Текст книги "Дневник. Том 1."
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 50 страниц)
иные просто смешны. Большим недостатком является желание
соревноваться с Шатобрианом, это лишает книгу оригиналь
ности. На каждой странице пробиваются здесь «Мученики».
Очень утомительны, кроме того, эти нескончаемые описания,
подробнейшее перечисление каждой приметы каждого персо
нажа, тщательное, детальное выписывание костюмов. От этого
страдает восприятие целого. Впечатление дробится и сосредо
точивается на мелочах. За одеяниями не видно человеческих
лиц, пейзаж заслоняет чувства.
Не подлежит сомнению, нужно неимоверное трудолю
бие, ни с чем не сравнимое долготерпенье, поистине редкостный
талант, чтобы решиться воссоздать вот так, во всех подробно
стях, давно исчезнувшую цивилизацию. Но, стремясь осущест
вить свой замысел, что, на мой взгляд, невозможно, Флобер не
исходил из тех прозрений, из того постижения путем аналогии,
которые позволяют воссоздать хотя бы частицу народной души,
когда сам народ уже давно не существует.
Флобер воображает, будто воспроизвел чувствования той
эпохи, он очень горд тем, что якобы передал ее «духовный ко
лорит». Но этот духовный колорит и есть наиболее уязвимая
сторона книги. Чувствования его героев вовсе не составляют
нечто присущее погибшей цивилизации и утраченное вместе
с ней; это самое общее, самое банальное изображение чувств
человечества, не только карфагенян; а Мато – это попросту
оперный тенор в какой-нибудь пьесе из жизни варваров.
Нельзя отрицать – упорно соблюдаемая точность местного
колорита, почерпнутого им из многих восточных «местных ко-
лоритов», такова, что порой мы переносимся мыслью в мир этой
книги, видим его перед собою. Но по большей части описания
настолько ошеломляют, что четкое восприятие утрачивается.
Картины даны одним и тем же планом, что приводит к меша
нине и сумятице образов. Все сверкает – и на первом плане, и
в глубине. Однообразные приемы, это постоянное сверкание
красок в конце концов рождают усталость – внимание рассеи
вается и угасает.
Но больше всего я удивлен тем, что в новом романе Флобера
не чувствуется стиль, мастерство, внутренняя связь художест
венного языка и замысла. Почти в каждой фразе – «как», из
которого торчит какое-нибудь сравнение, словно свечка из кан
делябра. Метафоры не входят в плоть произведения. Слова вы-
309
ражают мысль, но мысль эта не пронизывает их до глубины, не
овладевает ими полностью. Есть немало очаровательных, очень
тонких, изящных сравнений, но они не растворяются в повест
вовании, не составляют с ним, так сказать, единой плоти, они
только как бы слегка прикреплены к нему *. Нет этой прекрас
ной звонкости мысли, выраженной и звучащей в звонкости
слов, как бы Флобер того ни добивался. Каденция совершенно
не соответствует смыслу; нет тех редкостных оборотов, кото
рые способны были бы заворожить, нет изящных, округлых
фраз, сладостных, словно округлости женского тела.
Словом, среди всех новейших писателей лишь одному, по-
моему, удалось найти тот язык, которым можно писать об ан
тичности. Это Морис де Герэн в «Кентавре» *,
Четверг, 9 мая.
Обед у Шарля Эдмона. За столом водевилист Галеви, затем
Абу, художник Марешаль, водевилист де Нажак. Все эти люди
горячо обсуждают великую новость: нынче вечером Жюльетта
Бо – Жюльетта-Марсельеза – играет в зале Тур д'Овернь. Абу
уже заранее провозглашает, что она превзойдет мадемуазель
Марс. Им во что бы то ни стало надо выдвинуть эту новую
Ригольбош – и они будут выдвигать ее вплоть до театра Фран
цузской Комедии.
