаяся, как бы изно
шенная внешность и такие же манеры; и даже когда они гово
рят о том, что сейчас происходит, что они видят или слышат,
создается впечатление, что все их чувства притупились, ум
утратил всякую живость и они уже не способны ни возму
щаться, ни загораться гневом. Эти люди смотрят на все как бы
издалека (мадемуазель Пушар).
282
Вопреки недавним опровержениям, в Париже действительно
человек умер от голода. Он умер прямо на мостовой, и под го
ловой у него вместо подушки были две скрещенные палки от
метел. Рядом с ним лежали озябшие дети, положив голову на
еще теплое тело отца. <...>
Самое любопытное в Музее артиллерии – это облик про
шлой и современной войны. В прежней войне перед вами пред
стает личное, яростное, геркулесовское начало, ее герои – че
ловек в крепости, человек на коне. Современная война кажется
какой-то гибельной механикой, какой-то адской машиной. Мыс
ленно видишь старого ученого, который изобретает в своем ка
бинете нечто вроде пироксилина.
26 декабря.
Рано утром мы отправляемся в больницу Милосердия. Идет
снег, у горизонта небо окрашено зарей, словно рыжими отсве
тами пожара. Камни, покрытые изморозью, просвечивают
сквозь нее, как бы согретые снизу теплыми, красно-бурыми то
нами.
Мы присутствуем при обходе и видим, как в бонбоньерку
кладут сверток, завязанный с обоих концов, – покойницу. Си
мон ведет нас в клинику Пьорри, который, заметив практикан
та с двумя посторонними, громко вопрошает одного из сту
дентов:
– Чем страдает этот больной?
– Болью в лобной, вернее, височной кости.
– Но чем объясняется эта боль?.. Вы его выслушали? Вы
слушайте еще раз!.. Ниже, ниже на три сантиметра... Сударь,
если бы я умер, – говорит он, выслушивая больного, который
выпучил на него глаза, – скажу без ложной скромности, не
осталось бы никого... Вы видите, какая у него селезенка? Она
увеличена на сантиметр со всех сторон, и вот поэтому, благо
даря какому-то излучению, нервы...
Видя, что его от нас заслоняют, он говорит студентам: «Са
дитесь!» – и приказывает принести скамьи. Говорит о своем
инструменте для измерения селезенки, потом, прервав свою
речь, спрашивает:
– А где больной, который лежал на этой кровати? Как же
мне не сказали? Это просто невероятно! Такой исключительный,
такой тяжелый случай... И мне не сказали о вскрытии! Это
просто невероятно, господин Бенуа!
– Но, господин профессор...
283
Не слушая ответа, тот переходит к следующей кровати, по-
вторяя:
– Такой исключительный случай!.. Жаль беднягу...
Больной, – который, впрочем, не болен, а просто хочет про
нести недельку в больнице,– зная о коньке Пьорри, жалуется
на свою мнимую болезнь.
Уже достаточно закаленные, мы спускаемся вместе с прак
тикантом в приемный покой и заходим в хирургический каби
нет, где, сидя на скамейках, посетители ожидают своей очереди,
а за невысокой перегородкой врач принимает больных.
Медленными шагами, пряча голову в засаленный и лосня
щийся воротник своего пальто, вошел бедный старик с видав
шей виды шляпой в дрожащих руках. Длинные, редкие, седые
волосы, изможденное лицо, впалые и почти потухшие глаза...
Он дрожал, как старое засохшее дерево под порывами зимнего
ветра.
Старик показал свою узловатую руку с большим желваком
на запястье.
– Вы кашляете? – спросил его практикант.
– Да, сударь, сильно, – ответил он тихим, жалобным и
робким голосом. – Но болит-то у меня рука.
– Да, но мы не можем вас принять. Вам надо пойти в Пар-
ви-Нотр-Дам.
Старик молча смотрел на него.
– И не обращайтесь к хирургу, а попросите, чтобы вам
дали лекарство... Лекарство! – повторил практикант, видя, что
он не двигается с места.
– Но у меня болит здесь, – опять тихо повторил старик.
– Вас вылечат, понимаете, вылечат от кашля, а тогда прой
дет и это.
– В Парви-Нотр-Дам, – смягчив свой грубый голос, повто
рил ему привратник, толстяк с седыми усами бывшего солдата.
