Текст книги "Дневник. Том 1."
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 50 страниц)
Испании. По поводу суммы в двадцать тысяч франков, в кото
рую она оценивает свои туалеты: «Да знаете ли вы, что такое
двадцать тысяч франков?» – торжественно вопрошает он де
вицу. «Это двадцать тысяч франков, вот и все», – спокойно от
вечает та. И в конце концов невеста ему отказывает. Потом,
задним числом, Альфонс узнает, что она успела уже подыскать
дом, договориться с лакеем, кучером, поваром. Ему передают
сказанные ею слова: «Муж будет ложиться рано, я буду выез
жать одна».
Он не может отдышаться, словно выскочил из пучины. Он
даже не оскорблен ее отказом; радуется, что счастливо отде
лался. Чувствует себя как человек, чудом избежавший разоре
ния. Его огорчает лишь мысль о понесенных убытках – кольцо
351
и т. п., – вплоть до конфет, которыми он угощал ее в театре!
Ибо он ничего не забыл, все подсчитал – это обошлось ему в
тысячу двести двадцать три франка! Возвратит ли она кольцо?
Вот что его беспокоит больше всего.
Среда, 11 июня.
<...> Надо где-нибудь в «Наполеоне» * развить такую
мысль: и тогда над миром воздвиглось новое божество, более
кровожадное, чем Ваал, чем Молох, более жестокосердное и не
приступное, чем все античные боги, – Слава.
Июнь.
Терзания мыслящего человека состоят в том, что он стре
мится к прекрасному, не обладая при этом точным и определен
ным понятием прекрасного в искусстве. Перед ним смутно
брезжит цель, но как достигнуть ее – он не знает. И по мере
того как он пишет, его охватывает все больше сомнений и ко
лебаний в выборе средств, которыми надо пользоваться.
15 июня.
Нет, право, я не встречал еще более законченного человече
ского типа, чем моя двоюродная племянница. Во всем и прежде
всего она – марионетка моды. Ее душа, ее разум, ее мысли,
каждое ее слово – все подчинено одному, моде. И нет ничего
любопытнее, как наблюдать эту совершенно безличную лич
ность, одушевленную одним стремлением – поступать как при
нято; она словно и дышать-то может только приличным возду
хом Парижа.
Положила себе не иметь детей – знает немало порядочных
людей, у которых их нет. Кроме того, это помешало бы ей бы
вать в свете и пришлось бы сократить расходы на туалеты. Да
и вообще надобно стараться, чтобы детей было поменьше, —
незачем дробить состояние. Мысль о детях связана у нее только
с одной приятной мыслью: их можно было бы наряжать, но от
этого удовольствия ей все же придется отказаться, – иметь де
тей – удовольствие бедняков.
Если вы заметите ей по этому поводу, что ведь для того,
собственно, и выходят замуж, чтобы иметь детей, она ответит
вам, что девушки выходят замуж, чтобы быть свободными.
«Госпожа де Ф. мне рассказывала: «Целыми вечерами я томи
лась между отцом, читающим газету, и матерью, занимающейся
вышиванием; вот я и стала подумывать о замужестве». Для
таких женщин (а их большинство) брак – что-то вроде каникул.
Это – совершеннолетие, своего рода эмансипация. Замужество
352
Дом Гонкуров в Отейле на улице Монморанси. Фотография
«Чтение». Офорт Жюля Гонкура с рисунка О. Фрагонара
для них, как и сто лет назад, – это экипаж, балы, возможность
бывать в свете, особняк... Но по крайней мере тогда, сто лет
назад, девушка, становясь женщиной, обретала какие-то новые
интересы. Она предавалась каким-то порывам, познавала иллю
зии адюльтера. Изменяла мужу. Эти же, нынешние, хранят
верность – не своим супругам, нет, а своим каретам. Они вполне
довольны таким положением, чего же им желать? Если смот
реть на это прямо и называть вещи своими именами, подобный
брак – проституция, и самая гнусная. Женщина, продающая
себя из нужды, вызывает жалость. Женщина, продающая себя
ради богатства, вызывает отвращение. < . . . >
17 июня.
