355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдмон де Гонкур » Дневник. Том 1. » Текст книги (страница 30)
Дневник. Том 1.
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:42

Текст книги "Дневник. Том 1."


Автор книги: Эдмон де Гонкур


Соавторы: Жюль де Гонкур
сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 50 страниц)

В сущности, наша абсолютная независимость, – если иметь

в виду заботы о будущем, – ото всего официального, священ

ного, академически признанного должна казаться Сент-Беву

ниспровержением всяческих основ – его привычных взглядов,

священных для него авторитетов, всего, что он в силу жалких

своих предрассудков привык почитать. Мы должны казаться ему

людьми другой породы, другого века, других нравов. Несмотря

на свою подлинную любовь к литературе, Сент-Бев всегда жерт

вовал ею (и часто довольно позорно) из-за служебного поста

или политического имени того или иного писателя, историка,

оратора или даже просто своего собеседника. У Сент-Бева нет

нашей дерзкой независимости, которая позволила бы ему рас

ценивать человека по его подлинным качествам: Пакье – по его

бессодержательности, Тьера – по его неспособности и Гизо —

по его глубочайшей пустоте. < . . . >

Разговор опять переходит к литературе. Упоминают имя

Гюго. Сент-Бев вскакивает, точно его укусили, выходит

из себя: «Шарлатан, шут! Он первый стал спекулиро-

407

вать на литературе!» Флоберу, который говорит, что больше

всего хотел бы быть в шкуре этого человека, Сент-Бев отвечает,

и совершенно справедливо: «Нет, в литературе никто не захо

чет не быть самим собою; можно пожелать приобрести некото

рые качества кого-то другого, но оставаясь при этом самим

собой».

Впрочем, не отрицает того, что у Гюго есть большая способ

ность увлекать других за собой.

«Он научил меня писать стихи... Однажды в Лувре мы смот

рели на картины, и он объяснял мне живопись, но я все забыл

с тех пор... У этого Гюго колоссальный темперамент! Его парик

махер рассказывал мне, что у Гюго борода втрое гуще, чем у

других, что из каждой луковицы у него растет по три волоса,

что об его бороду ломаются все бритвы. У него рысьи зубы.

Он разгрызает персиковые косточки... И при этом – какие

глаза!.. Когда он писал свои «Осенние листья», мы почти каждый

вечер поднимались на башни собора Парижской богоматери,

чтоб посмотреть заход солнца, – меня-то это не очень привле

кало, – и он оттуда, с такой высоты, мог разглядеть цвет платья

мадемуазель Нодье, на балконе Арсенала».

Такой темперамент может быть источником силы для гени

ального человека. Но все, кто нас окружает, забывают о том,

что подобная мощь сопровождается и недостатком – грубостью.

Физическая грубость гениальных людей передается их творче

ству. Чтоб в произведениях была тонкость, изысканная грусть,

чтоб струны сердца и души трепетали от редкостных и восхи

тительных вымыслов, нужна некоторая болезненность. Тело

должно пройти сквозь крестные муки, надо стать как бы распя

тым Христом своего творчества, как Генрих Гейне.

22 февраля.

< . . . > До наших времен поэт был ленивцем, задумчивым и

сонным лаццарони. Теперь он стал тружеником, всегда рабо

тает, всегда делает заметки, как Гюго. Нынче гений – это за

писная книжка!

28 февраля.

Обед у Маньи. Шарль Эдмон привел к нам Тургенева * —

этого русского, который обладает таким изысканным талантом,

автора «Записок русского помещика», «Антеора» и «Русского

Гамлета».

408

Это очаровательный колосс, нежный беловолосый великан,

он похож на доброго старого духа гор и лесов, на друида и на

славного монаха из «Ромео и Джульетты». Он красив какой-то

почтенной красотой, величаво красив, как Ньеверкерк. Но у

Ньеверкерка глаза цвета голубой обивки на диване, а у Турге

нева глаза как небо. Добродушное выражение глаз еще подчер

кивается ласковой напевностью легкого русского акцента, на

поминающей певучую речь ребенка или негра.