В окно было видно, как хлопьями падает снег. Бедный ста
рик, не говоря ни слова, ушел, все еще держа в руке шляпу.
– Бедняга, какая погода!.. Это далеко! – сказал приврат
ник. – А он, может, и пяти дней не протянет.
Практикант сказал нам:
– Если бы я его принял, Вельпо назавтра выставил бы
его. Ведь это совсем развалина, как у нас в больнице говорят...
Да, бывают такие тяжелые моменты... Но если бы мы прини
мали всех чахоточных, – а Париж такой город, где люди быстро
изнашиваются! – у нас не было бы места для других.
Этот случай взволновал меня здесь больше всего.
284
Можно сделать так: сестра *, направляясь в бельевую, вхо¬
дит в кабинет и видит эту сцену.
Затем мы осматриваем бывшую ординаторскую, расписан
ную художниками из числа друзей практикантов: Франсе, Ба-
роном – которому взбрело в голову нарисовать больных аму
ров с рукой на перевязи, стучащихся в дверь больницы, и при
выходе из нее, снова стреляющих из лука; Гюставом Доре,
который изобразил своего рода Страшный суд, где врачи
прошлого и настоящего предстают перед Гиппократом, воо
руженным трепаном, шприцами, гильотиной. На столе – зара
нее подписанные Вельпо чистые бланки свидетельств о
смерти.
Пока что мы идем завтракать в нынешнюю ординатор
скую – сводчатый, с нервюрами зал, расположенный ниже
уровня земли, где был когда-то погребальный зал для священ
ников.
Для нас нет салфеток, поэтому вместо них нам достают из
шкафа две наволочки. Практиканты, входя, снимают фартук и
вешают его на медную вешалку в виде гриба. Только дежурный
остается в фартуке; остальные двое вкалывают булавки каждый
в свою подушечку – у одного красную, у другого синюю.
За столом, считая нас, десять человек. Справа от Эдмона
сидит практикант, похожий на Руайе и такой же насмешник;
когда он смеется, у него на лбу обозначается толстая, как ве
ревка, вена. Рядом – завитой, выбритый, с лошадиной, почти
как у англичанина, головой, слишком большой для его тела, по¬
хожий на Караби. Дальше – худощавый, светловолосый, похо¬
жий на Жуффруа; он не снимает своего колпака, чтобы голова
не озябла. Потом брюнет с черной бородой. Потом Лабэд а, крас
нолицый, немного косоглазый, нескладно скроенный, с гусиной
кожей, как от холода, – мишень насмешек. Потом толстяк с
усиками – точь-в-точь китайский болванчик; лукавый взгляд,
колпак на макушке. Потом Симон – тощий, с птичьей головой.
Потом доктор – лицо молодого Санградо, мертвенно-бледное,
черная борода, черные волосы, черные глаза, очки. Наконец,
настоящий Сервен, добродушный здоровяк.
– Вельпо сегодня не приходил?
– Нет.
– Должно быть, с ним что-то стряслось...
– Может, у него воспаление легких?
– Да, он кашлял в последнее время.
– Но я вчера видел его экипаж на Елисейских полях.
– А где же такой-то?
285
– Сегодня он в Кламаре * на вскрытии.
От Кламара, который не надо путать с Кламаром близ
Парижа, разговор переходит на все парижские окрестности —
Медон, Вирофле, Буживаль, на идиллию, на дерево Робин
зона, – и все поочередно подвергается обсуждению. «А ведь
есть люди, которые побывали там только для того, чтобы по
баловаться с девчонкой!» Потом перескакивают на бал в Со:
практиканты, приказчики, и эти просьбы к мамашам о разре
шении пригласить их дочек.
– Совсем как бал в Со у Бальзака *, – говорит кто-то.
– Бал Мабиль был таким же двадцать пять лет назад, мой
брат видел его в те времена...
– Имярек назначен экономом третьего ранга.
– А!
– Значит, его понизили?
– А здесь второй разряд?
– Да.
– Вы знаете, что в Бисетре сокращают число практикан
тов? – Как? Почему?
– С таким-то просто невозможно ужиться!
– Я это испытал... На следующий день после дежурства
он тебя всякий раз вызывает из-за какого-нибудь пустяка. При
нем не жди медали по окончании года.