Тот род остроумия, которым обладает Абу, мне глубоко
антипатичен. Впрочем, у него и нет, собственно, остроумия —
просто шумливая наглость человека, привыкшего, что все счи
тают его остроумным. Ни одной настоящей остроты, ни одного
из тех живых образов, в которых молнией сверкает мысль. Остро
умие дурно воспитанного мальчишки, которому родители по
зволяют говорить все, что ему вздумается. А по существу он —
настоящий буржуа: буржуазные взгляды, идеалы, вожделения,
буржуазное тщеславие, хвастовство своими связями, упоение
своими успехами у женщин, парадоксы, достойные коммивоя
жера. Абу просто создан для того, чтобы вызывать восторги
обедающих за табльдотом в какой-нибудь «Коммерческой гости
нице».
Пошлые, низменные разговоры этих сотрапезников, прича
стных к театру. Буря гнева из-за незначительной шпильки в
критической статье, словно некий бог оскорблен в лице этого
никому не ведомого водевилиста. Пространные рассуждения о
достоинствах стиля Мейлака, о нравственных воззрениях
г-на Жэма-сына, о ничтожествах, о дряни. Целое следствие по
310
поводу того, сколько вымогает Фурнье у авторов из их го
норара, сколько присвоили себе Куаньяры из выручки за та
кой-то спектакль, какую штуку выкинул Кремье, нагло называя
себя автором такой-то пьесы, в то время как все его отношение
к ней сводится к тому, что он получил за нее деньги; разные
омерзительные подробности всей этой кухни; эту тему сотра
пезники оставляют лишь для того, чтобы провозгласить устами
Абу, что стиля вообще не существует, что талант – это здра
вый смысл и что господин Скриб – великий человек!
Абу сообщает нам имена трех литераторов, удостоенных на
этой неделе приема у г-на де Морни: это Альберик Сегон, Жан
Руссо из «Фигаро» и Жюль Леконт со своей нашлепкой Почет
ного легиона. Весьма симптоматично. Абу считает, что Морни
объединил эти три имени потому, что собирается продать свои
картины и уже заранее угощает всяких крикунов, и с точки
зрения Абу это оправдание. <...>
Рассказывают – это выдумка, но превосходная выдумка, ве
ликолепно передающая эпоху, – будто в расходной книге Ми-
реса обнаружена такая запись: «Господину X, министру, —
40 тысяч франков за то, что я взял его под руку в фойе Оперы
во время антракта». <...>
Воскресенье, 12 мая.
< . . . > Флобер сказал нам о своем «Карфагене»: «В январе
книга будет окончена. Мне еще останется написать семьдесят
страниц, по десять страниц в месяц». < . . . >
19 мая.
< . . . > Сент-Антуанское предместье. Поднимаемся в гору,
проходим двор, палисадник пансиона для девиц, толкаем дверь
и оказываемся в огромной мастерской; из-за своей величины
эта голая комната кажется особенно суровой – здесь власт
вуют труд и самоотречение. Высокие голые стены выкрашены
в красный цвет. На их фоне две фигуры с гробницы Медичи и
голова Моисея *. А в глубине, в углу, – громадная статуя, изо
бражающая Скорбь. Стол, заваленный книгами о рационализме,
о трансцендентной философии.
Среди всего этого – Кристоф, его бледное лицо, лицо ну
бийца. В зеркале – отражение натурщицы: она одевается, по
вернувшись к нам спиной. На вращающемся станке небольшая
статуя, запеленатая в мокрые тряпки, как будто она ранена,
из-под тряпок выглядывают выпуклости глины. Кристоф рас-
311
пеленывает ее, вынимает из какого-то ящика руку и, прикрепив
к торсу, вкладывает в нее деревянный меч; затем он медленно
поворачивает фигуру; ее поверхность покрыта патиной, которая
придает глине привлекательный вид. Это Фортуна, летящая на
колесе, под которым гибнут смертные твари; есть в ней что-то
от летящих фигурок Джованни да Болонья и Бенвенуто —
флорентийская школа.
Затем он показывает нам свою уже законченную фигуру —
«Человеческая Комедия»: * женщина с запрокинутой головой,
из-под сдвинутой смеющейся маски, прекрасно вылепленной,
видно залитое слезами лицо; змея, высовывающаяся из-за за
навеса, жалит ее в бедро.
Какой-то он странный, печальный и изысканный, этот
скульптор: в нем есть восторженность, но с легким налетом
меланхолии, – вероятно, больная печень; кажется, что под этой
холодной внешностью тлеют и медленно разгораются все его
философские, гуманные и республиканские идеи. Говорит нам
о том, как мало еще успел сделать: ведь ему нужно было на
учиться мыслить в ваянии подобно тому, как мыслят в литера
туре и живописи.