Скромный, растроганный овацией, устроенной ему сидя

щими за столом, он рассказывает нам о русской литературе,

которая вся, от театра и до романа, идет по пути реалистиче

ского исследования жизни. Русская публика большая любитель

ница журналов. Тургеневу и вместе с ним еще десятку писате

лей, нам неизвестных, платят по шестисот франков за лист;

сообщая нам об этом, он покраснел. Но книга оплачивается

плохо, едва четыре тысячи франков.

Кто-то произносит имя Гейне, мы подхватываем и объяв

ляем, что относимся к нему с энтузиазмом. Сент-Бев, который

хорошо знал Гейне, утверждает, что как человек Гейне – ничто

жество, плут; но потом, видя общее восхищение, Сент-Бев бьет

отбой, умолкает и, закрыв лицо руками, прячется так все

время, пока превозносят Гейне.

Бодри приводит острое словцо Генриха Гейне, уже лежав

шего на смертном одре. Обращаясь к жене, которая тут же

рядом молила бога помиловать его, он сказал: «Не бойся, доро

гая, он меня помилует, ведь это его ремесло». < . . . >

1 марта.

Сегодня последнее воскресенье с Флобером, который снова

уезжает в Круассе, чтоб зарыться там в работу.

Появляется как-то господин, тонкий, немного чопорный, то

щий, с редкой бородкой, ростом не велик, не мал, какой-то

сухарь, за очками синеют глаза, лицо истощенное, немного

бесцветное, но оживляется при разговоре; когда он вас слушает,

его взгляд выражает благожелательность, речь спокойная,

гладкая, он как бы роняет слова и при этом открывает зубы —

это Тэн.

Как собеседник – это нечто вроде изящного воплощения со

временной критики: очень знающий, любезный, немного педан

тичный. По существу своему – учитель, следы этой профессии

неистребимы, – но его спасает большая простота, расположение

к людям, внимательность воспитанного человека, умеющего

мило слушать других.

409

Он мягко посмеивается вместе с нами над «Ревю де

Де Монд», где какой-то швейцарец * берется поправлять кого

угодно и груб со всеми писателями. Рассказывает нам хоро

шенькую историю со статьей г-на де Витта, зятя г-на Гизо.

Потребовалась целая баталия, чтоб пропустили первую фразу

статьи: «Мода нынче пошла на мемуары». Бюлоз ни за что

не хотел, чтобы в «Ревю де Де Монд» статья начиналась сло

вом «мода». Даже Тэну приходится иногда спорить, чтоб его

не сокращали и не переделывали; ему указывают те места,

«где должны быть высказаны общие положения...». Странное

и постыдное явление – эти унизительные условия, которым

подвергаются самые крупные, самые известные, самые значи

тельные писатели XIX века, такие, как Ремюз а, Кузен. Что ни

говори, а чувство собственного достоинства у писателя поуба

вилось. Демократия его принижает. <...>

Воскресенье, 8 марта.

< . . . > У привратника, совершившего преступление, угры

зения совести, должно быть, ужасны. Ночами сознание винов

ности должно пробуждаться в нем при каждом звонке. На эту

тему можно было бы написать что-нибудь страшное или при

чудливое, какую-нибудь балладу в духе По. < . . . >

Равенство – вот слово, написанное на титульном листе

Гражданского кодекса, упоминаемое во всех законах, во всех

социалистических программах. Что же может быть несправед

ливее и ужаснее неравенства в отношении денег, неравенства

в отношении военной службы? Имеется у вас две тысячи фран

ков – и вы посылаете кого-то на смерть вместо себя; нет у вас

этих денег, вы – пушечное мясо. <...>

Суббота, 14 марта.

Обед у Маньи.

Сегодня здесь обедает и Тэн. У него милый, приветливый

взгляд из-за очков; какая-то сердечная внимательность, не

сколько вялая, но изысканная любезность, говорит свободно,

много, образно, со множеством ссылок на историю и точные

науки; в нем чувствуется молодой ученый, умный, даже остро

умный, очень озабоченный, как бы не впасть в педантизм.

Говорят об интеллектуальном застое у нас в провинции,

сравнивают с английскими графствами, где существуют актив

ные объединения, или с немецкими городами второго и третьего

порядка; говорят о Париже, который все поглощает, все к себе

410

притягивает и все создает сам; говорят о будущем Франции,

которая неизбежно кончит кровоизлиянием в мозг. «Париж

производит на меня впечатление Александрии в последний пе

риод ее существования, – говорит Тэн. – Правда, у ее ног ле

жала долина Нила, но это была мертвая долина».