– Знаешь, у меня есть прекрасно препарированное сердце.
Если тебе нужно...
– Да, нужно.
– Кто такой этот доктор Фабрис, который пишет в «Меди
цинской газете»?
– Да ее владелец, все он же, Амедей де Латур!
– У кого есть дома последние номера «Газеты»?
– Кажется, у меня.
– Ты мне их принесешь, а?
Входит полный мужчина – свежеиспеченный доктор. Все
пожимают ему руку. «Будешь завтракать? – Ему освобож
дают место. – Поздравляем». – «Ну, меня это не очень-то ра
дует!» – «Неужели?» – «Знаешь, уехать из Парижа...» – «Куда
ты едешь?» – «В Мюлуз. Практиковать в провинции...» Вид у
него мрачный.
Говорят о сестрах, об одной сестре из монастыря св. Евге
нии, такой миловидной, несмотря на свой длинный нос, такой
изящной. Г-н Карвало, когда у него болел сын, каждый день
приносил ей букет цветов, пока мать настоятельница не запре-
286
тила ему это: «О, артисты никогда не платят, это уж известно,
они расплачиваются контрамарками!»
Потом принимаются вспоминать оргию, устроенную в поне
дельник по случаю проводов старого года.
– Ну Лабэда, ты слегка перебрал!
— Я?
– Должно быть, на следующий день тебя здорово мутило
с похмелья. Помнишь, как ты сказал официанту, который гасил
свет: «А почему это вы берете на себя роль нового Иисуса На-
вина»?
– Но ведь Иисус Навин, наоборот... – начал кто-то.
– Ну что ж, Иисус Навин остановил солнце, – говорил Ла-
бэда, – а официант...
– Остановил траты! – подхватывает доктор.
Доносится колокольный звон – в часовне отпевают покой
ника. Из окна видны похоронные дроги, ожидающие гроб. Сред
ство сообщения с вечностью.
– Ах, вот как! А что делали такой-то и такой-то?
– О, они-то вели себя хорошо. Сидели в уголке, а тому
только и оставалось, что снимать и протирать очки.
– Но ты-то! Сразу стало видно, что ты начинаешь пьянеть,
когда ты захотел чокнуться с газовым рожком...
– А я заметил, что ты нагрузился, когда ты сел играть в
карты: у тебя в руках были десятифранковые бумажки...
– Ты ведь знаешь, Лабэда, что эта помощница Соломен
ного чучела, которой ты прочел лекцию...
– Какую лекцию?
– Разве ты не говорил ей о Рабле?
– А, да, я прочел сногсшибательную лекцию...
– Так вот, эта женщина у тебя на совести!
– Как так?
– Ты ее убил... Ночью ее привезли в приемный к Пьерару:
апоплексический удар! На следующий день, в полдень, она
умерла. Видно, твоя лекция ударила ей в голову!
Потом Лабэда вызывают. Он возвращается: «Что собой пред
ставляет номер сорок девятый?» – «Почем я знаю? Я помню
больных по кроватям, а не по номерам!..» Он снова выходит.
Входит человек в черном кашне. Ему предстоит держать пятый
экзамен, и он пришел получить у практиканта сведения о боль
ных, о которых его будут спрашивать, – такие услуги здесь все
друг другу оказывают.
«Вот что, надо сходить к Вельпо. Если он киснет, мы сы
граем с ним в карты...» Доктор, попросив чернила и ручку,
287
примостился на краю стола и принялся делать на своей диссер
тации о бешенстве дарственные надписи товарищам по ордина
туре, спрашивая у них, как пишутся их имена.
В четыре часа мы возвращаемся в больницу послушать мо
литву; и при звуке тонкого девичьего, пронзительного и вместе
с тем певучего голоса коленопреклоненной послушницы, воз
носящей благодарение богу за страдания и предсмертные муки
всех этих несчастных, которые приподнимаются на кроватях
или подползают к алтарю, у нас дважды навертываются слезы
на глаза, и мы чувствуем, что изнемогаем от этого изучения
живой жизни и что пока с нас довольно, довольно!