Продолжаю физиологический очерк, посвященный моей
двоюродной племяннице. Взглянем внимательно со всех сторон
на это жалкое стеклышко, покрытое амальгамой, в котором от
ражается пресловутый мир приличных людей с их ограничен
ностью, бессердечностью, с их тупостью, с их легковесными
предрассудками. Мудрость общества, заключенная в череп по
пугая.
В ее положении богатой девушки, заявила она мне сегодня,
поневоле выходишь за богатого, боишься, как бы кто не же
нился на тебе только из интереса. Поистине великолепный до
вод. Он под стать тому, который приводят обычно родители,
уверяющие, что копят деньги исключительно ради своих детей.
И все же, по существу, любовь к деньгам, к одним только день
гам настолько отвратительна, что к ней все же относятся как к
чему-то уродливому, позорному: самые растленные деньгами
души все же стыдятся показать эту любовь и укрываются за
всякого рода софизмами. Нет, на мой взгляд, отвратительнее
пороков, чем те, которые, подобно вот этому, сопряжены с лице
мерием.
Но особенно знаменательны в этой малютке ее представле
ния о религии – представления всего светского общества. Для
нее религия, это великое прибежище женщины, что-то вроде
модного фасона платья. Она усердно ходит к обедне – это так
элегантно. У нее есть свой духовник, как есть своя модистка,
г-жа Карпантье. Вера для нее – красивая приходская церковь,
где свершаются красивые свадьбы, где у дверей ее встречает
привратник, где произносятся то и дело громкие имена, где на
стульях красуются гербы и по воскресеньям она может сидеть
рядом с женщинами из хороших семейств.
23
Э. и Ж. де Гонкур, т. 1
353
Имя священника, его манера служить – вот что для нее
главное. Как-то она сказала, что если бы ее венчал какой-ни
будь другой священник, не тот, что венчал нескольких женщин
ее круга, она не чувствовала бы себя обвенчанной. Рождение
ребенка радовало бы ее потому, что крестил бы его аббат Ка-
рон, знаменитый аббат Карон, и она могла бы послать ему, как
это принято, двести франков в коробке с конфетами.
Во время церковной службы она сделает все возможное,
чтобы не сесть рядом со старушкой, от которой пахнет бедно
стью, и даже рядом с женщиной своего круга, потому что та
заслонит ее своими юбками. Она предпочтет быть рядом с моло
дыми людьми, но вовсе не из-за них самих, а из-за своего кри
нолина. Молиться в церковь ходит не она, а ее платье. Она
едет утром слушать модного проповедника совершенно так же,
как вечером поедет на бал... Исповедуется она не в церкви, как
простые смертные, а в специально отведенном для того помеще
нии, где модные пастыри принимают своих прихожанок из ари
стократии. Христианское милосердие в ее понятии – это сбор
пожертвований, то есть вопрос одного только тщеславия, – она
надеется собрать больше, чем г-жа такая-то, и ждет визита
архиепископа. Одним словом, бог кажется ей чем-то шикарным.
И так во всем. Ей очень хотелось бы посетить графа Бордо-
ского: один из ее знакомых недавно был у него. А в будущем
году она непременно добьется приглашения на интимный вечер
в Тюильри, и сама императрица будет с ней говорить, как гово
рила с одной ее знакомой дамой. Это так шикарно! Ах, кукла,
пустая кукла! Антония * с улицы Сен-Доминик. <...>
28 июня.
Я провожу целый час в конце липовой аллеи, позади церкви,
усевшись на невысокую ограду. Идет вечерняя служба, до меня
доносятся по временам монотонные голоса, хрипящие вздохи
органа – они звучат невнятно, словно из облаков. Торжествен
ное глухое гудение просачивается сквозь каменные стены
церкви, сквозь окна, где меж свинцовыми переплетами побле
скивают кое-где синие стекла витражей, – кажется, это бормо
чет сама вечность.
