Текст книги "Дневник. Том 1."
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 50 страниц)
Может быть, причина этой пустоты, этого упадка – пере
рыв в работе, ленивый роздых, который мы устроили себе в
самый разгар писания романа? А может быть, попросту – хоть
я и не смею в этом себе сознаться – дело в тех двух газетных
строчках, прочитанных мною нынче утром, где перечислены
современные романисты, а мы не упомянуты?
Хочется думать, что причина – во всем этом или в какой-то
части этого. Ведь было бы поистине от чего прийти в отчаяние,
если бы чувство тоски могло рождаться в нас не только от фи
зических страданий, денежных затруднений, уколов самолюбия
и печали об ушедших, но в довершение всего еще и само по
себе.
294
Четверг, 31 января.
Мы топчемся в грязи во дворе больницы Дюбуа; стоит сы
рой, промозглый туман. Небольшая часовня не может вмес
тить всех – нас здесь свыше полутора тысяч: литература в
полном составе, все факультеты – в течение трех вечеров сту
дентов сзывали по кофейням Латинского квартала; а еще —
виноторговец Диношо и сводник Марковский.
Глядя на эту толпу, я размышляю о том, какая все-таки
странная вещь это «воздаяние по заслугам» на похоронах, этот
суд, который вершат живые потомки над еще животрепещу
щей славой или достоинством. За гробом Генриха Гейне шло
шесть человек, за гробом Мюссе – сорок... Гроб писателя, как
и его книги имеют свою судьбу.
Впрочем, все эти люди прячут под лицемерной маской такое
же глубокое равнодушие, с каким Мюрже относился при жизни
к ним. Готье распространяется о «значении здоровой пищи» и
делится с нами своим открытием: оказывается, странный при
вкус растительного масла в бифштексах, так долго ему непонят
ный, объясняется тем, что скот откармливают нынче выжим
ками сурепицы. Рядом кто-то разговаривает о библиографии
эротических сочинений, о каталогах порнографических книг.
Сен-Виктор добивается сведений о книге Андреа де Нерсиа «Бес
в ребро». Обрие премило острит, говоря, что Луи Ульбах напо
минает ему епископа на каторге, – у того в самом деле неве
роятно ханжеский вид.
Воскресенье, 3 февраля.
Появились некрологи, статьи, надгробные речи. Перья вы
плакали все свои чернильные слезы. На все лады прозвучал
погребальный звон. Стала уже возникать легенда о Мюрже —
герое Бедности и гордости литературы. Поэтизируют его бук
вально с головы до ног. Рисуют его скромный домашний очаг,
а на фоне этого очага некую новую Лизетту *. Пишут не только
о его таланте, но и высоких добродетелях, о его добром сердце,
даже о его собаке...
Полно, к чему все это вранье, эти сантименты и реклама!
Мюрже был беден и старался как-нибудь извернуться. Он вы
прашивал авансы в редакциях газет. То там, то сям выуживал
деньги вперед... В жизни он был так же неразборчив в сред
ствах, как и в литературе. Он обладал даром смешить, был за
бавен – и опустился до роли приживалы; обеды, ужины, по
ходы в дома терпимости, рюмочки аперитива – все это за
295
чужой счет, заведомо без отдачи. Как о товарище о нем нельзя
сказать ничего – ни хорошего, ни дурного. По-моему, он был
чрезмерно снисходителен, в особенности к людям бесталанным.
О них он говорил охотнее, чем о прочих. Он был законченным
эгоистом. Вот каким был Мюрже, если уж говорить начистоту.
Им может гордиться Богема, но больше никто.
Что же касается пресловутой Лизетты (Бавкиды сего Фи
лемона, как нарек эту чету восторженный Арсен Уссэ), то это
была пренеприятная особа, вздорная девчонка с красным, отмо
роженным носиком, маленькая неряха из Латинского квар
тала, – и она наставляла Мюрже такие рога, каких не настав
ляют даже мужьям. Мне известно, что Бюлоз удостоил ее раз
говора; но мне также известно, по собственным наблюдениям,
что она принадлежала к компании женщин, готовых стибрить
все, вплоть до чулок, у посетительниц Марлотты, если на тех
хоть что-нибудь было.