Когда заговорили об Англии, я слышал, как Сент-Бев

откровенно признался Тэну, что ему противно быть фран

цузом.

– Но раз вы парижанин, то вы не француз, а только пари

жанин!

– О нет, все равно всегда остаешься французом, и, значит,

ты бессилен, ты – ничто, ты не идешь в счет... Страна, где на

каждом шагу полицейские... Я хотел бы быть англичанином,

он по крайней мере что-то собой представляет... Впрочем, во

мне течет немного этой крови. Я, знаете ли, родился в Булони,

моя бабушка была англичанка.

Разговор переходит на Абу, которого Тэн защищает как

своего старого товарища по Нормальной школе.

– Странно! Этот тип, – говорит Сент-Бев, – восстановил

против себя три великие столицы: Афины, Рим и Париж *. Вы

видели, что делалось на представлении «Гаэтаны»? Он по мень

шей мере бестактен...

– Но этому поводу вы как будто никогда не высказыва

лись, – возражают ему.

– Нет... Прежде всего он очень популярен, а кроме того,

он еще жив и даже слишком жив. С виду я храбр, а по суще

ству очень робок.

Потом начинается великий спор о религии, о боге, неизбеж

ный спор между интеллигентными людьми, который сопутст

вует кофе и возникает за столом одновременно с газами, вы

званными пищеварением. Я вижу, что Тэн, по своему темпера

менту, очень склонен к протестантизму. Он объясняет мне, в

чем преимущество протестантизма для людей интеллектуаль

ных: оно – в эластичности его обязательных догм, в том, что

каждый может толковать свою веру сообразно с природой своей

души. И кроме того, для Тэна – это руководство в жизни:

честь заменяется совестью. Тут Сен-Виктор и мы оба отвер

гаем протестантизм и объявляем, что женщина-протестантка

годна только для колонизации. Тэн кончает тем, что говорит

нам: «Видите ли, по существу это вопрос чувства. Все музы

кальные натуры привержены протестантизму, а натуры, склон

ные к изобразительному искусству, придерживаются католи

чества».

411

28 марта.

Обед у Маньи.

Новенький, новопосвященный, – Ренан. У Ренана – телячья

голова, покрытая красными пятнами и затвердениями, как яго

дицы у обезьяны. Это дородный, приземистый человек, плохо

сложенный, голова ушла в плечи, что придает ему вид немного

горбатого; похож на животное, на что-то среднее между

свиньей и слоном, – глаза маленькие, огромный нависший нос,

лицо, испещренное прожилками, как мрамор, одутловатое, по

крытое пятнами. У этого болезненного существа, нескладного,

уродливого и отталкивающего, – фальшивый и пронзительный

голосок.

Разговор идет о религии. Сент-Бев говорит, что язычество

в самом начале было чем-то очень красивым, а потом стало

настоящей гнилью, дурной болезнью. Христианство же явилось

ртутью против этого заболевания, но его приняли в слишком

большой дозе, и теперь надо лечиться от последствий лечения.

Обращаясь ко мне, он рассказывает о честолюбивых мечтах

своего детства; о том, чт о он переживал, когда во времена Им

перии через Булонь проходили войска, о том, как у него явилось

желание стать военным. Сожаление об этом неосуществленном

влечении до сих пор дремлет в глубине его души: «Нет ничего,

кроме военной славы, другой славы не существует. Я прекло

няюсь только перед великими генералами и великими матема

тиками». Он не говорит о военной форме, но я думаю, что он

мечтал быть гусарским полковником – ради женщин. В сущ

ности, его настоящая мечта – это мечта быть красивым. Я редко

видел, чтоб у человека были стремления, до такой степени

неосуществимые.