В липах над моей головой щебечут птицы на тысячи голо
сов. Около брошенного плуга и тележки с белыми от присох
шей грязи колесами, на навозной куче, на выкорчеванных пнях,
голых, с содранной корой, – копошатся цыплята, спят утки,
уткнув нос под крыло. Неподалеку журчит река, там на берегу
резвится жеребенок, прыгает, словно косуля. Иногда торопли-
354
вые шаги девочки в грубых башмаках и взлеты ее короткой бе
лой юбки спугивают голубей, и тогда они, поднявшись всей
стаей, прячутся за готические украшения церкви или в выбоине
каменной стены. У моих ног куры ищут у себя насекомых, пе
ребирая клювом перья. Надо мною порхают птицы, и щебет их
нежен, словно голоса ангелочков.
29 июня.
Праздник тела Христова – на всех улицах протянуты белые
простыни. Одна женщина говорит старику крестьянину, живу
щему напротив нас, что эта простыня, может, еще пригодится
ему на похороны. «Э, нет, – отвечает тот, – это мне не по кар
ману; простой мешок, больше мне ничего не нужно!» Он так
скуп, что готов экономить на собственном саване. Он боится,
как бы смерть не обошлась ему слишком дорого. Если бы он
мог, он продал бы, пожалуй, даже могильных червей. Он хочет
гнить задаром.
2 июля.
Бывают дни, когда небо кажется мне таким старым,
а звезды на нем – такими ветхими! Небосвод до того износился,
что уже видны все швы. Лазурь местами кажется наскоро под
новленной, на облаках мне чудятся заплатки. Солнце отжило
свое. Странный оттенок приобрели в смене веков эти декорации
вселенной, – все какое-то желтоватое, цвета мочи; небесная
эмаль поцарапана во многих местах – то следы шагов прошед
ших по ней столетий, следы подбитых гвоздями башмаков вре
мени. И бог представляется мне порою чем-то вроде директора
театра, который вот-вот прогорит: художник отказался делать
новое «небо», и ему приходится показывать зрителям старые-
престарые декорации, вытащенные со складов.
А ведь как, должно быть, он был великолепен когда-то,
этот балдахин, голубевший над брачным ложем наших праро
дителей – Адама и Евы! Небосвод был тогда таким новеньким,
таким сияющим! Звезды были еще совсем юными, а небесная
лазурь напоминала голубые глазки пятнадцатилетней девочки.
И было великое множество звезд, несметное число планет,
огненные эллипсы и параболы.
На днях прямо на улице, сидя в пыли, у придорожного
камня, какая-то женщина распеленала своего ребенка. Потоки
солнечного света хлынули ему на ножки. Его пятки сияли.
Казалось, солнце швырнуло к ногам младенца пригоршню ле-
2 3 *
355
пестков тех роз, что наполняли корзины ко дню праздника тела
Христова, и нежно щекочет его тельце цветами, сотканными из
света. Казалось, солнечный свет, в который окунается крошеч
ное существо, – это сама жизнь. Детские ножки двигались и
барахтались под солнечным лучом, словно возникая из небытия.
Иногда я думаю, что солнечные лучи – это души художни
ков. Тот луч, наверное, был душою Мурильо.
З А М Е Т К И О С В Е Т С К О М О Б Щ Е С Т В Е
12 июля.
Вчера под вечер моя племянница встретила на улице маль
чишку лет десяти, – он сидел на тумбе. Всю прошлую ночь он
провел на улице, целый день ничего не ел. Он из Мерэ. Матери
у него нет, мачеха бьет его. Он работал у Мартино, помогал
ему жечь уголь, но Мартино заболел, и его прогнали. Маль
чишку усадили на кухне перед тарелкой вареного мяса, в мгно
вение ока он съел целую ковригу хлеба, чуть не подавился —
пришлось дать ему скорей воды. Ел угрюмо, словно испуган
ный зверек, ни на кого не глядя. Скверная шапчонка нахлобу
чена на самые глаза; с трудом заставили его поднять голову.
Он крив на один глаз, на другом – бельмо... Ему велели пойти
на ферму Ра – первое время он сможет пасти гусей, и за это
его будут кормить, а потом уже ему станут платить жало
ванье. Пусть он сегодня переночует на постоялом дворе, а ут
ром придет сюда завтракать.