8 нюня.
<...> Вспомнился мне один забавный ответ, о котором на
днях я слышал от Вашетта. У маленького Байара – рисоваль
щика, племянника Байара-Скриба * – за какой-то долг описали
имущество. Вашетт застает у него судебного пристава. Осведо
мившись о сумме долга, Вашетт тотчас же уплачивает ее. При
став уходит.
– Ну-с, – спрашивает Вашетт у Байара, – и много у вас
таких долгов в Париже?
– Двадцать тысяч франков.
– Двадцать тысяч! Да вы же никогда не выпутаетесь...
– О нет, серьезных из них тысяч пятнадцать, шест
надцать. Остальное я задолжал приятелям, вот как сейчас
вам! < . . . >
Бар-на-Сене, 24 июня.
Просыпаюсь утром в комнате, сплошь увешанной портре
тами предков, устремляющих на меня свои глаза; все они в
костюмах, соответствующих их профессиям или излюбленным
занятиям, с наивными атрибутами, напоминающими символику
средневековья: врач изображен с томом Бурхаава в руке, кюре
с молитвенником, банкир – с векселем. Есть также гвардеец —
312
почти совсем уже выцветшая пастель; девочка с канарейкой на
плече; старуха с темным, суровым лицом – безутешная мать
того гвардейца, в двадцать лет убитого на дуэли.
Как ощущается в этих висящих рядом портретах, в этих
людях, облаченных в костюмы своих профессий, незыблемый
порядок прежнего общества – все они ценили свое сословие и
гордо носили одеяние, соответствующее их занятиям. Ныне
стряпчий велит изобразить себя в охотничьем костюме, а но
тариус – в виде светского льва.
Хороший то был обычай – передавать из поколения в по
коление семейные портреты, этим поддерживалась родовая
преемственность. Земля поглощала мертвых лишь по пояс.
Вместе с физическим типом по наследству передавался и тип
духовный. G этих скверных полотен на вас глядели как бы на
ставники вашей совести. Вас окружали те, кто служил вам при
мером. В такой комнате, увешанной фамильными портретами,
даже мысль о дурном поступке вызывала чувство неловкости.
«Деньги, деньги! Без них все впустую!» Таковы вечные раз
глагольствования моего кузена, при всех его сетованиях на
всеобщее падение нравственности, на постыдные явления на
шего века денег... И вот от зари до зари скрипит в его доме де
ревянная лесенка под ногами поднимающихся и спускающихся
по ней судейских, дельцов, всяческих воротил, нотариусов,
стряпчих, скупщиков недвижимости, которые являются сюда
предложить денежную сделку, ссуду под закладную, имение,
продающееся по дешевке... Деньги, сплошь деньги, проделываю
щие путь от шерстяного чулка, где хранил их крестьянин, до
этой вот лесенки. <...>
Прелестна в устах девицы на выданье фраза, сказанная Фе-
дорой * при сравнительной оценке соискателей ее руки: «Будь у
этого на сто су больше, я предпочла бы его!»
Париж, 11 июля.
Обедаю у Эдмонов после целого дня беготни по поводу «Се
стры Филомены». Шарль только что вернулся из Брюсселя, где
провел несколько дней с Гюго *. Он прибыл туда как раз в тот
день, когда Гюго поставил на последней странице своих «Отвер
женных» слово Конец: «Данте создал свой ад, пользуясь вымы
слом, я попытался создать ад, основываясь на действительно
сти». <...>
313
Бар-на-Сене, 12 июля.
< . . . > Вот важнейшее следствие 89 года: Париж стал все
общим центром. Он превращается, говоря железнодорожным
языком, в узловой пункт всех нажитых в провинции состояний.