Вовсю спорят о Вольтере. Мы оба, единственные, кто, отде

ляя писателя от полемиста, от его деятельности и влияния в

области общественной и политической, оспариваем его литера

турные заслуги, осмеливаемся присоединиться к мнению

Трюбле: «Это посредственность, доведенная до степени совер

шенства». Мы определяем его такими словами: «Журналист,

и ничего более». Его исторические произведения? Но это ложь,

условность, точка зрения старых историков, ниспровергнутая

наукой и мировоззрением XIX века. Тьер – его потомок, при

надлежащий к его школе. А научные сочинения Вольтера, его

гипотезы? Посмешище для современных ученых. Что же

остается? Театр? «Кандид»? – Не более как Лафонтен в прозе,

кастрированный Рабле. А ведь рядом существовала подлинная

повесть будущего – «Племянник Рамо».

412

Все набрасываются на нас, и Сент-Бев в заключение воскли

цает: «Лишь тогда Франция будет свободна, когда на площади

Людовика XV воздвигнут статую Вольтера!»

Разговор переходит на Руссо, которому Сент-Бев симпати

зирует, как человеку, родственному ему по духу и одного с ним

происхождения. Тэн, чтоб приноровиться к общему тону за

стольной беседы, сбрасывает с себя профессорскую оболочку

и громко заявляет: «Руссо – это развратный лакей».

Ренан сбит с толку, ошеломлен резкостью мыслей и выра

жений, он почти онемел, но ему любопытно, он заинтересован,

внимательно слушает и впитывает цинизм этих речей, словно

порядочная женщина, очутившаяся на ужине среди девиц лег

кого поведения. Потом, за десертом, возникают высокие темы.

«Это удивительно! – замечает кто-то. – За десертом всегда

начинаются рассуждения о бессмертии души и о боге...»

«Да», – вставляет Сент-Бев, когда уже никто не понимает,

что говорит!

29 марта.

< . . . > Острое словцо Ротшильда. Он был недавно у Валев-

ского, и Кальве-Ронья спросил у него, почему накануне были

понижение курса ренты. «Разве я знаю, почему бывает повы

шение и понижение? Если бы я знал, я составил бы себе

состояние!» <...>

9 апреля.

< . . . > Исследуя основы творчества Гюго, мы находим в нем

и Годийо и Руджьери. В его поэзии – народные увеселения.

Я представляю себе его иногда в виде громадной, высеченной из

камня великолепной маски, откуда изливается для толпы сквер

ное красное вино.

Некий служащий Компании по рекламе, вместо того чтобы

расклеивать театральные афиши, поставлял их старьевщику с

улицы Бумажной торговли, а тот переправлял их фабриканту

похоронных венков. Последний делал из афиш тестообразную

массу, на которую налепляют цветы бессмертника... Таков

Париж.

Я нахожу прекрасной клятву цыганки, о которой прочел

в «Судебной газете». Цыганка отвернулась от распятия и от

судей, стала лицом к окну и сказала: «Здесь, между небом и

землей, обещаю открыть мое сердце и говорить правду». < . . . >

413

11 апреля.

< . . . > У нас, во Франции, существует единственный вид

шовинизма – гордость нашей военной славой и презрение ко

всякой другой нашей славе.

19 апреля.

В Лувре.

Действительно ли все это шедевры? Сколько я на своем веку

перевидал картин, анонимных, не имеющих рыночной ценно

сти, но таких же бесспорно прекрасных, как и все то, что здесь

и что подписано, освящено великими именами. И потом, что

такое шедевры? Господи, да ведь спустя триста лет наши со

временные картины тоже будут считаться шедеврами.

Две вещи делают картину шедевром: освящение временем

и тот налет, которым она постепенно покрывается, то есть

предрассудок, не позволяющий судить о ней, и потускнение, не

позволяющее видеть ее. < . . . >

Для некоторых людей смерть – это не только смерть, это

утрата права собственности. < . . . >

21 апреля.

В конечном счете недовольных негодяев столько же, сколько

негодяев довольных. Оппозиция не лучше правительства.

29 апреля.

Господин де Монталамбер написал нам, чтобы мы зашли

переговорить о нашей «Женщине в XVIII веке».

В гостиной на столе – итальянский перевод его книги об

Отце Лакордере, басни графа Анатоля Сегюра. Между окон над

роялем «Обручение богородицы» Перуджино и какое-то приспо

собление, чтоб зажигать перед этой картиной лампу или свечу.