Сегодня вечером шел дождь; гуляя, я остановился покурить
под сводами рынка. Вдруг вижу какого-то мальчугана: он раз
влекается тем, что подбрасывает в воздух огромную грязную
фуражку, подобранную, как видно, где-нибудь на свалке. За
метив, что на него смотрят, он убежал и забился за торговой
стойкой, пытаясь спрятаться. Я подошел к нему: «Ведь это ты
вчера ужинал вечером вон в том доме?» Он не отвечает, делает
вид, что не слышит, голова низко опущена, козырек надвинут
на самые глаза. Потом отвечает: «Нет!» – таким правдивым
тоном, что я двигаюсь дальше. Делаю несколько шагов и снова
возвращаюсь.
– Ну-ка, погляди на меня, – говорю ему – и узнаю его
глаза. – Отчего же ты не пришел завтракать?
– Да так, забыл...
356
Он смотрит со страхом, он старается вывернуться, он уже
чувствует себя человеком, которому надо чего-то опасаться, от
кого-то прятаться, он уже заранее все готов отрицать, как будто
чует поблизости следователя.
Появляется тетушка Мартино:
– Да врет он все, – кто его бьет! Родители уверены, что он
у нас, а он, изволите видеть, вот уже два дня как шляется.
Хорош, нечего сказать! Нет, видно, не миновать тебе тюрьмы...
Ну, живо, собирайся, пошли в Мерэ. Я ведь думала уже, что
тебя полицейский зацапал.
Ребенок съежился, он словно окаменел.
– Ну, собирайся!
Двое чистеньких мальчиков, буржуазных сынков, розовых,
уже пузатых, пышущих здоровьем и глупостью, пялят свои ду
рацкие глаза на маленького отверженного, на его фуражку с
остатками козырька, на блузу, с рукава которой свисает выхва
ченный треугольником лоскут, на скрученный веревкой шей
ный платок в цветочках, похожих на раздавленных клопов, на
штаны, вымокшие до живота, слишком длинные, болтающиеся
вокруг его ног, словно пустые кишки. Вот он решается и мед
ленно встает. Затем, согнувшись над камнем в позе смиренной,
но в то же время полной затаенного протеста, словно придав¬
ленный тяжестью рока, ни на кого не глядя, не обращая внима
ния на детей, вылупивших на него глаза, какими-то по-змеи-
ному медленными и вместе с тем скованными движениями,
в которых сквозит покорность, лень, привычная нищета, ма¬
ленький бродяга начинает надевать деревянные башмаки по
верх своих жалких опорков. Это огромные башмаки, из тех,
что валяются иногда у обочины дороги где-нибудь возле фермы,
но они налезают с трудом: такие мокрые у него ноги, так про
питались они за день грязью уличных луж и придорожных
колдобин.
– Хочешь хлеба? – спрашиваю я его. – Ел ты что-нибудь?
– Нет.
– Моя мама, – произносит один из маленьких зрителей,
глядя на него с изумлением и как бы почтительным страхом —
так глядят приличные люди на каторжника, – моя мама давала
ему хлеба и говядины.
Маленький горемыка украдкой придвигает к себе свои
пожитки – огромную фуражку, которой он играл, какие-то ста
рые штаны того немыслимого цвета, какой приобретает выбро
шенное тряпье, полинявшее на солнце, побуревшее от грязи,
потом снова выбеленное солнцем. Он молча все свертывает и
357
засовывает под блузу, так что на боку у него сразу образуется
горб. Потом идет, втянув в себя плечи, словно в ожидании
удара, торопливым, но неровным, ковыляющим шагом, припа
дая на одну ногу, словно на ней уже ядро каторжника; он кра
дется вдоль стен и, дойдя до перекрестка, уходит в ночь, вне
запно, словно вор, который чует за собой погоню и боится обер
нуться. Зловещий силуэт: он как будто вырастал, по мере того
как удалялся, в нем виделось мне будущее этого ребенка, —
исправительная тюрьма, суд присяжных, каторга...
Вскоре после того, как он ушел, пришла какая-то женщина
из Мерэ. Оказывается, мачеха в самом деле бьет его.
Все это оставило во мне чувство смутной тоски и тревоги.
Какая мрачная тайна – эти испорченные дети, эти маленькие
висельники, эти преступники в зародыше: не знаешь, чего
здесь больше – врожденных пороков, преступных инстинктов,
злопамятства или же ожесточения, вызванного побоями и ду
шевными ранами, полученными еще в семье. Отверженные со
здания, при виде которых душа погружается в бездну и начи
нает казаться, что их путь ко злу предначертан и предусмотрен
самим господом богом.