Мы уходим оттуда и замечаем, что наша нервная система,
потрясенная и издерганная, – хотя мы этого не сознавали, по
глощенные наблюдением, которое требовало от нас духовного
и физического напряжения, – не выдержала всего того, что мы
видели. Идем по улице отупевшие и разбитые, словно провели
всю ночь на маскараде или за карточным столом; ни одной
мысли в голове, одни только образы. На душе уныло, словно
мы несем в себе больничную атмосферу. Вечером у нас до того
взвинчены нервы, что от шума упавшей вилки мы вздрагиваем
всем телом и приходим в раздражение, чуть ли не в ярость! Си
дим у нашего камелька, по молчаливому уговору не произнося
ни слова, и боимся пошевельнуться, как усталые старики.
27 декабря.
Это просто ужасно, когда вас преследует больничный запах.
Не знаю, сохранился ли он в самом деле или мне это только чу
дится, но приходится непрестанно мыть руки. Если ж перебить
этот запах духами, то их аромат, обостряясь и затем притупля
ясь, отдает вощаной мазью.
Нам нужно завтра же, и поскорее, вывести себя из этого со
стояния какой-нибудь встряской, чтобы вернуться к прежнему
умонастроению, к прежним помыслам и заботам. Когда ты так
захвачен и чувствуешь, что в голове у тебя пульсирует драма
тичность увиденного и материалы твоего произведения вну
шают тебе своеобразное чувство страха, – чт о для тебя какой-
то там успех! Ведь не к нему ты стремишься, а к тому, чтобы
выразить в своей книге то, что ты видел своими глазами и гла
зами своей души! < . . . >
В событиях нет ничего непредвиденного, люди благо
разумны, и это-то мне всего более отвратительно в том, что я
наблюдаю вокруг и что когда-нибудь станет историей! Не хва-
288
тает какого-нибудь великого помешанного, какого-нибудь одер
жимого, какого-нибудь Барбароссы или Людовика Святого,
который все опрокинул бы вверх дном и могучим ударом перевер
нул судьбы людей. Среди королей нет ни одного, которому про
исходящее так подействовало бы на нервы, чтобы он очертя го
лову бросился в схватку. Нет, все подчинено буржуазному здра
вому смыслу. Послереволюционные короли напоминают мне
Прюдома, который обворован жуликом, но не поднимает шума,
потому что иначе пришлось бы дать или получить оплеуху.
Монархи шарят в своем кармане, чтобы выяснить, могут ли они
начать войну. Австрийский император боится банкротства.
И все они прощупывают друг друга. Ни одного характера! Ни
одного безумца! – что, впрочем, то же самое... Ни один не спо
собен даже поддаться ярости! < . . . >
Поистине ни в какую эпоху истории человечества, даже во
времена величайшего духовного упадка, жизнь не являла столь
развращающих примеров. Настоящий апофеоз преуспевающих
каналий. Эти люди, нагло выставляя напоказ свои состояния,
нажитые с такой легкостью, на каждом шагу как бы говорят
порядочному человеку: «Ты жалкий дурак!» < . . . >
19 Э. и Ж. де Гонкур, т. 1
ГОД 1861
3 января.
Шенневьер принес нам новое издание своих «Нормандских
сказок». Заново просматривая их, мы говорим о том, как гру
стно, что этот человек занимается вещами, ему несвойствен
ными: ему бы, с его талантом, воскрешать старину X века, ра
ботать над добротным нормандским романом, подробным и ис
полненным эрудиции, а он вместо этого берет на себя роль
финсониевского Плутарха *.
Разрезая страницы этой книги, мы вдруг начинаем пони
мать, чего именно всегда так не хватает нам у Флобера: в его
романе недостает сердца, точно так же как нет души и в его
описаниях. Сердечность таланта – дар весьма редкий; в наши
дни им владеет Гюго наверху и Мюрже – внизу; но когда я го
ворю о сердечности таланта, я вовсе не имею в виду сердечно
сти в жизни, – порой это вещи противоположные.
Видел сегодня, как полицейские схватили какого-то жалкого
горемыку. Толпа была на стороне полицейских. Право, нет
больше парижан, нет больше французского народа. < . . . >
Вторник, 8 января.
Всем направлением нашего творчества, значением наших
романов, новизной исторических воззрений, родственными свя
зями, инстинктивными чувствами, вкусами, причудами, кото
рые становятся нынче модой, физическими потребностями и ду
ховными стремлениями, – всем решительно мы принадлежим
современности; но – странный контраст – наряду с этим мы
более чем кто-либо чувствуем себя людьми другой эпохи; мы
словно связаны тайными нитями с наследием иных нравов, за
конами иного общества.