Мюрже все досталось как-то само собой – и успех, и крест
Почетного легиона. Всюду был ему открыт доступ с самого же
начала – в театры, в журналы и т. п. У него не было врагов.
А умер он вовремя, когда уже выдохся и вынужден был приз
наться, что ему нечего больше сказать. Он умер как раз в том
возрасте, в каком умирают женщины, потерявшие способность
рожать. К чему же делать из него мученика? Человек он был
талантливый, но умел играть только на двух струнах: он пла
кал или смеялся. Это был Мильвуа из «Большой Хижины» *.
Книгам его всегда будет недоставать того неуловимого аромата,
который говорит о хорошем воспитании. Это книги человека не
образованного. Он знал только язык парижан; он плохо знал
латынь.
4 февраля.
Эдмон – крестный дочери Сен-Виктора, церемония проис
ходит на улице Марэ. Ребенок удивлен видом священника и
непривычной обстановкой. У него мордочка обезьяны, —
обезьяны, которую готов был окрестить кардинал де По-
линьяк *.
Какой любопытный предмет изучения – ребенок, этот чер
новой набросок будущего человека. Как интересно вести днев
ник, фиксируя день за днем все признаки сознания, рождение
все нового и нового существа; подвергать беспрестанному ана
лизу эмбрион души, живущей в этом существе с ручонками,
цепкими, как клешни омара, и судорожными движениями го-
296
ловки, напоминающими марионеток из театра Гиньоль. А этот
рот, разевающийся так, словно он может говорить; а первая
улыбка – первая связь с миром и первое проявление духов
ного начала... < . . . >
Нет ничего менее поэтичного, чем природа и все, что с нею
связано; это уж человек сам примыслил к ней поэзию. Рожде
ние, жизнь, смерть – эти три явления бытия, возведенные че
ловеком в символ, суть процессы химические и бесстыдные.
Мужчина испускает будущего ребенка в жидком виде, жен
щина извергает его из себя в твердом виде. Смерть – это раз
ложение. Движение живых существ всего мира сводится к
непрерывной циркуляции навоза. Только человек на все это
набрасывает покрывало поэтических образов, и от этого мате
рия и сама мысль о ней кажутся менее отвратительными. Че
ловек одухотворяет природу по своему образу и подобию. < . . . >
Февраль.
Пишут не те книги, которые хотят написать. Первый замы
сел возникает случайно; затем незаметно, как-то само собой,
наш характер, наш темперамент, наши настроения – все то, что
меньше всего зависит от нас, – способствуют созреванию этого
замысла, его воплощению, его появлению на свет. Какая-то фа
тальность, какая-то неведомая сила, высшая воля повелевает
вам создать произведение, движет вашею рукой. Вы чувствуете,
что должны были написать то, что написали. И порой – так было
у нас с «Сестрой Филоменой» – вышедшая из-под вашего пера
книга кажется вам написанной кем-то другим, и вы удивляе
тесь ей, как чему-то неожиданному, что таилось внутри вас и о
чем вы даже не подозревали.
Замысел комедии – «Первое движение». < . . . >
Среда, 27 февраля.
Обедали в дежурной комнате больницы св. Антония – для
нашего романа. Из всех разновидностей молодых людей, с ко
торыми нам приходилось до сих пор сталкиваться, стажеры-ме-
дики – наиболее развитые умственно, меньше всех замыкаются
в своей среде и меньше всех ограничены своим ремеслом:
большинство из них – люди читающие, сопричастные борьбе
идей в искусстве и литературе и, – что совершенно естественно
там, где умственное развитие дано большей частью беднякам и
297
выходцам из низов, – республикански, антиправительственно
настроенные, мало склонные к почтению. Отчего это медики ни
когда не играли значительной роли как депутаты при парла
ментских правительствах во Франции? Они ведь неплохие го
воруны, привыкли говорить речи не многим хуже адвокатов и
имеют не меньший опыт общения с человеком.
2 марта.
< . . . > Мне никогда не приходилось видеть, чтобы дурак был
циничен. Дурак бывает только непристойным.