13 июля.
Страдание, мука, пытка – вот что такое творчество. Замы
сел, созидание – в этих двух словах заключен для писателя
целый мир мучительных усилий, тоски, отчаяния. Из ничего,
из того жалкого эмбриона, каким является первоначальный
замысел произведения, создать punctum saliens 1 книги, за
ставить зародыш стать жизнью, вытащить из собственной го
ловы одну за другой каждую фразу, характеры героев, интригу,
завязку, весь этот созревший в вас живой мирок – роман, ко
торый теперь словно рвется наружу из вашего лона, – какой
это неимоверный труд!
Мучительное ощущение: в мозгу словно лист белой бумаги,
на котором мысль, еще неясная, с усилием выводит свои кара
кули... Бесконечные приступы уныния, мрачной усталости,
отвращения к себе, стыда за собственное бессилие перед этим
«что-то», которым вы не в силах овладеть. Без устали шарите
вы в своем мозгу – в голове звенит, как в пустом котле.
Краска стыда заливает лицо, словно у посрамленного евнуха.
Вы ощупываете себя – и натыкаетесь на нечто безжизненное:
это ваше воображение. И вы говорите себе, что ничего не в си-
1 Здесь: первичное образование сердца ( лат. ) .
358
лах больше создать, что никогда уже ничего не создадите. Вы
чувствуете себя пустым.
А между тем замысел где-то рядом – влекущий и неулови
мый, подобный прекрасной, но жестокой фее, манящей вас из
облаков. И снова вы собираетесь с силами. Вы жаждете бессон¬
ницы, лихорадочного возбуждения ночи, неожиданного озаре
ния, удачной идеи. Вы напрягаете свой мозг до предела – еще
немного, и он разорвется. На одно короткое мгновение что-то
будто возникает перед вами, но тут же исчезает, и вы чув
ствуете еще большее унижение, как после неудавшейся по
пытки обладания... О! Бродить ощупью среди темной ночи
своей фантазии, искать то безжизненное тело, в которое вам
нужно вдохнуть жизнь, искать душу своей книги – и не нахо
дить! Блуждать долгими часами, бросаться в самые далекие
глубины своего «я» – и возвращаться ни с чем! Стоять между
одной книгой – уже написанной, уже ничем не связанной с
вами, потому что пуповина отрезана, – и другой, той, которую
нужно облечь в плоть, отдавая свою кровь, вынашивая при
зрак... Страшные это дни для человека мысли и воображения:
мозг разрешается от бремени мертворожденным младенцем.
В таком мучительном состоянии были мы все эти последние
дни. Наконец сегодня вечером что-то забрезжило перед нами —
первые контуры, нечеткий еще план романа «Молодая бур
жуазия». Это случилось вечером, когда мы гуляли за домом в
конце улицы, в проулочке, зажатом со всех сторон садовыми
стенами с прорезанными в них калитками. Солнце садилось, по
верхушкам высоких тополей пробегал как бы шепот легкого
ветерка. Издали зелень, обагренная закатом, казалась окутан
ной горячими испарениями. Влево от нас, на старом рынке,
черным силуэтом выделяясь на желтом небе, темнела куща
каштанов; последние листья четко вырисовывались растопы
ренными пальцами на меркнущем золоте, напоминая узоры на
куске агата. Густая листва, вся в просветах, казалась усыпан
ной звездами.
Это было то же странное сочетание, что и на картине пейза
жиста Лабержа «Вечер», которую можно видеть в Лувре, —
ветви деревьев, прорезающие ночную тень, и черные листья на
фоне бесконечно светлого и тихо угасающего неба... И у книг
есть своя колыбель...
Для меня самое отвратительное в нашей действительности,
противное до тошноты, – это ложь и отсутствие логики. Ста
рый режим был хоть последователен: богоустановленная
359
власть, божественное право, дворяне благородной крови – все
это как-то под стать одно другому. А ныне у нас – демократи
ческое правительство с богоизбранным императором во главе.