Через двадцать лет в провинции не останется ни одного сына
разбогатевших родителей. < . . . >
Нельзя обменяться с крестьянином и двумя словами, чтобы
он тотчас же не стал жаловаться на неурожай. Это стало уже
привычкой и так вошло в плоть и кровь, что, когда давеча мой
кузен спросил какого-то крестьянина, как ближе всего пройти
в К..., тот ответил не задумываясь: «Ах, сударь, земля-то совсем
не родит!» <...>
Толкуют о падении нравов в Париже, но что сказать тогда
о провинции? И я имею в виду отнюдь не тайную, лицемерно
прикрытую безнравственность, а самую явную – ту, которой
призвано заниматься правосудие, которая подлежит суду при
сяжных или исправительной полиции.
Против здешнего мэра г-на Бурлона государственным про
курором было возбуждено судебное преследование по обвине
нию в убийстве – он укокошил одного крестьянина в кабинете
своего зятя-нотариуса, которому тот надоедал по поводу ка
ких-то денег. В самый разгар следствия пришло известие о на
граждении мэра орденом Почетного легиона, и дело тотчас же
было прекращено. Здешний банкир – это Гомбо – в прошлом
году был отдан под суд за ростовщичество – и оправдан. «Моя
честь восстановлена», – говорит он теперь. Брат врача Фонтена
недавно обвинялся в убийстве сторожа. Всюду, куда ни глянь, —
преступления, кражи, хищения банковых билетов и тому по
добные гнусности, предусмотренные Уголовным кодексом. Здесь
явственно чувствуется запах тюрьмы Клерво. <...>
Сегодня я вдоволь насмеялся в глубине души. Меня еще в
прошлом году поразило, с какой легкостью Леонид одолжил
одному из своих молодых родственников не то пять, не то шесть
тысяч – тот сожительствует с какой-то женщиной и ради нее
наделал долгов. Я не мог объяснить себе причину подобной
щедрости и все ждал, что рано или поздно она обнаружится —
должна же существовать какая-то причина. А сегодня кузина
мне говорит:
– Как ты думаешь, не добиваться ли нам для нашего сына
права на имя нашей бабки де Брез? Это было бы важно в связи
с его женитьбой и новым положением в обществе.
314
– Но ведь это имя уже носит ваш кузен. Нужно его согла
сие. – Да, но, понимаешь ли, младший де Брез тайком от отца
сделал заем у моего мужа. А мы ведь в курсе всех его похожде
ний с той женщиной. Он же как раз собирается просить руки
дочери одного здешнего нотариуса, – прекрасная партия, и дело
уже на мази. Но ему прекрасно известно, что ст оит нам только
сказать словечко... О нет, – спохватывается она, заметив выра
жение моего лица, – разумеется, мы на это не способны, никогда
в жизни я не стала бы ставить ему палки в колеса. Но все же,
он сейчас в затруднительном положении, и если бы мы приба
вили еще пять-шесть тысяч к тем, которые он уже получил,
быть может, ему удалось бы уговорить своего отца?
Вот к каким тонким ходам приводит материнское честолю
бие и тщеславие. А с другой стороны, я вспоминаю, что этого
дворянства будет добиваться человек, который всю свою жизнь
кричал о ненависти к аристократии, участвовал в заговорах
против нее, проклинал ее, плевал на нее, слыл карбонарием,
республиканцем... Итак, все эти его убеждения были не чем
иным, как одной только завистью, самой обыкновенной зави
стью. Постепенно, понемногу, он отрекался от всего, открывал
свое истинное лицо: замужество дочери, воспитание сына, те
перь вот это новое имя, эта частичка «де», которую он станет
выпрашивать... О, зависть, великая пружина, движущая обще
ством со времен 1789 года! <...>.
Париж, 29 июля.
Возвращение в Париж, исполненное внутренней тревоги;
снова наша жизнь, наша книга, ожидание известий о ней —
успех или неуспех?.. Что за жизнь – эта жизнь в литературе!
Временами я проклинаю, я ненавижу ее. Что за мучительные
часы возбужденного ожидания! Эти надежды, вырастающие в
целые горы и тут же рассыпающиеся в прах, эта непрекращаю
щаяся смена иллюзий и разочарований! Часы полного бессилия,
когда ждешь, уже ни на что не надеясь, минуты острого отчая
ния, как, например, сегодня вечером, – горло сжимается, сердце
стучит... Вопрошаешь судьбу книги у витрин книготорговцев, и
если ее, твоего детища, нет на прилавке, с тобой делается что-то
ужасное, пронзительная, душераздирающая боль, и тут же бе
зумная надежда: а может быть, книги нет потому, что она уже
вся распродана? Судорожная работа твоей мысли, твоей души,
мечущейся между надеждой на успех и неверием в него, вконец
315
изматывает тебя, словно бросает во все стороны, кидает, пере
ворачивает, как утопленника, которого швыряют волны!