Мой переплетчик Моду рассказал, что ему уже пять или
шесть месяцев совсем не приходится иметь дело с книгами. Вся
книжная лавка завалена брошюрами, принадлежащими перу
приверженцев императора и им подобными. Книга-газета вытес
няет настоящую книгу.
Как видно, в самом деле способность наблюдать доведена у
нас до весьма высокой степени: читатели – я имею в виду тех,
кто действительно умеет читать, – ни за что не поверят, что,
готовясь описать больницу так, как мы ее описали, мы по
тратили всего каких-нибудь десять часов на изучение
натуры. <...>
История не позабудет эти две великие фразы нашей эпохи.
Вильмессан пишет: «Ваше Величество, я представляю собой ли
тературу Вашего царствования», а Мирес: «Ваше Величество, я
представляю собой кредит вашего царствования».
Суббота, 16 марта.
<...> Вот даже для нас самих – самая странная книга,
когда-либо нами написанная, книга, меньше всего отражающая
нашу личность. Книга мрачная, страшная, а еще более горест
ная – она печалила нас все то время, что мы ее писали. Сегодня
она – словно покойник, лежащий на столе, которого мы спешим
поскорее вынести из нашего дома. Что такое эта книга? По
правде говоря, я и сам не знаю и потому с некоторым любо
пытством жду, как воспримут ее другие.
Когда я обращаюсь мыслью к нашим произведениям – к
«Литераторам» и «Сестре Филомене», этим двум книгам, напи
санным со всей искренностью, без малейшей позы, безо всяких
попыток изобразить то, чего мы не чувствуем, честно передаю-
298
щим наши впечатления, без намерения поразить или скандали
зировать публику, – я думаю о том, какие горькие, полные от
чаяния произведения создали мы невольно и какие богатейшие
залежи печали таятся в нас. <...>
Никто еще не додумался сосредоточить действие, собрать
персонажи романа или пьесы в том месте, которое наиболее ха
рактерно для нашей эпохи. Этот атриум современной драмы —
кабинет биржевого маклера.
Воскресенье, 17 марта.
Флобер нам говорит: «Сами события, фабула романа мне
совершенно безразличны. Когда я пишу роман, я думаю лишь
о том, чтобы добиться некоего колорита, цвета. Например, в
моем карфагенском романе я хочу создать нечто пурпурное. Ну,
а все остальное – персонажи, интрига и прочее – это уже де
тали. В «Госпоже Бовари» мне важно было только одно – пере
дать серый цвет, цвет плесени, в которой прозябают мокрицы.
Сама же история, которую мне нужно было сюда всунуть, так
мало занимала меня, что еще за несколько дней до того, как
я начал писать, госпожа Бовари была задумана совсем иначе:
это была набожная старая дева, никогда не знавшая любовных
ласк, – но в той же среде и при том же колорите. А потом я
понял, что такой персонаж невозможен».
И своим громоподобным голосом, то рыча, словно дикий
зверь, то издавая глухое гудение наподобие трагического ак
тера, он читает нам первую главу «Саламбо». Удивительная
способность перенестись воображением в страну своей фанта
зии, добиться правдоподобия с помощью искусного сочетания
«местных колоритов» всех античных и восточных цивилиза
ций, – есть что-то одуряющее в этом изобилии красок и арома
тов. Но детали производят больше впечатления, нежели целое,
и не хватает двух вещей – красок картин Мартина, а в от
ношении стиля – бронзовой фразы Гюго.
Дома мы обнаруживаем рукопись «Филомены», которую
возвращает нам Леви, сопровождая письмом, где он выражает
сожаление: слишком мрачный сюжет. А мы думаем, что, на
пиши мы роман общедоступный, подражательный, плоский,
один из тех, которые пишут все, – роман, уже привычный для
публики, – книгу нашу немедля напечатали бы. Все горе
сти, которые сопровождают наш путь в литературе, являются
долгим искуплением великого греха: мы повинны в том,
299
что хотим заниматься настоящим искусством и занимаемся
только им.