Культ одного человека, идолопоклонство перед ним, покоя
щееся на принципах 89-го года. Равенство, лобзающее сапоги
Цезаря! Нелепо и гадко!
Наиболее изысканное женское белье, свадебные сорочки для
невест, приносящих шестьсот тысяч франков приданого, изго
товляются в Клерво, в женской тюрьме. Вот вам изнанка са
мых красивых вещей на свете! Бывают минуты, когда кружева
кажутся мне сотканными из женских слез.
О чем бы ни шла речь – о книге или о человеке, – Сен-Вик-
тор всегда подхватит услышанное мнение и тут же разовьет
его, и притом великолепно, очень умно, своеобразно, с пора
жающей иногда точностью выражений. Он подбирает мысль и
бросает дальше, заставив заблестеть на солнце, – но мысль эта
всегда чужая.
Самыми великими поэтами, может быть, являются те, кото
рые остались неизданными. Написать произведение – значит,
может быть, уничтожить его замысел. <...>
Ничто не может сравниться с провинцией по части неожи
данностей. Ни один роман не в состоянии соперничать с ней
в этом отношении. Здесь есть некая дама, жена жандармского
начальника, которая перекладывает в стихи все проповеди,
произносимые викарием.
Любопытное наблюдение: в старом обществе все законы
были не в пользу женщин, а между тем никогда женщина не
владычествовала так во всем и везде. Это наблюдение – ключ к
подлинной истории XVIII века, самый убедительный пример
того, как никчемны законы и как всесильны нравы. <...>
Что такое XIX век? Истина во всех научных теориях, ложь
в практической жизни: всеобщее голосование, итальянский
вопрос и проч.
Французская академия, единственное учреждение, пере
жившее старый режим, сама роет себе могилу, отворачиваясь
от всего, в чем есть жизнь и молодость, венчая то, что никому
360
не известно, – неведомых поэтов, книги, которых никто не чи
тает, – поистине апофеоз засушенных плодов; похвалы удостоен
труд какой-то женщины о романе. Сплошные Луизы Коле! *
Академия становится чем-то вроде филиала «Академии цветоч
ных состязаний»! * <...>
История самоубийства при помощи угарного газа: на по
желтелом листе бумаги – белые следы слез. < . . . >
20 июля.
По ночам, особенно под утро, меня будит кашель Розы, чья
комната находится как раз над нашей, – мучительный, клоко
чущий кашель. Он прекращается на мгновение – и начинается
снова. Этот звук тотчас же отзывается у меня где-то в желудке
и потом словно горячей струей спускается вниз, куда-то к киш
кам, как это бывает при волнении. А когда кашель затихает,
начинается тревожное, нервное ожидание следующего при
ступа. Теперь уж беспокоят и раздражают сами минуты тиши
ны – когда прислушиваешься, ждешь, что вот-вот снова прон
зят ее эти надсадные звуки, – и нет тебе покоя. Даже когда не
слышишь их непосредственно, все равно каким-то внутренним
ухом, сердцем, словно предчувствуешь их и уже заранее болез
ненно вибрируешь в ожидании.
22 июля.
Болезнь мало-помалу совершает в нашей бедной Розе свою
страшную работу. Это медленное, постепенное умирание каких-
то почти нематериальных проявлений ее физического существа.
У нее нет уже прежних жестов, прежнего взгляда. У нее стало
другое лицо. Будто она постепенно освобождается от некоей
оболочки, одевающей всякого человека, от всех примет своей
личности. Человеческое существо может стать оголенным, как
дерево, с которого содрали кору. Болезнь обнажает его – и уже
очертания его неузнаваемы для тех, кто его любил, кому оно
дарило свою тень и свою ласку. Люди, которые нам дороги,
словно выцветают на наших глазах еще до того, как совсем
уходят из жизни. Неведомое уже овладевает ими, во всем их
облике что-то новое, что-то чужое, закостеневшее.
28 июля.
< . . . > Революция против касты и классов – какая чепуха!
Революции должны быть направлены против известных чело
веческих пороков: так, по-моему, была бы законной революция
361
против скупости. Скупость всегда значит – бесчеловечность.
Эта страсть антисоциальна по самой природе. <...>
Религия без сверхъестественного! Это напоминает мне объ
явление, которое печаталось последнее время в крупных газе
тах: «Вино без виноградного сока».