Я думаю порой, что, будь я богат, я заказал бы себе такой
пейзаж: лето и порыв ветра.
Круасси, 9 августа.
<...> О, какой кладезь невыдуманных романов, какие золо
тые россыпи, откуда прошлое черпается в виде уже готовых
драм, сценок, разнообразных и ярких портретов, представляют
собой человеческие воспоминания! Какое любопытнейшее со
брание воспоминаний, где представлены были бы все слои об
щества, мог бы создать человек, пожелавший произвести подоб
ные раскопки, посвятив себя исследованию всего этого
множества связей и отношений, и восстанавливая по отдельным
кусочкам историю целых семей. Сколько семейных тайн,
сколько забытых историй, похороненных в далеком прошлом,
найдет здесь тот, кто возьмется записывать без прикрас все эти
рассказы, стремясь сохранить при этом характер устной речи,
ее интонацию, всякого рода подробности – те особые краски,
которые бессознательно находит самый обыкновенный человек,
не являющийся художником, когда он предается воспомина
ниям; обрывки мемуаров; внезапно возникающий аромат эпохи;
необычайные сцены, срывающие все покровы с эпохи и чело
вечества. <...>
Вторник, 3 сентября.
Вместе с Сен-Виктором мы отправляемся в небольшую по
ездку по берегам Рейна, а оттуда в Голландию. <...>
В Германии, при виде гостиничной комнаты с двумя крова
тями, у вас тотчас же возникает представление о пристанище
мужа и жены, о супружеской чете. Все здесь, вплоть до зана
весей девственной белизны, говорит о любви добропорядочной,
дозволенной, освященной законом. Во Франции подобная ком
ната неизменно вызывает представление о любви незаконной.
Ее тень словно лежит здесь на мебели, на стенах, везде,– и не
вольно представляешь себе какое-нибудь похищение или встре
чу мужчины с любовницей. Почему бы это? Не знаю. <...>
Майнц.
Осматривая Майнцский собор (его хоры, выполненные в
столь очаровательно-неистовом стиле рококо, что скамьи ка-
316
жутся здесь застывшей деревянной зыбью), а затем церкви
святого Игнатия и блаженного Августина, где балюстрады орга
нов украшены амурчиками, словно это какой-нибудь театр мар
кизы Помпадур, я размышляю о судьбах католицизма, первона
чально столь сурового, столь нетерпимого ко всему чувствен
ному – и пришедшего в конце концов к тому сладострастному,
возбуждающему искусству, каким является искусство иезуитов.
Только и видишь вокруг что томных епископов с танцую
щей походкой Дюпре, смахивающих на жрецов древних вакха
налий; ангелов, протягивающих чашу со святыми дарами дви
жением амуров, натягивающих свой лук; святых мучеников,
откидывающихся на кресты, с видом скрипачей в экстазе. Све
товая игра свечей, расположенных за алтарем, – точь-в-точь
сияние вкруг раковины Венеры; религия, сошедшая с полотен
Корреджо и скомпонованная Новерром в виде усладительной
оперы о господе боге. Так и ждешь, что зазвучат флейты и фа
готы и под звуки этой музыки – самой чувственной, самой, если
можно так выразиться, щекочущей и пряной, красавец епископ
изящным жестом маркиза вытащит просфору из золотой коро
бочки, словно конфетку или понюшку испанского та
бака. <...>
Амстердам.
Вчера в вагоне железной дороги я смотрел на спящего
юношу напротив меня. Я наблюдал, как сочетается лежащий на
его лице солнечный луч с густой тенью, падающей от козырька
фуражки.