290
Выходим после лекции Филоксена Буайе о Шекспире, не
сколько удивляясь его речистости, изобилию образов, искусно
сти сравнений, утонченности суждений – словом, всему тому
шумному потоку слов и образов, которые извергает из себя
этот человек. Что-то вроде пифии, прорицающей со своего тре
ножника, – неистовые жесты, гневно сжатые кулаки, которыми
он потрясает над головой, закатывание глаз – так, что видны
белки, – длинные седеющие волосы, ниспадающие ему на
уши.
По существу все это – произнесенный вслух, продекламиро
ванный фельетон, попурри из всех родов красноречия. Какая-то
смесь проповедника с комедиантом.
К несчастью, он все норовит свернуть на эту ужасную фило
софию истории – прескверную выдумку новейших историков,
которая состоит в том, что факты подаются вперемежку со вся
кими туманными и высокопарными словами вроде «человече
ство», «человеческая солидарность», «душа человечества», «че
ловеческие принципы» и проч. В результате, Филоксен Буайе,
говоря о смерти Кориолана, выражается так: «Кориолан умер,
замурованный в своей формуле». Это буквально! Ничто не
действует мне так на нервы, ничто не вызывает такого чувства
скуки, как все эти словеса, опьяняющие слух, – вроде «цивили
зация» и проч., – с помощью которых критики, в своем лириче
ском энтузиазме, переносят людей прошлого в будущее или на
стоящее и приписывают им обдуманные намерения переделать
общество и обновить мир.
Ничего нет глупее подобных попыток превратить гениаль
ных людей вроде Шекспира в апостолов человечности, ибо ге
ниальный Шекспир был и остается попросту гениальным чело
веком, – мне так и кажется, будто я вижу его тень, и если
только тени способны слышать, она, вероятно, таращит глаза
от удивления, слыша, какие апостольские деяния приписывает
ей сей исступленный комментатор. < . . . >
Материнство в буржуазной среде окрашено каким-то идо
лопоклонством, вызывающим во мне отвращение. Мать обо
жает своего ребенка не как свою плоть и кровь, а как нечто
существующее вне ее. Впрочем, это идет издалека. Узурпация
власти ребенком восходит к католицизму. Ребенок – бог в семье
со времен Иисуса Христа. Богородица – первая буржуазная ма
маша. < . . . >
291
10 января.
Мы на премьере «Бесстыжих» * Эмиля Ожье; в то время как
на сцене кривляется Гот, играющий роль нового Шонара —
грубую карикатуру на журналиста, – Гэфф, сидящий в ложе
позади меня, шепчет: «Изобразить тип журналиста – дело не
возможное. Нет особого типа журналиста – это вы, я, мы все;
никаких драм в нашей среде не происходит... Все совершенно
просто и ясно, ничего такого сложного. И подлостей таких мы
не делаем... Когда немного знаешь жизнь, видишь, что в ней
нет ничего таинственного, никаких крупных событий. В жизни
все просто, безыскусно и весело...» А я слушаю его и думаю:
«Какой интересный тип являет собой этот человек, сидящий
сейчас позади меня, – сколько в нем изысканности, тонкости,
как он многогранен и как искусно носит он маску, скрывая
подлинное свое лицо, подлинную свою жизнь за всеми этими
парадоксами». Потом снова гляжу на сцену, на этот кривляю
щийся силуэт, неуклюже очерченный, глупый, лишенный свое
образия и жизненной правды, – и я не первый уж раз думаю
о том, как грубы изобразительные средства театра, неспособ
ного передать правдивые и тонкие наблюдения над внутренней
историей того или иного общества. < . . . >
14 января.
< . . . > Вот то, что явится одной из главных особенностей на
ших романов: это будут самые историчные из романов нашего
времени, для духовной истории нашего века они представят
наибольшее количество фактов и правдивое изображение
правды жизни. < . . . >
Статистика – это самая главная из неточных наук.
Иногда я думаю, что наступит день, когда у народов по
явится некий бог – бог вочеловеченный, личность которого за
свидетельствуют все газеты. Образ сего бога, или Христа, будет
фигурировать в церквах уже не в виде всяких нерукотворных
ликов и недостоверных изображений, являющихся плодом фан
тазии художников, а в виде фотографических портретов.