Право же, люди и обстоятельства, издатели в публика, ре
шительно все в нашем окружении и в наше время словно сгово
рились, чтобы наш путь в литературе был более труден, более
тернист, усеян неудачами и горькими обидами, чем у кого-либо
другого; итак, теперь, после десяти лет успеха, борьбы, труда,
после всех этих нападок и похвал прессы, мы, быть может, вы
нуждены будем издать за собственный счет эту книгу, в ко
торую мы вложили самих себя. Нет, в наши дни удача не сопут
ствует честному труду, труду добросовестному и верному идеа
лам, – в дни, когда платят две тысячи восемьсот франков за
один куплет Кремье для возобновленной «Бараньей ноги» *.
Удивительно, как по утрам, когда переходишь от сна к му
чительной яви, к враждебной нам реальности, мысль наша, едва
пробудившись, вновь инстинктивно стремится спрятаться в
сон, юркнуть в него, как под одеяло.
21 марта.
< . . . > В мире цивилизованном не больше справедливости,
чем в эпоху дикости. Прежде закон устанавливали те, у кого
был кулак, – ныне право на стороне тех, у кого есть протек
ция. < . . . >
Тип для романа или комедии: господин, у которого на каж
дый случай жизни есть раз навсегда установленные и записан
ные правила поведения. Например: «Никогда не колебаться,
когда нужно выбирать между удовольствием и долгом прили
чия, – всегда жертвовать долгом... Никому не оказывать услуги,
пока тебя не попросят о ней два-три раза» и т. п. < . . . >
Понедельник, 25 марта.
< . . . > Подлость, трусость, вот – повторяю это который уж
раз! – главный порок буржуазии. В прежние времена бывали
семейные ссоры; теперь – полюбовные сделки. Некто, знающий
семейную тайну своих родственников, которых ненавидит,
является к ним в дом с букетом фиалок, а его приглашают к
обеду за этот букет фиалок и за то, чтобы он молчал. Есть
родственники, которых все терпеть не могут, а все же терпят
и каждый вечер потчуют чаем. Подлость здесь обоюдная.
300
Воскресенье, 31 марта.
< . . . > В наших «Литераторах» есть два рода персонажей, их
следует строго различать. Первые – попросту портреты, вторые
имеют прототипы, но созданы и разработаны нами.
Молланде
прототип:
Монселе
Нашетт
–
Шолль
Кутюра
–
Надар
Монбайар
–
А. до Вильмессан
Флориссак
–
А. Гэфф
Помажо
–
Шанфлери
Брессоре
–
Руайе
Лалиган
–
Ги
Фаржас
–
Тюрка
Гремерель
–
Обрие
Пюиссинье
–
граф де Вильдей
Мальгра
–
Вене
Бурниш
–
Клоден
Жиру
–
А. Валантен
Массон
портрет:
Т. Готье
Буароже
–
Т. де Банвиль
Ремонвиль
–
П. де Сен-Виктор
Грансе
смесь
Пенгийи и С. Нантейля
Ла Кpecи
портрет:
Анна Делион
Нинетта
–
Жюльетта-Марсельеза
Марта
–
Мадлена Броан
1 апреля.
Нынче вечером мы на генеральной репетиции пьесы в «Те
атральных развлечениях» *, – в пьесе полно женщин. Все это
напоминает раздачу призов в доме терпимости. Такой род теат
ральных увеселений есть откровенное щекотание всех низмен
ных инстинктов толпы. Не придумали ничего лучшего, как
нарядить всех этих женщин в военный костюм. К дереву шо
винизма прививают черенок приапизма. Если у женщины хо
роший зад и не слишком кривые ноги, да при этом она еще
спасает французское знамя, – разве это не величественно?
Точь-в-точь Слава, которую показывают в Салоне!
Человеку свойственно чувство отвращения к действительно
сти. Опьянение вином, любовь, труд – вот те идеальные воз
буждающие средства, с помощью которых он старается уйти
от нее.
301
3 апреля.
Наш юный родственник Лабий, приглашенный сегодня к
обеду, сообщает нам, что у них в коллеже – он учится в кол
леже Роллена – ученик чувствовал бы себя обесчещенным и в
собственных глазах, и в глазах товарищей, если бы позволил
себе выйти за пределы коллежа в казенной форме. У маль
чишки часы с цепочкой, дорогое платье, цилиндр, который
стоит двадцать два франка. В этом наряде – вся его сущность.