А сегодня, очутившись перед картиной Рембрандта, которую
принято называть «Ночной дозор», я обнаружил тот же самый
световой эффект. И подивился длящимся еще поныне спорам
о том, изобразил ли художник на своем полотне дневной свет
или ночное освещение. Я был просто поражен, вспоминая все то,
что говорилось и писалось о будто бы странном и неестествен
ном свете на этой картине. Я видел только полнокровный, горя
чий, живой солнечный луч, освещение в высшей степени логич
ное, рациональное, ясное. Но только – как почти всегда у Рем
брандта – здесь не ровный, рассеянный дневной свет, а пучок
солнечных лучей, падающих сверху и подсвечивающих персо
нажей сбоку.
Никогда еще не выходило из-под кисти художника подоб
ных человеческих фигур – они живут, они дышат, они трепе
щут при свете дня; их ожившие краски отражают и вместе с
тем испускают солнечные лучи; лицо, кожа отсвечивают; пора-
317
зительнейшая иллюзия достоверности: человек в солнечном
свете. А каким образом это сделано – непонятно. Способ запу
тан, невосстановим – таинственный, колдовской, непостижи
мый. Тело написано, головы моделированы, вырисованы так,
что кажутся выходящими из холста, – это достигнуто особым
наложением красок: словно расплавленная мозаика, множество
мелких мазков, образующих зернистость, дающих впечатление
плоти, трепещущей на солнце, какое-то чудесное утрамбовыва
ние краски ударами кисти, отчего луч дрожит на канве из ши
роких мазков.
Это солнце, это жизнь, это сама реальность. И вместе с тем
в картине есть дыхание фантазии, чарующая улыбка поэзии.
Например, эта мужская голова – в черной шляпе, справа, у
стены. А еще говорят, будто у Рембрандта нет благородных лиц!
И еще одна – в числе четырех, на втором плане, – голова в
высокой серой шляпе, с блуждающей улыбкой на губах, пои
стине изумительная – что-то вроде шекспировского полугаера-
полудворянина, странного героя комедии «Как вам это понра
вится», а рядом то ли карлик, то ли шут, нашептывающий ему
что-то на ухо, на манер комических наперсников Шекспира...
Шекспир! Это имя снова и снова приходит мне на ум, и я повто
ряю его, ибо сам не знаю, каким образом картина Рембрандта
оказалась связанной в моем сознании с творениями Шекспира.
А девочка с лучезарной головкой, будто вся сотканная из света,
дитя солнца, фигура, от которой идут отсветы по всей картине;
эта девочка, будто вся усыпанная аметистами и изумрудами, с
привешенной к поясу курицей, маленькая еврейка, цветок Боге
мии, – разве не находим мы ее у Шекспира, в образе какой-
нибудь малютки Пердиты?
Некий господин, сидя перед картиной, старательно копиро
вал ее тушью; и я подумал, что это то же самое, что рисовать
солнце с помощью черной краски.
А дальше – «Синдики», картина сдержанная, суровая, сгу
сток живой жизни, – не знаешь, чему отдать предпочтение —
ей или «Ночному дозору». Если рассматривать ее со стороны
исполнения, как совершеннейший образец лепки из материала
жизни, – это, быть может, самое поразительное из всего, что
было создано Рембрандтом.
Нет, положительно, Рембрандт и еще Тинторетто (в «Стра
стях святого Марка») для нас – величайшие из художников,
которым художники литературные, вроде Рафаэля, и в под
метки не годятся. В скульптуре только две статуи показались
нам относящимися к божественному разряду прекрасного и
318
намного превосходящими все то, чем принято восхищаться в
лекциях по искусству и в руководствах по эстетике: «Неапо
литанская Психея» и «Мюнхенский фавн» *.
Амстердам, 11 сентября.
Для фантастической сказки: аллея попугаев в Зоологиче
ском саду. Эти разноцветные птицы с механическими голосами
могут оказаться заколдованными душами журналистов, без
конца повторявших одно и то же. <...>
Шестая галерея.
Рембрандт, «Бургомистр»: обтекающие мазки, серый кам
зол, красный плащ, перчатки слишком в манере Веласкеза.