Два вида Венеции отвратительного Каналетто, а выше – «Кре

щение Иисуса Христа», довольно красивое, какого-то мастера

немецкой школы примитивов. Карандашные эскизы витражей

с изображением святых; «Чудо с розами св. Елизаветы» —

безобразный высеребренный рельеф Рудольфи. Против окна

картина: на фоне малинового плюша – польский орел в терно

вом венце, ручная вышивка гладью, серебром. Внизу подпись:

«От женщин Великой Польши – автору «Нации в трауре»,

1861» *. Каминные часы и канделябры – в стиле ампир, мебель

414

обита потертым бархатом гранатового цвета. Деревенская гости

ная, в которой развешаны предметы, говорящие о благочестии.

Оттуда мы проходим в его кабинет, заставленный книгами.

Елейная вежливость. Пожимая вашу руку, он прикладывает ее

к сердцу. Голос немного гнусавый, речь непринужденная, ве

селая злость, остроумная вкрадчивость.

Он нас очень хвалит, потом спрашивает, почему мы ничего

не сказали о заслугах провинции, о провинциальной общест

венной жизни, которая была очень значительной, особенно в

парламентских городах, таких, как Дижон, но теперь отмерла.

«Никто более не выписывает книг из Парижа, совершенно не

интересуется чтением». Когда кто-нибудь навещает его в де

ревне, он дает им книги, но никто их не читает.

Говорит, что прочел статью Сент-Бева о нас, что Сент-Бев

в 1848 году часто приходил к нему побеседовать и они сижи

вали как раз в той комнате, где мы сейчас находимся. Сент-Бев

говорил ему: «Я прихожу изучать вас»... – «Спрашивал у меня,

что нужно, чтобы речь текла свободно, потирал руки, делал

заметки... Мне известны многие сдвиги в его жизни *. У Гюго —

он преклоняется перед Гюго и в этот период создает лучшие

свои стихи, которые пишет для его жены; потом он – сен

симонист, потом – мистик, и можно было думать, что станет

христианином. Сейчас он испортился. Поверите ли, недавно

в Академии, по поводу Словаря * он позволил себе сказать,

дотронувшись до лба: «Право же, то, что заключено у нас

здесь, – не что иное, как секреция мозга – и только!» Это тот

материализм, который, казалось, уже не существует, он наблю

дался только у некоторых медиков. Был рационализм, скепти

цизм, но материализма не существовало уже несколько лет...

А недавно, по поводу премии в двадцать тысяч, при обсуж

дении г-жи Санд, разве он не высказался так о браке: «Но

брак – это уже обреченный институт, этого уже больше не

будет!»

О Литтре он сказал нам: «Боже мой, вполне признаю, что

епископ Орлеанский исполнил свой долг * и что он имел на

это право, но, в противоположность моим друзьям, я склонен

был бы, пожалуй, голосовать за Литтре. Он человек серьезный,

почтенный, у него большие труды. И, кроме того, я ему очень

признателен и очень его уважаю за то, что, упоминая о средних

веках, он всегда отдает должное германскому началу, которое,

благодарение богу, заложено в нашей расе. Оставляя в стороне

вопросы догмы и веры, мы должны признать, что католиче

ство – это, бесспорно, лучшее, что может быть, но для равно-

415

весия необходимо, чтобы в народах, исповедующих католицизм,

к латинскому элементу примешивался и элемент германский.

Без этого, взгляните-ка на упадок чисто латинских рас, юж

ных рас... Ну вот, Литтре и понял это. Тьерри, Гизо, Гepap —

всегда против варваров. Литтре – за них, и его точка зрения

безусловно верна... < . . . >

5 мая.

<...> На днях Обрие рассказал нам, что одна девчонка на

улице предложила ему свою сестру, тоже девочку, лет четыр

надцати, и сказала, что в экипаже надо подышать на стекло,

чтоб оно запотело и чтоб полицейскому таким образом ничего

не было видно.

11 мая.

Сегодня день обеда у Маньи. Мы в полном сборе: имеются

два новичка – Теофиль Готье и Нефцер.

Вейн сообщает мне, что статья некоего г-на Клемана, с ко

торым я незнаком, набранная и готовая к печати, задержана

Бюлозом, как слишком к нам благожелательная. От г-на Кле-

мана потребовали, чтоб он переделал статью, придав ей больше

строгости. Но г-н Клеман заупрямился, ушел из-за нас из жур

нала и отказался писать порученные ему отчеты о выставках

в Салоне. Журнал очень своеобразно проявил уважение к доб

росовестности критиков и симпатию по отношению к нам!