Я очень хорошо представляю себе фотографию бога, да еще в
очках! В этот день цивилизация достигнет своего апогея.
292
28 января.
Зашел к нам Сен-Виктор, рассказал новость: Мюрже при
смерти; он умирает от ужасающей болезни, при которой чело
век гниет заживо, от старческой гангрены, еще усугубленной
карбункулами, – тело распадается на отдельные куски. На днях
кто-то стал подстригать ему усы – и усы остались в руке вме
сте с губой. Рикор говорит, что, если ампутировать ему обе ноги,
это продлит ему жизнь, но на неделю, не больше.
Смерть кажется мне порою какой-то жестокой иронией,
шуткой неумолимого бога. Последний раз я видел Мюрже с
месяц тому назад в кофейне «Риш» – он превосходно выглядел.
Был таким веселым, таким довольным: его пьеска * имела
большой успех в театре Пале-Рояль. Газеты писали об этом
пустячке больше, чем о всех его романах, вместе взятых; и он
говорил, что глупо гнуть спину над писанием книг, за которые
никто спасибо не скажет и денег не платит, и что отныне он
станет работать только для театра и зарабатывать кучу денег.
И вот финал этого «отныне».
А ведь если подумать, есть в его смерти что-то библейское.
Это разложение заживо представляется мне как бы смертью
самой Богемы, – здесь все нашло себе завершение: и жизнь
Мюрже, и жизнь того мира, который он изображал, – изнури
тельный ночной труд, нищета и кутежи, стужа и зной, безжа
лостные к тем, у кого нет домашнего очага; недолеченные ве
нерические болезни; поздние ужины, после целого дня без
обеда; рюмочки абсента, которыми утешаются, снеся последние
пожитки в ломбард; и все, что изматывает, сжигает, губит
человека, все вопиющие нарушения телесной и духовной ги
гиены, из-за которых человек в возрасте сорока двух лет сгни
вает заживо, настолько растратив все жизненные силы, что даже
не способен испытывать страдания и жалуется только на одно —
что в комнате воняет гнилым мясом, – а это гниет он
сам. < . . . >
30 января.
Со всех сторон к смертному одру Мюрже летят изъявления
сочувствия. Его издатель. Мишель Леви, получивший барыш
в две тысячи пятьсот франков на «Жизни богемы», заплатив за
нее Мюрже пятьсот, теперь великодушно прислал ему сто.
Г-н Валевский, едва узнав о его болезни, прислал ему пятьсот
франков вместе с письмом, может быть даже собственноруч-
293
ным; сам г-н министр берет на себя расходы по предстоящему
погребению *. Министры всегда проявляют щедрость, когда
нужно похоронить писателя. Жаль, что писатели не могут
еще при жизни получить деньги, которые тратятся на их по
хороны.
Вечером мы говорим о том, что весь день нас почему-то
не покидало мучительное чувство печали, тоски, уныния. В
чем дело? Не в смерти Мюрже; это смерть товарища, но не
друга, и вдобавок еще человека безмерно эгоистичного. К то
му же он принадлежал к нашей профессии, но не к нашему
кругу.
Дело и не в деньгах, из-за которых мы беспокоились все
последние дни: вчера как раз наши тревоги кончились благо
даря получению суммы, которую мы полагали потерянной.
И не в физическом недомогании – как раз сегодня мы случайно
оба здоровы. И не в каких-либо огорчениях, связанных с лите
ратурными делами: мы не встречали никаких отказов, не пере
живали никаких неудач ни вчера, ни сегодня, – напротив, вчера
мы получили по почте рекламное сообщение о нашей новой
книге.
Нет решительно ничего, чему можно было бы приписать
взвинченность наших нервов и дурное расположение духа.
Увы! Неужели чувство печали может возникнуть вот так, бес
причинно? Или есть все же какая-то причина для нашего дур
ного настроения, только мы не можем распознать ее? Может
быть, это чувство досады на тусклую жизнь, которую мы ве
дем, – жизнь, ставшую последнее время еще более плоской,
жизнь, в которой все заранее известно и ничего не случается, —
даже писем нет для нас у швейцара, – жизнь, в которой ничто
не волнует, все люди кажутся совершенно одинаковыми?