«Молочница» Ван дер Меера. Поразительный мастер, выше
всех Терборхов и Метсю, хоть это и лучшие из маленьких гол
ландцев. Шарден в идеале – превосходное масло, сила, какой
Шарден не достигал никогда. Та же манера – широкие мазки,
сливающиеся в единое целое. Шероховатость краски на аксес
суарах. Неопределенная белесоватость фона мастерски ослаб
лена в полутонах. Легкие касания кисти. Почти та же система
мелких мазков, набегающих один на другой, масляная зерни
стость; густые синие и красные вкрапления в фактуру тела. —
Плетеная ивовая корзинка в глубине; зеленая скатерть на
столе; синее белье; сыр; кружка синего пористого песчаника,
красный кувшин, из которого женщина льет молоко, и другой
кувшин, в который она его наливает, – коричневато-красный.
Еще одна аналогия с Шарденом: Ван дер Меер тоже написал
кружевницу – у г-на Блокхейзена, в Роттердаме. – Жемчужно-
сероватый фон, как у Шардена; интенсивно красный цвет кув
шина.
«Улица в Дельфте»: только ему одному удалось из обыч
ного голландского кирпичного домика сделать как бы одухотво
ренный дагерротип. Здесь Ван дер Меер раскрывается нам как
предшественник Декана – его учитель, его предок, о чем тот,
быть может, и не подозревал.
Несомненно, в XIX столетии религия – это условность, но
совершенно такая же, как правосудие, без которого общество
не может существовать. Какой умный человек верит в право
судие? И, однако, кто внешне не относится к нему почти
тельно? < . . . >
319
28 сентября.
< . . . > Право же, нет более жалкого ремесла, чем это пресло
вутое искусство писателя. Мой издатель из «Либрери Нувель»
обанкротился. Мои «Литераторы» стоили мне около пятисот
франков. «Сестра Филомена» не принесет нам ни гроша. Это
уже лучше...
В сущности, единственное, что дает нам ощущение сча
стья, – это наша работа и порою вспышки распутства.
Что нам Цезарь, перешедший Рубикон? Вся эта древняя
история – мертвые останки, не более. Другое дело – адюльтер
г-жи Сюлли; это уже относится к современному мне человече
ству, к моей эпохе, это трогает меня за живое. Чтобы прошлое
вызывало интерес, необходимо, чтобы оно волновало ваше
сердце, даже чувственность. Прошлое, затрагивающее только
разум, – мертвое прошлое.
3 октября.
< . . . > Д а , чтобы достичь чего-либо, необходимо быть чело
веком посредственным и услужливым, уметь раболепствовать в
искусстве совершенно так же, как в жизни: вовремя поддержать
при выходе из кареты, подать шляпу и т. д. И делать все это не
из вежливости, а единственно из подобострастия. Путь к успеху
при правительствах, держащихся на раболепии, лежит через
прихожую. <...>
Самая значительная черта характера нынешних писате
лей, – если только можно здесь говорить о характере, – это тру
сость, трусость перед теми, кто пользуется успехом, перед пра
вительством, перед ударом шпаги.
Воскресенье, 6 октября.
<...> Человек, подобный Лувелю или Беккеру, есть крайнее
и отважнейшее выражение идей своего времени. Цареубий
ство – это пароксизм общественного мнения. Нет деяния, кото
рое более сильно выразило бы душу своей нации, своей эпохи;
это страсть человеческого множества, сконцентрированная в
руке одного человека. Это безличный убийца.
< . . . > Бальзак, быть может, не столько великий анатом че
ловеческой души, сколько великий художник интерьеров. Порой
320
А. Мюрже. Фотография
«Богема». Рисунок Жане
«Флобер, вскрывающий Эмму Бовари».
Карикатура Лемо
Золя и Бальзак.
Карикатура А. Жилля (1878 г.)
мне кажется, что он пристальнее наблюдал меблировку, нежели
характеры.
Прелестный тип для комедии, этот господин, о котором да
веча мне рассказывали: ему уже чуть ли не шестьдесят, вечно
он черт знает где путешествует, вдруг на два года отправляется
в Китай, бросая одних больную жену и дочь, а в ответ на все их
сетования заявляет: «Ах, есть ли большее счастье, чем вер
нуться во Францию, чтобы обнять своих близких!»
Луи говорит: «Ведь сам я совсем не честолюбив. Все это я
делаю только ради моих родителей». Очаровательное ханже
ство! Он хочет выгодно жениться, он строит козни, он всюду
втирается, он норовит пролезть на выборах – и все это ради
своих родителей, только ради них... Ну, до чего хороший сын!