Разговор заходит о Бальзаке и задерживается на этом.

Сент-Бев нападает на него:

– Во всем этом нет правды, в Бальзаке нет правды... Он

гениальный человек, если хотите, но чудовище!

– Да ведь мы все чудовища, – вставляет Готье.

– Тогда кто же обрисовал наше время? Где, в какой книге

увидите вы наше общество, если уж Бальзак не дал его изобра

жения?

– Все это фантазия, выдумки! – раздраженно кричит

Сент-Бев. – Я знал улицу Ланглад *, – она была совсем не

такая.

– Но тогда в каких же романах находите вы правду? Не в

романах ли госпожи Санд?

– Боже мой, – отвечает мне Ренан, который сидит рядом. —

Я нахожу, что госпожа Санд гораздо правдивее, чем Бальзак.

– О! Неужели?

– Да, она изображает страсти, свойственные всем.

– Но страсти и свойственны всем!

416

– И потом, что за стиль у Бальзака! – бросает Сент-Бев. —

Все точно как-то перекручено, канатный стиль.

– Госпожу Санд будут читать и через триста лет, – про

должает Ренан.

– Как госпожу Жанлис! Она будет не долговечнее госпожи

Жанлис!

– Бальзак уже порядком устарел, – говорит Сен-Виктор. —

И кроме того, это слишком сложно.

– А его Юло? * – кричит Нефцер. – Это так человечно, так

прекрасно!

– Прекрасное просто, – бросает Сен-Виктор. – Нет ничего

прекраснее, чем чувства, изображенные Гомером, это вечно

юно. Согласитесь же, что Андромаха интереснее, чем госпожа

Марнефф!

– Но не для меня! – говорит Эдмон.

– Как не для вас? Гомер...

– Гомер у нас известен по поэме Битобе *, – говорит

Готье. – Только благодаря Битобе его и читают. Гомер совсем

не такой, прочтите-ка его в греческом подлиннике – это совер

шенная дикость, там люди вцепляются друг другу в волосы!

– Словом, Гомер описывает страдания только физические, —

говорит Эдмон. – А от этого до описания страданий душев

ных – бесконечно далеко. Самый незначительный психологиче

ский роман трогает меня больше, чем Гомер.

– О, как вы можете так говорить! – кричит Сен-Виктор.

– Да, «Адольф» *, «Адольф» трогает меня больше, чем

Гомер.

– Можно из окна выброситься от таких слов, – кричит

Сен-Виктор, тараща глаза. Попрали его божество, оплевали

его святыню. Он кричит, он топает ногами. Он покраснел, точно

дали пощечину его отцу. «Греки бесспорны... Он сошел с ума.

Можно ли на самом деле... Это священно...»

Стоит гул. Все говорят разом. Какой-то голос выкрикивает:

– А собака Улисса...

– Гомер, Гомер... – произносит Сент-Бев с благоговением

ораторианца.

Я кричу Сент-Беву:

– За нами будущее!

– Надеюсь, – грустно замечает Сент-Бев.

– Не смешно ли! – обращаюсь я к Ренану. – Можно спо

рить о папе и отрицать бога, касаться всего, оспаривать само

Небо, церковь, святое причастие, все, что угодно, но Гомер...

Не странны ли эти религиозные верования в литературе!

27

Э. и Ж. де Гонкур, т. 1

417

Наконец все успокаивается. Уже более мягко ссылаются на

три тысячелетия, что прошли с тех пор, как этот мифический

певец, носящий имя Гомера, превратился в прах. Сен-Виктор

протягивает руку Эдмону.

Но вот Ренан рассказывает, как он решил очистить свою

книгу * ото всех газетных выражений, стараясь писать на

языке XVII века, на настоящем французском языке, установив

шемся в XVII веке.

– Язык не может установиться раз и навсегда, вы не

правы, Ренан. Я найду в ваших книгах сотни четыре слов, ко

торые не относятся к семнадцатому веку.