Решительно ничего детского – никакой непосредственности,
никакой веселости, никакого интереса к играм; но зато мысли
о выгодных знакомствах, нюх к тому, что прилично, желание
войти в так называемое хорошее общество, стремление проник
нуть в определенный клуб, иметь карету с такой-то упряжкой.
Будущий хлыщ – вот ребенок нашего времени. Растет по
коление, которое будет состоять из одних хлыщей. Все эти
мальчуганы, которые завтра станут мужчинами, уже сейчас
старее своих отцов. Они не будут знать никаких страстей, кроме
страсти к комфорту, никаких правил, кроме правил при
личия. Это будут парижане эпохи упадка, парижане Жокей-
клуба. Головы их будут заняты только танцовщицами Оперы,
скачками, марками вин. В двадцать лет жизнь их будет заранее
расписана до самой старости. Никаких безумств – уж этого они
себе не позволят.
Какова будет история, сотворенная этим поколением? Куда
катится общество Второй империи? И во что превратят эти
люди ту штуку, что билась некогда в груди Франции, —
сердце, которое подсказывает умам отважные поиски, вооду
шевляет народы, поднимает нации на великие деяния, делает
честь и совесть достоянием всего общества?
Четверг, 4 апреля.
< . . . > После напряженной работы появляется желание
как-то растратить себя, потребность в самых неприхотливых,
даже грубых шутках, в блаженной глупости, обычно прояв
ляемой в бесконечном повторении одного и того же, в разгово
рах с любовницей, ребенком, слугою. И это я замечаю не
только у себя, но и у других людей умственного труда, совсем
непохожих на нас – у Шарля Эдмона и Гаварни, например.
Есть только два рода подлинных художников – художники
примитива и художники упадка. Все другие не в счет.
302
Воскресенье, 7 апреля.
Вторую половину воскресного дня проводим у Флобера, Его
рабочий кабинет весь залит солнцем – окна выходят на буль
вар Тампль; стенные часы золоченого дерева в виде фигуры
Брамы; у окна большой круглый стол, на нем рукопись; боль
шое медное блюдо, украшенное персидскими арабесками; в
глубине – кожаный диван, над ним – слепок с неаполитан
ской Психеи *. В комнате полно народу: похожий на патриарха
старик в красной феске – Ламбер, правая рука отца Анфан-
тена, бывший директор Политехнической школы в Египте;
скульптор Прео – тоненький голосок, хитрая физиономия и
выпуклые лягушечьи глаза; два-три неизвестных и барон фон
Крафт – прелюбопытнейший персонаж: отец его – камергер
царя Николая, мать – пруссачка; рожден в православной вере,
воспитан генералом Ордена иезуитов, а ныне магометанин —
хаджи (ибо был в Мекке); под европейской прической и во
сточной шапочкой – прядь волос, схваченная, по магометан
скому обычаю, гребнем; член общества Хиссауа, где имеет
степень «верблюда», – а значит, в припадке исступления ест
берберийские фиги прямо с колючками: только что из Пруссии,
где заседал в верхней палате ландтага, членом которой яв
ляется по праву рождения; теперь возвращается в Триполи, где
живет постоянно, – тамошний его дом устроен по последнему
слову европейской моды. Человек, у которого нет родного
языка: ему безразлично, на каком наречии выразить свою мысль.
Странный юноша; прекрасно воспитанный, с превосходной ма
нерой держаться, но есть в нем что-то вызывающее смущение
и даже немного страшное; персонаж, которого нельзя отнести
ни к какому известному типу людей. Он какой-то не совсем
реальный, – кажется, будто он может исчезнуть при свете
солнца; чувствуется в нем что-то сомнительное, какой-то рома
нический герой из книги Эжена Сю.
Когда все эти люди ушли, мы ненадолго остались погово
рить с Флобером. Он рассказывает нам о своих причудах: когда
он пишет роман, то произносит каждую фразу вслух, деклами
рует его – и с такой яростью, так оглушительно, что начинает
звенеть медное блюдо, вроде того, что висит здесь на стене; в
конце концов он так надсаживает себе глотку, что ему прихо
дится пить воду целыми кувшинами; а однажды в Круассе он
докричался до того, что у него к горлу подкатило что-то горя
чее, и он испугался – не кровохарканье ли это?