По мере того как я живу и наблюдаю, меня все больше охва
тывают чувство сострадания к человеку и гнев против
бога. < . . . >
Париж, 31 июля.
Сегодня утром я жду доктора Симона, который скажет – бу
дет ли Роза жить. Жду звонка у дверей, – страшного звонка,
который возвестит, что сейчас будет объявлен приговор.
Конец: никакой надежды, все это лишь вопрос времени...
Болезнь развивается с ужасающей быстротой! Одно легкое уже
погибло, второе обречено.
А после этого надо еще вернуться в комнату больной, успо
каивать ее улыбкой, уверять всем своим видом, что она выздо
ровеет. Нас охватывает нетерпеливое желание бежать из дому,
прочь от бедной женщины. Мы уходим, бродим по парижским
улицам. Наконец, усталые, заходим в какую-то кофейню, са
димся за столик, машинально разворачиваем свежий номер
«Иллюстрасьон», и первое, что бросается нам в глаза, – раз
гадка ребуса из предыдущего номера: «Против смерти нет ле
карств!»
2 августа.
Мы ставим банки на это несчастное тело, и оно предстает
нашим глазам в том страшном виде, в который привела его бо
лезнь, – высохшая шея, похожая на связку жил, худая спина
с выступающим позвоночником, как будто ровный ряд орехов
выпирает из мешка. Видна каждая косточка, суставы напоми
нают грубо завязанные узлы, кожа прилипла, как бумага, к ос
тову этого тела.
Какая пытка для нервов! У нас замирает сердце, дрожат
руки, когда мы, сунув зажженную бумагу в стеклянный ста
канчик, торопливо припечатываем его к этому жалкому телу,
к высохшей коже, так близко к самым костям... А бедняжка в
довершение нашей муки все время повторяет слова, от кото
рых у нас, здоровых людей, мороз проходит по коже: «Вот хо
рошо, вот хорошо-то!.. Теперь мне станет лучше!»
362
Все эти дни бродим по городу в каком-то отупении, оше
ломленные, охваченные глубоким отвращением ко всему; в моз
гу, на глазах – какая-то серая пелена; все потеряло для нас
краски; в уличной суете мы воспринимаем лишь движущиеся
ноги, вращающиеся колеса. Мы словно оцепенели – все впечат
ления приносят нам болезненное, чисто физическое ощу
щение холода. Все выглядит так мрачно. Сад, куда мы зашли,
показался нам садом при сумасшедшем доме. Даже играющие
дети похожи на говорящих кукол.
Понедельник, 11 августа.
Наконец к ее мучительной болезни присоединилось еще вос
паление брюшины. Ужасающие боли в животе; она не может
двигаться, а из-за больных легких ей нельзя лежать ни на
спине, ни на левом боку. Так, значит, смерть – этого еще недо
статочно? Нужно еще страдание, жестокая пытка, неизбежен
еще последний акт этой неумолимой игры, финальные муче
ния человеческой плоти. Бывают моменты, когда маркиз де Сад
помогает постичь бога.
И все это несчастной приходится переносить, лежа в ка
морке для прислуги, где почти не бывает солнца, где нет воз
духа, где с трудом удается повернуть ее и где врач вынужден
класть свою шляпу на постель больной. Мы делали все, что
могли, но пришлось в конце концов внять уговорам врача и со
гласиться на больницу. Она не хотела, чтобы ее отправили к
Дюбуа, куда первоначально мы намеревались ее устроить. Лет
двадцать пять тому назад, когда она только поступила к нам,
ей случалось навещать в этой больнице кормилицу Эдмона,
которая там и умерла. И теперь эта больница неотделима для
нее от смерти. Я жду Симона, который обещал договориться с
больницей Ларибуазьер. Роза хорошо спала ночь, она готова
ехать, она даже повеселела. Мы, как могли, скрыли от нее
правду. Теперь она торопит нас, ей просто не терпится: там-то
она уж непременно выздоровеет! Наконец в два часа появляется
Симон: «Все устроено».
Носилок она не хочет: «Мне будет казаться, будто я уже
мертвая». Ей помогают одеться. Как только она встает с по
стели, все живое, что еще оставалось в ее лице, вдруг исчезает.