– Не думаю. Я считаю, что на языке семнадцатого века

можно все выразить, все чувства.

– Но ведь у вас имеются новые идеи, и для них нужны

новые слова!

– Это тот язык, на котором надо писать, чтобы вас читала

вся Европа.

– Ни в коем случае, – возражает Готье. – Русские пони

мают только французский язык тех пьес, что ставятся в Пале-

Рояле.

– Но откуда вы берете этот язык. Укажите его границы!

– Сен-Симон не писал на языке своего времени!

– Да и госпожа де Севинье тоже!

На Ренана напали. Он пытается сопротивляться, – голос у

него слабый, раздраженный, визгливый; доказательства поверх

ностны, беспочвенны и ненаучны. Сент-Бев возбужден, насу

пился, на лбу залегла гневная складка, лицо раздулось, как

шар. Он наступает на Ренана, требует объяснений. Готье пере

крывает его голос громким криком, выставляет против него

образы, цитаты, мысли вольные до великолепия, здравый смысл

и научные истины в потоке непристойного красноречия, забав

ного, дерзкого, великолепного. Он расправляется со всем этим

веком, этими людьми, с этим языком, с париком Людовика XIV,

с Дворцом Инвалидов, с аббатом Сен-Сираном, Паскалем – на

стоящей задницей.

«Конечно, им хватало слов, что существовали в те времена!

Они ведь ничего не знали! Немного латыни и никакого поня

тия о греческом. Ни одного слова об искусстве. Они называли

Рафаэля «Миньяром своего времени». Ни слова об истории,

ни слова об археологии, ни слова о природе. Я ручаюсь, что

вы не сможете пересказать языком XVII века тот фельетон,

который я напишу в среду о Бодри... Язык Мольера? Да нет

ничего более отвратительного! Хотите, я напишу что-нибудь

418

не хуже Мольера. Его стихи – сплошной насморк... А кто еще?

Может быть, Расин? У него есть два прекрасных стиха. Вот пер

вый: «Ее родители – Минос и Пасифая» *. Только он никак

не мог найти рифмы – и рифмует «Пасифая» с «освобождая»

или чем-то вроде этого!.. Мольер – низкий шут со «склонностью

к угодничеству», так значится в пенсионном списке! * Он хуже

Дювера и Лозанна!»

– Вы правы, – подтверждает Сулье, будущий издатель

Мольера.

– Так опубликуйте же это!

Сент-Бев делает движение, желая заговорить, теребит свою

ермолку. Готье продолжает наступать против жалкого голоса и

жалких идей Ренана, наступать спокойным шагом слона,

он забавляется узким, ничтожным мировоззрением Ренана,

этого обывателя, этого псевдовеликого человека, псевдописа-

теля, этого маленького Кур де Жеблена из «Ревю де Де

Монд». < . . . >

Уходя оттуда, встав из-за стола, за которым надо всем глу

мятся, ничего не щадят, всему противополагают философию

чистейшего скептицизма, грубого материализма, незрелого эпи

курейства, я слышу, как Сен-Виктор и Готье, удаляясь под руку,

выражают сильнейшую тревогу по поводу того, что за столом

было тринадцать человек. Они клянутся друг другу не обедать

больше здесь.

Свой особый характер чаще бывает у души, нежели у ра

зума. Я называю характером постоянные свойства нашего

внутреннего я.

В том, что человек, едучи обедать за город, не захватит с

собой пальто, уже сказывается его характер. Это – человек

минуты.

Обладать и создавать – вот проявление самых сильных че

ловеческих страстей. В этом – вся особенность человека.

18 мая.

При создании книги наш друг Флобер становится отъявлен

ным теоретиком. Он хочет вместить в книгу, которую задумал,

и «Тома Джонса» и «Кандида». Он продолжает делать вид, что

испытывает великое отвращение и презрение к действительно

сти. В нем все исходит от системы и ничего от вдохновения.

Очень опасаюсь, что подобная преднамеренность не может по

рождать шедевры.

27*

419

24 мая.

Читал экономистов. Они полагают, что моральный прогресс

зависит от материального благополучия, – доктрина в высшей

степени аристократическая: ведь это значит провозглашать, что

зажиточные люди лучше неимущих!

28 мая.