8 октября.
Ты переступаешь порог дома – и вдруг понимаешь: это дом,
о котором ты всю жизнь мечтал, – и вот ты ходишь по нему,
сидишь в нем, касаешься его стен – все это наяву! Именно та
кую мастерскую ты видел в своих мечтах, именно таким пред
ставлял себе свой сад, – словом, ты внезапно оказываешься в
своем доме, а потом приходится уйти из него, – и, вероятно, на
всегда; все это случилось со мной сегодня у г-жи Констан, ко
гда я зашел к ней на улицу Роше, № 67, поблагодарить за
напечатанную в «Тан» ее статью *. Дом этот так и стоит у меня
перед глазами, он словно отпечатался в моем мозгу. Ничего в
жизни еще не желал я так пламенно!
Вот так (во всяком случае, по моим представлениям) бывает
и с любовью. Ты входишь куда-нибудь, видишь женщину и
вдруг понимаешь: она! «Другой такой я уже не встречу, эта —
единственная, неповторимая. Вот она, моя мечта – живая, об
ретенная!» Ну, а потом, с женщиной нередко получается то же,
что с домом, – она принадлежит другому.
В наши дни в литературных кругах то и дело говорят о ком-
нибудь: он развратник, – и так просто, как если бы говорили:
он лысый. И, по-видимому, в этом но находят ничего позорного.
По возвращении из Круасси.
Прийти вечером с охоты вконец измученным, хорошенько на
питься, свалиться в постель, отупев от усталости, и дать опьяне-
21 Э. и Ж. де Гонкур, т. 1
321
нию постепенно убаюкать тебя, – вот, вероятно, самая большая
радость, какую бог дозволил испытать человеку.
10 октября.
За столом, – у нас обедали сегодня Сен-Виктор и Шарль
Эдмон с женой, – разговор зашел о театре Буфф, этом великом
ничтожестве, этом «Фигаро» театрального мира; о значении,
которое он приобретает, об интересе, который он возбуждает
все больше, о кругах, с которыми он связан, – здесь и Жокей-
клуб, и милашки, и проч. Злачное место «хорошего тона», цар
ство юбок выше колен, гривуазных мотивов и пошлой отсебя
тины Дезире; бонбоньерка, набитая игривыми куплетами и
биде, украшенная при входе фотографиями полуобнаженных
актрис, театр с отдельными кабинетами и закрытыми ложами,
цирк, где подвизаются всякие щелкоперы и создается слава та
ких людей, как Гектор Кремье, этот жидовский делец-зазывала,
паяц, извлекающий барыши перекупкой бездарных куплетов,
который лезет все выше и выше, наживая деньгу при помощи
пьес, написанных не им.
Это целый мирок, в котором все связаны друг с другом; нить
тянется от Галеви к пресловутому Кремье, от Кремье к Виль-
мессану, от Вильмессана к кавалеру ордена Почетного легиона
Оффенбаху... Здесь обделываются делишки, здесь торгуют всем
понемногу, в том числе и собственными женами, вводя их в
среду актеров и актрис; на нижней ступеньке этого мирка —
Коммерсон, на верхней – Морни, меценат Оффенбаха, музы-
кант-любитель, человек, словно воплотивший в себе Империю, —
растленный, пропитанный до мозга костей всеми парижскими
пороками, испытавший все виды самого низкого падения, кол
лекционер, спекулирующий картинами, один из авторов Вто
рого декабря и «Господина Шу-Флери» *, занятый делами, до
стойными аукционного оценщика, и сочиняющий музыку,
способную усладить Фарси, безвкусный прожигатель жизни,
чистейшей воды парижанин, которому так по душе остроты
Кремье, что он берет его с собой в деревню в качестве шута.
Этот мирок, эти пошлые субъекты, эта подрастающая моло
дежь, новое литературное поколение, которое словно и рождено-
то между Водевилем и Биржей, а потому способно лишь инте
ресоваться, почем нынче платят за куплет, все эти признаки
нравственного падения у тех, кто сейчас на виду, кто развивает
свою деятельность, кто обретает имя и публику, вся та грязь,