Лицо принимает землистый оттенок. Мы сводим ее вниз, в наши
комнаты. Сидя в столовой, она натягивает чулки – я вижу ее
ногу ниже колена, ногу чахоточной; бедные ее руки дрожат,
пальцы стучат друг о друга. Поденщица складывает ее вещи —
363
немного белья, оловянный прибор, чашку, стакан... Она обводит
столовую взглядом, как это делают больные, словно стараясь
вспомнить что-то важное. В стуке захлопнувшейся за ней двери
мне слышится прощание.
Ее сводят по лестнице, усаживают. Толстый швейцар весело
смеется, уверяя, что через полтора месяца она вернется совсем
здоровой. Она кивает головой и говорит, задыхаясь: «Да, да,
конечно».
Я еду с ней в фиакре. Она держится рукой за дверцу. Всю
дорогу я поддерживаю ее, подложив ей под спину подушку.
Она смотрит на мелькающие мимо дома и не произносит ни
слова...
Подъезжаем к больнице. Роза не дает мне вынести себя из
экипажа, нет, она сойдет сама. Сходит. «Вы можете дойти?» —
спрашивает швейцар, указывая на здание приемного покоя ша
гах в двадцати от нас. Она молча кивает головой и медленно
идет. Не знаю, откуда берет она силы.
И вот мы в приемном покое – большом зале, высоком, хо
лодном, строгом, очень чистом, со скамьями по стенам; посреди
зала стоят наготове носилки. Я усаживаю Розу в кресло с со
ломенным сиденьем возле стеклянного окошечка. Какой-то
молодой человек открывает его изнутри и начинает задавать
мне вопросы: имя больного, возраст и прочее. В течение чет
верти часа он покрывает мелким почерком с десяток листоч
ков, – на каждом сверху какая-то священная картинка. Когда
все это кончено, я поворачиваюсь к Розе, целую ее; больничный
служитель берет ее под руку с одной стороны, сиделка – с дру
гой... Дальше я уже ничего не видел...
Я бросился вон. Добежал до фиакра. Какой-то нервный ко
мок уже целый час заставлял меня глотать слезы. Я разразился
рыданиями – они душили меня, искали выхода. Горе мое на
конец прорвалось. Спина кучера на козлах застыла в удив
лении.
13 августа.
Я замечаю, что литература, постоянные наблюдения не
только не притупили в нас чувствительности, а напротив,
словно бы еще усилили, развили ее, углубили и обострили. Это
ни на минуту не прекращающееся исследование себя самого,
каждого своего ощущения, каждого движения души, это посто
янное, ежедневное анатомирование своего я позволяет обна
ружить в себе сокровеннейшие струны, учит играть на самых
тонких из них. Мы открываем в себе тысячи различных спо-
364
собов страдать, тысячи источников страданий. Самоисследова-
ние, вместо того чтобы закалить нас, вместо того чтобы сделать
нас черствыми, напротив, развивает в нас невероятную чувст
вительность души и тела – с нас словно содрана кожа, мы бес
конечно ранимы, зябки, беззащитны, мы содрогаемся и крово
точим при малейшем прикосновении жизни. Сердце у нас исто
чено анализом. <...>
14 августа.
Посещение больницы Ларибуазьер. Видел Розу, она спо
койна, полна надежд, говорит, что скоро – не пройдет и трех не
дель – будет дома. Так далека от нее даже мысль о смерти, что
она с увлечением рассказывает о страшной любовной сцене,
разыгравшейся вчера рядом с нею, – между больной, лежащей
на соседней кровати, и братом милосердия из Школы Христовой,
который дежурит еще и сегодня. Смерть еще сплетничает
о жизни.
Рядом лежит молодая женщина; она говорит рабочему, при
шедшему ее навестить: «Вот увидишь, как только я смогу
встать, я буду столько гулять по больничному саду, что меня
отпустят домой». Потом спрашивает: «Что, малыш спрашивает
иногда обо мне?» – «Да, иногда...» – отвечает рабочий.
Не знаю, может быть, бог и в самом деле хотел, чтобы наш
талант сохранился, словно в крепком уксусе, среди этой тоски