Вечером вместе с Сен-Виктором отправились обедать в про
езд Оперы. После обеда без конца гуляли взад и вперед по
303
бульвару; между нами завязалась одна из тех бесед, отмечен
ных особым чувством общности, которые составляют самые сла
достные часы в жизни людей мыслящих.
Разговор почему-то зашел о прогрессе. Кажется, в связи с
Гэффом и системой одиночных камер *. Вот он – прогресс!
Пытку физическую он заменил пыткой духовной. Вместо того
чтобы терзать тело человека, теперь терзают его мозг.
«Прогресс! Мерзость, и больше ничего! Все подорожало.
Прошли те времена, когда в романах писалось: «Альбер был бо
гат и содержал несколько танцовщиц – у него было шесть ты
сяч франков годового дохода...» А что они сделали с Парижем?
Бульвары превращены в городские магистрали! Подумать
только, еще десять лет назад здесь были никому не известные
улочки, тихие уголки, где можно было спрятаться от всех и
жить счастливым.
Что за век! Я готов был бы жить в любом другом столетии,
только бы не в этом. И, заметьте, решительно везде, решительно
во всем – фальсификация, софистика, обман. Известно ли вам,
что чревоугодники из Жокей-клуба, настоящие гурманы, носят
с собой ступку с пестиком и сами толкут себе перец к обеду?
В бакалейных лавках к перцу примешивают золу!»
Затем – разговор об убогом мирке, в котором живут все эти
завсегдатаи Жокей-клуба: «Вино, танцовщицы из Оперы, ло
шади. Нынешний высший свет, где не чувствуется порода, где
женщины, носящие самые громкие имена, смахивают на куха
рок или перекупщиц ношеного платья». Сен-Виктор приводит
слова Исайи: «Видел я рабов на конях, а князей ходящих, по
добно рабам, пешком» *.
И мы все трое вспоминаем Лабрюйера: «Завидуя богатым,
я завидую не их роскоши и не их благоденствию. Я завидую
тому, что им служат люди, которые выше их» *.
Ограниченность буржуа выражается и в его способности
думать и говорить исключительно о том, что касается его
лично. Его никогда не занимают вопросы общего порядка. При
глядитесь к буржуа, едущим в вагоне железной дороги; един
ственная тема их разговоров – где они пообедали, на каком
омнибусе лучше доехать и т. п. Для всего этого они находят
богатейший запас слов и формул вежливости, поражая своей
изобретательностью.
Вторник, 9 апреля,
<...> Книга должна быть написана художником или мыс
лителем. Иначе она – ничто.
304
Наша сила в том, что, наперекор современному движению,
зовущему литературу и искусство к изображению природы и
норовящему дать роману декорацию в виде пейзажа, мы упорно
продолжаем описывать человека, только человека, не давая ему
никакого иного окружения, кроме подлинной его среды, то есть
природы, созданной его руками, его вкусом, его пороками, при
роды, имя которой – город.
11 апреля.
Мы были просто счастливы, что «Сестру Филомену» нам
удалось продать «Либрери Нувель» * по четыре су с экзем
пляра – так обычно платят за строку рукописи. Но судьба ужо
сторицей вознаградила нас за эту жалкую победу,– которой,
кстати, пришлось немало добиваться: дома нас ждало письмо
от русского издателя, в котором тот просит разрешения переве
сти все наши исторические работы *.
16 апреля.
Ходил в парижский Архив гражданских состояний, что не
далеко от Ратуши, – поискать там метрическое свидетельство
Буше.
Невольно охватывает чувство почтения, когда входишь в
эти комнаты, доверху забитые большими книгами в белых пе
реплетах из телячьей кожи, – идешь, словно по коридору.
И даже в словах, которые написаны на их корешках, есть нечто
старинное, торжественное: «Рождения», «Кончины», «Браки»,
«Отречения». По пути мне бросаются в глаза два-три названия
старинных приходов, которые погружают меня в задумчивость:
«Приход святого Северина», «Приход святого Иоанна-на-Пе-
сках».
Здесь покоится весь старый Париж начиная с 1520 года,
следы жизни стольких горожан, оставивших лишь свою тень на
этих клочках бумаги. Все нагромождены друг на друга, спрес
сованы вместе – поколение за поколением: «Родился...», «Всту
пил в брак...», «Скончался...» – в этих трех словах биографии
стольких покойников, память о которых ныне стала тленом.
А старик с лицом, серым, как пыль на старых книгах, бро
дит среди всего этого, копается, ищет; он раскрывает одну
книгу за другой, он словно носом чует, где найти чье-нибудь
рождение, чью-нибудь смерть; он находит имя человека по до
гадке, по приметам, подобно тому как находят родник; он бро
дит среди всего этого, словно здешний домовой, – высокий,
20 Э. и Ж. до Гонкур, т. 1
305
большой и дряхлый, похожий на фигуру Времени с какой-ни
будь старинной картины; а за ним ходит его кот – белый, как
все животные, обитающие в жилищах Смерти, как белые мыши
на кладбищах. Все это производит большое впечатление, словно
ты находишься в катакомбах.
Право же, до нас историки никогда не обращались к пер
воисточникам. И вот тому маленькое доказательство: дата
рождения и дата смерти жены Буше до сих пор указывались
неправильно – они противоречат актам.
Жизнь была бы совершенно невыносима, если бы отдельные
личности действовали так же несправедливо, как государство,
и человек так же обкрадывал человека, как это делает оно.
Вот какое зло причинило мне государство с тех пор, как я
живу на белом свете. Я близорук и негоден для военной слу
жбы, но годен, чтобы заплатить две тысячи франков, – государ
ство отнимает их у меня, чтобы дать мне замену. Я писатель,
но у меня независимый нрав, – государство сажает меня на
скамью подсудимых. Я землевладелец, – государство в течение
двух лет забирает у меня под каким-то предлогом половину
моего дохода. У меня есть имя, – государство готово украсть
его у меня *. <...>
21 апреля.
У Флобера видел Фейдо; он удручен: его пьеса о бирже *
отвергнута решительно повсюду – говорят, она не своевре
менна. Тьерри будто бы сказал ему: «Знаете, почему вам отка
зывают? У вас слишком большой талант». – «Я приведу эти
слова в предисловии к пьесе», – ответил Фейдо. Мне редко
приходилось видеть, чтобы человек так беззастенчиво называл
сам себя великим. Бывают люди, гордые, как львы. Фейдо кра
суется, как лошадь.
После его ухода Флобер советуется с нами по поводу одной
главы своего «Карфагена». Это описание поля битвы, перечис
ление всяческих ужасов. Очень явственно проглядывает здесь
влияние двух писателей – де Сада и Шатобриана. Та же на
пряженность, что и в «Мучениках». Произведение поразитель
ное по писательской изобретательности, плод великого долго
терпенья. Но в целом – фальшь.
Потом мы говорим о том, как трудно написать фразу и при
дать ей ритм. Ритм – одно из главных наших пристрастий и
предмет постоянных забот; но у Флобера это доходит до идоло
поклонства. О книге он судит только после того, как читает ее
306
вслух: есть в ней ритм или нет? И если она не подогнана к
движению человеческих легких, то ни черта не стоит. Своим
вибрирующим голосом, от громовых раскатов которого звенят
все бронзовые предметы в комнате, он напевно декламирует
отрывок из шатобриановских «Мучеников». «Вот это ритм, а?
Не правда ли, словно дуэт скрипки и флейты... И поверьте, все
знаменитые тексты знамениты именно потому, что обладают
ритмом. Это относится даже к фарсу, – вспомните мольеров-
ского «Господина де Пурсоньяка» или роль господина Пургона
во «Мнимом больном». – И своим зычным голосом он читает
всю эту сцену.
Вчера встреча с Мишле. Говорили о наших «Любовницах»,
о веке Людовика XV и эпохе Регентства. «Помилуйте, да ведь
Регентство кажется просто временем высокой нравственности
по сравнению с тем, что творилось при дворе Людовика XIV,
со всем этим противоестественным развратом!» Регентство было
возвращением к природе? Да это просто собачья свадьба, только
и всего...
По поводу своей книги «Священник, женщина», которая как
раз выходит сейчас в новом издании: «Говоря откровенно, мы,
романтики, большие мерзавцы: ведь это мы окутали деревен
ского кюре поэтической дымкой, принялись идеализировать его.
А нужно было всегда показывать его смешным, изображать его
грязным... Взгляните-ка на великих философов XVIII века, на
Вольтера, – у него священник всегда грязен».
Воскресенье, 28 апреля.
У Флобера.
Еще до того, как идти со своей «Госпожой Бовари» к Леви,
он предложил ее Жакотт е и «Либрери Нувель». Жакотте за
явил: «Книга недурная, чеканная. Но все же вы не можете рас
считывать на такой успех, как у Амеде Ашара. В этом году мне
навряд ли удастся издать ваш роман».
– Чеканная! – рычит Флобер. – Ну, не наглость ли это со
стороны какого-то издателя! Его дело – наживаться на книгах,
а не судить о них. Вот за что ценю Леви – тот никогда не по
зволит себе сказать что-либо о моей книге.
Обедали с Сен-Виктором в проезде Оперы. Клоден расска
зывал о шаржах Вашетта, сына бывшего владельца ресторана.
Говорит, шаржи его полны необычайного юмора и выдумки.
В области фантазии – это второй Анри Монье. Создал тип не
коего Мишю де ла Виллета, – превосходная карикатура.
20*
307
Неподалеку от нас Обрие плачется на свои болезни, на же
лудок, на мочевой пузырь, время от времени перемежая свои
стенания анекдотами «для курящих». Настоящий паяц, стра
дающий болью в животе!
После кофе говорим с Сен-Виктором о революции. Отец его
рассказывал, что во времена Террора он четыре или пять раз,
проходя через сад Тюильри, слышал звук падающего ножа
гильотины. Звук был таким громким, что его слышно было у
большого бассейна. К концу нашей беседы мы пришли к об
щему выводу, что кровь всегда есть кровь... и что никакие кра
сивые слова не смывают ее с рук палачей.
Понедельник, 6 мая.
К четырем часам мы, по приглашению Флобера, приходим
к нему на торжественное чтение «Саламбо» и застаем у него
художника Глейра – какой-то деревянный господин, напоми
нающий захудалого ремесленника, скучный, тусклый, недале
кий.
От четырех до шести Флобер читает своим завывающим,
громоподобным голосом и словно убаюкивает нас его медным
гудением. В семь часов обедаем. За столом Флобер, который
был очень дружен с Прадье, рассказывает о нем прелестную
историю: как-то Флобер послал маленькой дочери Прадье в по
дарок гигантскую конфету из яблочного сахара; подарок обо
шелся ему в сто франков: пришлось специально заказывать
форму у одного руанского кондитера; но его посылка, как он
впоследствии узнал от огорченных детей Прадье, пришла по
врежденной. Что же делает Прадье? Он искусно заклеивает
ящик и относит его в подарок г-ну де Сальванди.
После обеда выкуриваем по трубочке, и чтение возобнов
ляется. Читая главу за главой, а то кое-что пересказывая, Фло
бер добирается до конца последней законченной главы – сцены
любовного свидания Саламбо и Мато. Бьет уже два часа ночи.
Я напишу здесь все, что думаю в глубине души о произве
дении человека, которого люблю – а таких людей не очень
много – и чье первое произведение вызвало у меня чувство во
сторга.
«Саламбо» – это ниже того, чего я ожидал от Флобера. Его
личность, которую ему удалось так искусно спрятать в «Гос
поже Бовари», произведении столь глубоко объективном, здесь,
в новом романе, вовсю выпирает наружу: обнаруживается его
склонность к высокопарному, мелодраматическому, напыщен-
308
ному, впадающему в грубую цветистость. Восток – и притом
Древний Восток – представляется ему в виде этаких алжир
ских этажерок. Некоторые красоты книги по-детски наивны, а