Однообразие выборов *, афиш, бахвальства. Торжество лице

мерия. Со всех стен нас преследуют слова: «Кандидат-либерал».

Это значит: «Я – хороший, я люблю народ...» Ради какой вы

годы стараются быть лучше меня? С этой мыслью по поводу

либералов, республиканцев и всяческих филантропов и утопи

стов я ухожу со всех политических дискуссий. < . . . >

Все современные изделия плохи – они недолговечны. Только

рука человека придает вещам жизнь. Машины изготовляют

мертвые вещи.

30 мая.

Прогуливаюсь по внешним бульварам, расширенным за счет

окружной дороги. Совсем другой вид. Кабачки исчезают. Пуб

личные дома уже не имеют прежнего облика доходных меблиро¬

ванных комнат; матовые освещенные окна делают их похожими

на американские бары. Люди в блузах, которые посещают гро

мадную кофейню под названием «Дельта», составляют резкий

контраст с раззолоченным залом – настоящей галереей Аполло

на, к которой так нейдет игра на бильярде и попойки отребья.

Бал в Эрмитаже, вхожу. Нет больше ни одной красивой де

вушки. Теперь все во власти денег, – деньги пожинают все и

изо всех девушек делают лореток.

Между больницей Ларибуазьер и скотобойней – этими

двумя юдолями страданий – я останавливаюсь в задумчивости,

вдыхая теплый воздух, пропитанный запахом мяса. Жалобные

вздохи, глухое мычание доносятся ко мне, как отдаленная му

зыка. За спиной у меня, возле деревянной скамейки, на которой

я сижу, – три девочки-подростка, я слышу, как они насме

хаются над монахинями, которые учат их осенять себя крест

ным знамением. Это действительно новый Париж. < . . . >

1 июня.

В Париже прошел весь список оппозиции *. Подумать только,

что, будь вся Франция такой же просвещенной, как Париж, мы

420

превратились бы в народ, которым нельзя управлять. Всякое

правительство, которое борется с неграмотностью, подрывает

свою основу. < . . . >

5 июня.

< . . . > Видел картину Давида «Коронация Жозефины» *.

Нет, никогда самый плохой ярмарочный живописец не писал

картины нелепее и глупей. Возвышение в глубине – этот кусок

превосходит все, что только можно вообразить. Головы при

дворных чудовищны.

И перед этой-то картиной Наполеон снял шляпу и сказал:

«Давид, приветствую вас!» Эта картина – отмщение тому ре

жиму. О, только бы она не погибла! Пусть она останется, пусть

живет как образец официального искусства Первой империи:

ярмарочное полотно – и апофеоз величайшего из балаганных

шутов! < . . . >

Для древней литературы характерно то, что она была лите

ратурой дальнозорких, то есть изображением целого. Особен

ность современной литературы – и ее прогресс – в том, что

она – литература близоруких, то есть изображение частностей.

6 июня, без двадцати восемь.

После ливня асфальт блестит, вымытый, весь в пятнах света,

в бликах и тенях, удлиненных, словно отражения в воде; все

мягко освещено, все видно, и ничто не сверкает. Небо светлое

и ясное. Розовеют верхушки зданий и жилых домов. Аспидные

крыши, стволы деревьев вдоль садовых аллей, тротуары, – все

это в фиолетовой гамме. < . . . >

8 июня.

Покидая яростную дискуссию у Маньи, уходя оттуда с бью

щимся сердцем и пересохшим горлом, я выношу убеждение,

что все политические споры сводятся к тому, что «Я лучше

вас», все литературные – к тому, что «У меня больше вкуса,

чем у вас»; споры об искусстве – к тому, что «Я вижу лучше,

чем вы»; все споры о музыке – к тому, что «У меня слух

лучше, чем у вас». Ужасно, что при всякой борьбе мнений мы

двое всегда одиноки и у нас нет последователей! Может быть,

потому нас и двое; может быть, потому бог нас так и создал.

Удивительная вещь, все эти люди отвернулись от нас в тот

вечер; они отрицали все прекрасное, великое и хорошее, что

421

было в прошлом. Они неистово цепляются за 89-й и 93-й годы,

за нынешний режим, наконец, за всеобщее избирательное

право, которое сделало Гавена самым популярным человеком


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю