355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдмон де Гонкур » Дневник. Том 1. » Текст книги (страница 20)
Дневник. Том 1.
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:42

Текст книги "Дневник. Том 1."


Автор книги: Эдмон де Гонкур


Соавторы: Жюль де Гонкур
сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 50 страниц)

кроткая женщина, у которой так поэтичны и трогательны даже

угрызения совести, встает у нас из глубины души и мерцает пе

ред нами. Влюбленные и ласково веселые голоса звучат в нас,

как удаляющаяся музыка.

Вот мы и в Дрездене, этом складе коронных бриллиантов

живописи.

Весь вечер мы болтаем с Сен-Виктором, который уже при

готовился к отъезду. По поводу Гранвиля и его сюжетных ка

рикатур: «Он производит на меня впечатление человека, кото

рый отправляется на луну... на осле из Монморанси!.. * Доре?

Это Микеланджело в шкуре Виктора Адана!»

Потом он с воодушевлением, захлебываясь, говорит о знамени

том «Зеленом своде» *, который нам сейчас предстоит увидеть, о

его драгоценных каменьях, бриллиантах, где, «кажется, сам свет

счастлив отразиться, сам луч наслаждается своей игрой». Сен-

Виктор добавляет, что, будь он богат, ему хотелось бы обладать

ими, доставать их из футляров, как скупец достает из заветного

сундука золотые монеты, и смотреть, как они сверкают на

солнце.

С бриллиантов разговор переходит на папу – от этой темы

бывший воспитанник иезуитов отмахнулся, с папы – на бога и

265

кончается фразой одного персидского царя: «Почему существу

ющее существует?»

Сен-Виктор – блестящий собеседник, критик-художник, не

обычайно начитанный и наделенный изумительной памятью.

Помимо того, как губка вбирая в себя прочитанное, с замеча

тельной легкостью усваивая то, что уже высказано и опублико

вано, он придает чужим идеям такую окраску, которая их пре

ображает, находит для них конкретные и яркие формулы, ко

торые делают эти идеи его собственными. Великолепные каче

ства, необходимые журналисту и популяризатору. Но этот ум,

удивляющий и пленяющий своей искрометностью и живостью в

том, что касается формы выражения, почти лишен своеобразия,

индивидуальности восприятия, самостоятельности. У Сен-Вик-

тора очень мало своих собственных впечатлений и своих собст

венных идей, очень мало мнений или мыслей, идущих от нутра,

от сердца, от темперамента, от соприкосновения с людьми и с

вещами.

Прибавьте к этой несамостоятельности ума бесхарактерность

человека. Чем бы он ни восхищался, в нем всегда говорит из

вестная трусость, пиетет перед традиционным восторгом, при

вычным почтением, сакраментальными предрассудками: «Не

надо придираться к картине Рафаэля!» Наполовину трусость,

наполовину отсутствие своего собственного критического

взгляда и робость мысли приводят этого романтика к чисто

классическому эклектизму, к признанию всего освященного об

щественным мнением, если не говорить о кое-каких бутадах

при закрытых дверях, в тесном кругу, которые он никогда не

осмелится повторить публично, потому что всего более он забо

тится о том, чтобы не скомпрометировать себя.

Величайшая беда этого большого ума – узкое поле зрения:

он совершенно лишен наблюдательности. Он не замечает ни

мужчин, ни женщин, ни нравов, не замечает решительно ни

чего, кроме картин. Мир для него сводится к музею.

На углу улицы – картоны. Это всего только немецкие ко

пии Ватто, Шардена, Ланкре, Патера, кого угодно – любого,

кто во Франции XVIII века держал в руках карандаш. Как за

владело Европой наше искусство! В самом деле, надо при

ехать в Германию, чтобы в полной мере почувствовать влияние

века Людовика XV на Европу. И в оперном театре будка суф

лера сделана в виде раковины во вкусе Мейссонье. Сегодня дают

комическую оперу Нильсона «Привидения».

Сен-Виктору совершенно чуждо фланерство, свойственное

артистическим натурам. Он вечно делает заметки – для буду-

266

щих статей. Вечно спешит посмотреть картины, вечно выиски

вает в них идею; а в промежутках, когда музеи закрыты, чи

тает, пичкает себя сведениями, охотится за образами в какой-

нибудь книге.

Музей.

Корреджо: в современном Рафаэлю искусстве это – иезуит

ство, введенное в Евангелие. В этих приснодевах с глазами, за

туманенными усталостью от любовных услад, с еще распущен

ными волосами, в этих розовощеких святых с надушенной

бородой, которые напоминают галантных каноников и обраща

ются к божьей матери с жестами танцоров, в этих ангелах, со

блазнительно вертящих задом, в этом святом Иоанне Крестителе

с роскошными ляжками, похожем на гермафродита, есть что-то

изнеженное, чувственное, что-то от испорченности Эскобара и

святой Терезы, что-то от алтаря, где прекрасная Кадьер * лоб

зала своего любовника.

Джорджоне: мужчина и женщина, насытившиеся и изнурен

ные любовью; замлевшая женщина лежит с полуоткрытым

ртом, четко очерченным и сухим, как у мумии. На тот же сю

жет написан бодуэновский «Опустевший колчан». Каково рас

стояние между венецианской любовью XVI века и французской

любовью XVIII века!

Георг Плацер – близкая аналогия с Патером; еще более су

хой и четкий рисунок, еще более острые штрихи на цинке. —

Рубенс, «Суд Париса»; эта миниатюра кажется работой Ван

дер Верфа, которой только коснулся кое-где своей кистью бог жи

вописи. – «Купающаяся Вирсавия» – одна из самых блиста

тельных картин. – Ногари: Рембрандт, низведенный до фарфора.

Два очень любопытных Ватто, – любопытных потому, что в

этих картинах, где венецианская тональность выражена го

раздо слабее, чем во всех нам ранее известных, Ватто как бы

протягивает руку Патеру. Здесь появляются светлые платья,

холодноватые тона, излюбленные Патером белые пятна с метал

лическим оттенком; но все же чувствуется рука Ватто.

661 – «Заколдованный остров» – гораздо выше 662, в осо

бенности по пейзажу. У статуи Венеры сидит, беседуя, группа

людей, среди которых находится маленькая группа, повторяю

щая «Счастливое падение» г-на Лаказа. Все та же манера:

свет, преломляющийся в тканях; словно нанесенные пером,

почти черные штрихи, которыми очерчены руки и лица; мазки

киноварью, оживляющие ушные раковины и придающие про

зрачность пальцам, – кажется, будто просвечивает кровь. На

втором плане – восхитительная завеса из листвы, позлащенной

267

осенним увяданием и заходящим солнцем; густо написанный

маслом, этот пейзаж кажется пастелью благодаря мягким пе

реходам, создающим впечатления тушевки. Персонажи второго

плана одеты в платья синеватых и фиолетовых тонов, как бы

расплывающиеся в воздухе, – Патер написал бы их более резко,

более веерно. Статуя на своем пьедестале окутана лиловатой

дымкой, а все освещенные места – руки, грудь, бедра – па-

стозно выделены кроном.

№ 662 – люди на террасе. Видна со спины наяда, женщина

в желтом платье,– ее голова написана в самой светлой гамме

белого и розового. Все та же гармония голубых, желтых и столь

любимых венецианцами фиолетовых тонов. Все те же одушев

ленные руки, очерченные киноварью, написанные в голубых по

лутонах, по слитно и густо положенным краскам струится теп

лота плоти, – живые руки, воссозданные по законам той хитрой

анатомии, в которой красное или голубое пятно, как бы от слу

чайного прикосновения кисти, но положенное именно там, где

нужно, придает жизнь и движение этим рукам, придает им про

зрачную телесность, как на полотнах венецианцев.

У Ланкре, который представлен здесь большой картиной

«Танец», поврежденной во время обстрела *, свет никогда не пе

редается, как у Тенирса, маленькими решительными мазками —

он всегда как бы растворяется в красках, – отсюда и отсутствие

рельефности; и даже если он осмеливается прибегнуть к ним

при изображении ткани, то и там они расплывчаты.

«Сикстинская мадонна»: идеал прекрасного в общепринятом

понимании, академического прекрасного, прекрасного как от

сутствие безобразного. Меня изумляет, что бог создал людей

достаточно одаренных, если допустить, что они добросовестны

и не лишены вкуса, позволяющего им судить самостоятельно, —

достаточно одаренных, чтобы восхищаться этим и в то же время

Рембрандтом, Рубенсом, словом, настоящей живописью.

Среди рисунков выставлен «Лев» Удри, сделанный итальян

ским карандашом с чуточкой сангины – в пасти и в глазах. Это

набросок, похожий на рисунки Фрагонара свинцовым каран

дашом.

Перед музеем два маленьких дворца, соединенных красивой

галереей, посреди которой возвышается прихотливая каменная

тиара, похожие на ларчики XVIII века, сверху донизу разукра

шены каменными цветами. Их медная крыша, изумрудно-зеле-

ная от времени, почему-то приводит на память венецианских

дам – единственное напоминание о родине, которое, должно

быть, сохранилось у Каналетто, когда он приехал сюда. < . . . >

268

14 сентября.

Ночью мы проезжаем по лейпцигской равнине. Странная

вещь: мы, туристы и поклонники Ватто, едем по железной до

роге через всю Германию, которую наш отец изъездил солда

том, на боевом коне, осыпаемый вражескими пулями *. Мы сле

дуем по тому пути, на котором Франция сеяла человеческие

кости – так Мальчик-с-пальчик, чтобы найти дорогу домой,

оставлял за собою кусочки хлеба.

Повсюду в Германии, у этого народа, живущего под холод¬

ным, северным небом, чувствуется любовь и тяга ко всему, чем

богаты теплые страны. Сады полны цветов, лавки полны юж

ных фруктов. Пристрастие к экзотическому, которое ощущается

также в обезьянах Альбрехта Дюрера и львах Рембрандта.

Сегодня вечером в кофейне я видел, как люди в сапогах с го

ленищами чуть не до живота покупали ананасы: Миньона взды

хает по краю, где зреют апельсины! * < . . . >

Нюренберг, 16 сентября.

Нюренберг напоминает рисунок пером Гюго. По улицам

бесшумно ходят Щелкунчики, а в башенках домов сидят за

думчивые женщины, рассеянно глядя в окошко и роняя на про

хожего улыбку, как роняет цветок лепестки.

Вечером мы говорим о том, какой допотопной жизнью здесь,

должно быть, живут. Все сводится к семье! И эта жизнь, навер

ное, течет так же бездумно, как пересыпается песок в песочных

часах. От жизни нюренбержцев мы переходим к нашей и сетуем

на то, что наша молодость обречена на каторгу бедностью, из

которой мы пытаемся выбиться и которая разрушает иллюзии,

смиряет юные порывы и отравляет радости. А как скоро ухо¬

дит душевная молодость! И когда в кошельке заводится не¬

много денег, она уже улетела... Так бывает в любви: нет больше

двух существ, слившихся воедино, – между тобой и женщиной

встает некто третий и смеется над вами обоими.

На кладбище, среди каменных надгробий с бронзовыми гер

бами, есть одно, на могиле какой-то американки, где высечен

настоящий боевой клич веры: «Resurgam» 1. А неподалеку, на

могиле какого-то жестянщика или, может быть, аптекаря – на

стоящий герб шута горохового: два отлитых из бронзы

шприца – наглядное доказательство, что этот народ совер-

1 «Восстану из гроба» ( лат. ) .

269

шенно недоступен для иронии и что в Германии совершенно не

чувствуют смешного.

Сен-Виктор после целого дня консультаций с самим собой и

с нами покупает позолоченного деревянного слона с часами на

спине и кое-что из фарфора. И он так трясется над своими по

купками, высказывает столько волнений, столько опасений

при их упаковке, как будто дело касается стотысячной цен

ности.

Он рассказывает нам по этому случаю о самом прекрасном

свидетельстве преданности, какое только возможно: Шарль

Блан привез в Париж из Копенгагена, в подарок своей любов

нице, фарфоровый сервиз, который он всю дорогу держал на

коленях.

Теперь Сен-Виктор проникается большим доверием к нашей

компетентности в вопросе о покупке художественных изделий.

Мы шутливо болтаем о торговле такими изделиями и о том,

какой она могла бы стать прибыльной в руках умных людей.

Он загорается, он уже увлечен! Он, дескать, получит от Со-

лара тридцать тысяч франков и вложит их в дело, вот вам и

магазин! И он почти сердится на нас за то, что мы не хотим

осуществить эту мечту, которая приводит его в восторг и упое

ние. Поскребите критика, и вы увидите Ремонанка *.

Мюнхен, 18 сентября, вечером.

Мюнхен – это пивная в Парфеноне из папье-маше.

И здесь тоже повсюду рокайль, как протест против архаизма в

маленьких моделей всех больших памятников, – самый тонкий

и изящный рокайль.

В музее с Сен-Виктором. Перед каким-то дурацким, скверно

написанным портретом он восклицает: «Какая убежденность,

какая искренность!» Перед плохой мадонной, которая закры

вает глаза, умирая: «Какое чувство! Это последнее слово ми

стического искусства!» Перед «Рыцарем Баумгартнером» Аль

брехта Дюрера, который изобразил его в позе отдыхающего:

«Какая усталость! Это усталость рыцарства: феодальный строй

умирает». Он же говорил перед «Сикстинской мадонной»: «Ка

кого ужаса полон взгляд у богоматери. Она держит величест

венного младенца так, словно у нее на руках тяжесть всего

мира...» Я всегда отношусь недоверчиво к людям, которые при

писывают картинам столько идей. Боюсь, что они не видят

этих картин.

«Рождество Христово» Рембрандта. От зажженной лампы

270

посредине картины исходит настоящий свет. Знаменитая дрез

денская «Магдалина» Корреджо не превосходит «Магдалину»

Ван дер Верфа, которую мы увидели здесь.

№ 404 каталог приписывает Лемуану, а Виардо приписы

вает Ватто. «Привал и завтрак на охоте» по теплой тонально-

ности и красным одеждам напоминает Ланкре. Что это – Ван-

лоо или, скорее, Куапель? Большое сходство с иллюстрациями

к «Дон-Кихоту». «Страшный суд» Рубенса – обвал, лавина

тел, которые сплетаются, барахтаются, катятся и низвергаются.

Все оттенки обнаженной плоти, разливающейся, как река в по

ловодье, от пронизанной синим до согретой смолисто-желтым,

от озаренной небесным сиянием до пламенеющей в отсветах

адского огня. Не было кисти, которая с большей яростью на

валивала и разваливала груды плоти, связывала и развязывала

гроздья тел, ворошила жир и внутренности. Гротескное раство

ряется в эпическом. Черти сидят верхом на женщинах. Здесь

есть и мужчины, похожие на бурдюки и на силенов, и толсто

брюхие, толсторожие, заплывшие жиром женщины, и черти,

пожирающие грешников, которые выглядят как больные сло

новой болезнью. А среди всего этого – женские груди, написан

ные в самых нежных тонах, подмышки, где свет угасает в си

неватой полутени, тела, омытые светом, как бронзовые статуи.

Это солнце в аду, это ослепительная палитра плоти, это вели

чайший разгул гения.

Очевидно, коллекционерами становятся от скуки, от пустоты

существования. Вот почему в Германии такие прекрасные кол

лекции – Дрезденская галерея, созданная курфюрстами саксон

скими, Мюнхенский музей, основанный Людвигом I. <...>

Париж, воскресенье, 30 сентября.

Париж нам кажется серым, женщины – некрасивыми, эки

пажи – тряскими и шумными. Ничто на родине нам не мило,

даже наша домашняя обстановка. Наш китайский фонарь раз

бит. Вот и все, что случилось за время нашею отсутствия.

3 октября.

<...> По иронии судьбы мы до сих пор были окружены, с

с одной стороны, друзьями, о характере которых были невысо

кого мнения, а с другой стороны – друзьями, о таланте кото

рых были невысокого мнения.

271

Мы придумали название для большой философской книги,

очень простой по форме и по сюжету, скептической книги обо

всех условиях жизни индивида, от рождения до кладбища:

«История одного человека». Мы напишем ее, ибо мы созданы

для того, чтобы ее написать. < . . . >

11 октября.

Опять нападки на Гаварни за то, что он не изображает лю

дей добродетельных, а пишет усталые, бледные лица с синевой

под глазами... Черт возьми! Да ведь Гаварни рисует парижан,

жителей столицы, людей издерганных... Не может же он изо

бражать в XIX веке, как немецкие примитивы, святых, про

стаков и благодушных мещан. Ожидать от него этого – все

равно что требовать от своей жены, чтобы она походила на ма

донну Шонгауэра.

Обедали у Гаварни, который говорил о том, как он восхи¬

щается «Комическим романом» Скаррона: Раготен – это вос

хитительная сатира на мещанское тщеславие. И всего больше

его восхищает то, что герои этого романа не рассуждают, не

разглагольствуют, а выражают себя в движениях. На его взгляд,

этот роман – лучшая из пантомим.

Среда, 17 октября.

< . . . > Все благородные, рыцарские, возвышенные чувства,

чуждые здравого смысла и расчета, исчезают из этого мира под

влиянием спекуляции и мании обогащения, так что, кажется,

скоро рычагами воли будут только материальные побуждения

здравого смысла и практицизма. Но это невозможно. Это озна

чало бы утрату равновесия, разрыв между материальной и ду

ховной жизнью общества, который привел бы его к краху.

До сих пор никто не заметил, что теория успеха в общест

венной жизни в точности соответствует принципу свершивше

гося факта в политике.

Париж, 23 октября.

< . . . > Новое, доселе неизвестное ощущение, симптоматичное

для новых обществ, сложившихся после 1789 года, это ощуще

ние, что существующий социальный строй продержится не

больше десяти лет. Со времени Революции общества больны;

и даже выздоравливая, они чувствуют, что снова занедужат.

272

Идея относительности принципов и недолговечности прави

тельств проникла во все умы. В XVIII веке только король гово

рил: «Это продлится, пока я жив». Теперь привилегия так

говорить и думать распространилась на всех.

31 октября.

< . . . > Боюсь, что воображение – это бессознательная па

мять. Чистое творчество – иллюзия ума, и вымысел разви

вается лишь из того, что произошло. Он имеет свою основу

единственно в том, что вам рассказывают, в газетных сообще

ниях, которые попадаются вам на глаза, в судебных отчетах,—

словом, в реальной действительности, в живой жизни. <...>

< . . . > Комическое на сцене в наши дни – это шутка в духе

богемы, полная жестокого цинизма, беспощадная насмешка над

всеми недугами, над всеми иллюзиями, над всеми человече

скими установлениями: насмешка над чахоткой, над материн

ским, отцовским, сыновним чувством, над брачной ночью. Это

поистине дьявольское выражение парижского скептицизма, это

смех Мефистофеля в устах Кабриона *. <...>

8 ноября.

«Знаете ли вы, как был взят Севастополь? * Вы думаете, бла

годаря Пелиссье, не так ли? – говорит нам Эдуард и продол

жает: – До чего же курьезна подлинная история! Благодаря

Пелиссье? Вовсе нет, Севастополь взяли благодаря министру

иностранных дел».

Во время войны в Петербурге находился прусский военный

атташе г-н Мюнстер, слывший русофилом, который посылал

прусскому королю донесения обо всех военных тайнах, обо

всех военных советах, происходивших у императриц. Прусский

король никому, даже своему первому министру г-ну Мантей-

фелю не сообщал об этих донесениях. Он знакомил с ними

только своего ближайшего друга и наставника г-на Герлаха,

этакого древнегерманского мистика, верноподданного консер

ватора, ретрограда, наподобие де Местра, которому не давали

спокойно спать всяческие выскочки, «национальное право» и

визит королевы Виктории в Париж.

Господин Мантейфель узнал об этих донесениях; он прика

зал их выкрадывать и снимать с них копии, когда из дворца их

пересылали Герлаху. Благодаря этой проделке Мантейфеля

мы их и получили. Французское правительство подкупило

18 Э. и Ж. де Гонкур, т. 1

273

человека, который перехватывал корреспонденцию для ми

нистра.

В этих донесениях содержались всякого рода секретные со

общения касательно Севастополя. Например: «Если в такой-то

день в таком-то месте пойти на приступ, Севастополь будет

взят. Стоит только ударить на город в одном пункте, и все бу

дет кончено. Но пока французы не найдут этого пункта —

nix» 1.

Император, получив эти сведения, посылает Пелиссье при

каз штурмовать Севастополь, пойти на приступ в таком-то ме

сте, которое он ему указывает; но он не может ему открыть,

на чем зиждется его уверенность. Пелиссье, памятуя о неудач

ном штурме 18 июля, не хочет атаковать. Депеша за депешей.

Главнокомандующий, которому это надоело, перерезает провод

и не идет на штурм. Взбешенный император хочет отправиться

на театр военных действий. Телеграф исправляют. Благодаря

указаниям Мюнстера французы достигают Черной речки, а за

тем атакуют Малахов курган именно в том месте, где следовало

атаковать. И эти бумаги обошлись нам всего лишь в шестьде

сят тысяч франков – сущая безделица. Извольте теперь по

смотреть взятие Малахова кургана на Панораме * – вот как

его представляют для народа, вот как его изображает история

Тьера!

Воскресенье, 18 ноября.

Поэты и мыслители – это больные: Ватто, Вольтер, Гейне...

Похоже на то, что мысль вызывает недомогание, расстройство,

болезнь. Тело, по-видимому, неподходящее вместилище для

души.

Вечером я пошел в «Эльдорадо», большой кафешантан на

Страсбургском бульваре, роскошно декорированный и распи

санный зал с колоннами, нечто вроде берлинского Кроля.

Наш Париж, Париж, где мы родились, Париж 1830—

1848 годов уходит в прошлое. Не в материальном, а в духов

ном смысле. Общественная жизнь быстро эволюционирует, и

это только начало! Я вижу в этой кофейне женщин, детей, су

пружеские пары, целые семьи. Домашняя жизнь замирает,

снова уступая место жизни на людях. Клуб для верхов, кофейни

для низов – вот к чему приходят общество и народ. От всего

1 Испорч. «nichts» – ничего ( нем. ) .

274

этого здесь, в Париже, на этой родине моих вкусов, я чувствую

себя как в чужом краю. Мне чуждо то, что наступает, то, что

есть, как чужды новые бульвары *, от которых веет уже не

миром Бальзака, а Лондоном или неким Вавилоном будущего.

Глупо жить в переходное время: чувствуешь себя неприютно,

как человек, вселившийся в только что отстроенный дом.

Величайшие гении из числа роялистов – Бальзак, Шато-

бриан – в сущности были скептики, ни во что не верили. < . . . >

24 ноября.

Сегодня вечером, сидя у нашего камелька, Путье опять рас

крывает перед нами книгу своей жизни на странице счастливой

нищеты. Снова рассказывает о том доме на улице Ратуши, где

жил всякий сброд и где по понедельникам дежурили полицей

ские, чтобы помешать его обитателям драться на лестницах.

В этом доме тетушка Франсуа сняла для него у одного полицей

ского полкомнаты, где он оставался один. Три оконца; замыз

ганные обои; побеленная – чтобы были видны клопы – стена,

у которой стояла кровать; стена высотой в десять футов перед

опускным окном.

И, однако, там ему было хорошо. Полицейский задерживал

женщин легкого поведения, но вместо того, чтобы отправлять

их в Сан-Лазар, приводил их к себе и спал с ними. Это были

твари всякого пошиба, из всех кварталов, от сорокалетней за

марашки до лоретки, разодетой в бархат и шелк; одни были

до того изнурены, что спали без просыпу по целым суткам, дру

гие отправлялись к трактирщику и покупали столько еды, что

хватило бы на двоих мужчин. Случалось, им еще раз приходи

лось выходить – на этот раз к митингу * за парой свечей. За

женщин, которых ему передавал полицейский, Путье платил

тем, что сочинял за него рапорты, обратившие на себя такое

внимание в префектуре, что полицейского чуть было не произ

вели в сержанты.

В его рассказе много любопытных и очаровательных дета

лей. В душные летние ночи, когда клопы не давали спать, эти

шалопаи в одном белье выходили из дому с кувшином и гра

фином и шли за водой. У водопоя они раздевались и проводили

часть ночи в воде, купаясь вместе с таможенниками, один из

коих, одетый, не давал полицейским составить протокол.

Однажды у них украли графин и кувшин.

18*

275

29 ноября.

В четверг мы рылись перед обедом в трех папках Гаварни,

просматривая его этюды, где он зарисовывал сапог или складку

панталон, как другие рисуют торс или грудь.

«Да, – говорит он, глядя на этюд женщины, наливающей

вино в стакан, – да, это госпожа Геркулесиха» (госпожа Герку-

лесиха – натурщица, знаменитая своими сумасбродствами).

И так обо всем. Наш хохот заставляет его встать с кушетки, на

которой он лежал, разбитый усталостью. Мы рассматриваем

рисунок, где изображен урок рисования: барышни с серьезным

видом рисуют вешалку, на которой висят шляпа и панталоны,

украшенные большим виноградным листом. «На меня в то

время напала какая-то блажь, засела гвоздем одна фантастиче

ская мысль», – вспоминает Гаварни. «Где же это? А, вот, —

говорит он, вытащив маленький набросок с подписью «Остров

Сен-Дени, 1836», – вот из чего следовало бы сделать хороший

рисунок! Видите этого утопленника, которого кладут в гроб, —

заметьте, как у него свесилась голова, – двух мужчин, которые

моют руки, рыбаков с раскинутыми сетями? Это было очень

красиво... Я там был и набросал карандашом эту сцену, чтобы

сделать что-нибудь потом». Решительно, интуиция проистекает

лишь из огромной массы наблюдений, записанных или зарисо

ванных. <...>

Неожиданно к нам явился Флобер. Он приехал в Па

риж из-за пьесы его друга Буйе, которую ставят в Одеоне *.

Сам он по-прежнему поглощен своим Карфагеном, живет

жизнью отшельника и работает как вол. Никуда больше не вы

езжал, только на два дня в Этрета. В своем романе он подошел

к сцене обладания – обладания в карфагенском духе – и

теперь должен, говорит он, «хорошенько вскружить голову чи

тателю, изобразив мужчину, которому кажется, что он держит в

объятиях луну, и женщину, которой кажется, что она отдается

солнцу» *.

Потом он рассказывает нам об остром словце какого-то обор

ванца, который попросил су у шикарной лоретки, садившейся

в карету. «У меня нет мелочи, – ответила лоретка и приказала

кучеру: – В Булонский лес!» – «В лес? – крикнул ей оборва

нец. – В чужую постель ты скачешь, блоха, а не в лес!»

Потом он заговорил о том, какое огромное впечатление, ко

гда он еще учился в коллеже, произвел на него «Фауст», —

первая же страница, перезвон колоколов *, которым откры-

276

вается книга. Он был так потрясен, что вместо того, чтобы вер

нуться из коллежа домой, оказался за целое лье от Руана,

возле какого-то тира для стрельбы из пистолета, под проливным

дождем.<...>

Быть может, наблюдательность, это прекрасное качество со

временного литератора, проистекает из того, что литератор

очень мало участвует в жизни и очень мало видит. В наше

время он находится как бы вне общества, и когда он вступает

в него, когда замечает какой-нибудь его уголок, этот уго

лок его поражает, как поражает путешественника чужая

страна.

Напротив, как мало романов, в которых проявляется наблю

дательность, написано в XVIII веке! Литераторы того времени

были погружены в окружающую жизнь и чувствовали себя в

ней естественно, как в своей стихии. Они жили среди драм,

комедий, романов, которые развертывались у них на глазах,

но которых они в силу привычки не замечали, а потому и не

описывали.

Натура и наблюдательность – только это и есть во всяком

искусстве. Этим питается всякий большой и подлинный талант,

как Гофман, так и Ватто.

Хотите, я вам изложу в двух словах мораль «Литераторов»?

Книга – это порядочный человек, газета – публичная дев-

ка. < . . . >

Приходим на распродажу имущества Солара, в его особняк;

и среди перекрестного огня торгов мы окидываем взглядом

этот зал, украшенный с еще меньшим вкусом, чем какой-нибудь

кабак, зал, где люстры и бронза напоминают продающиеся на

бульварах цинковые подсвечники по двадцать пять су за пару.

Тут есть и библиотека, не говорящая ни о страсти к чтению, ни

о вкусе, ни об уме, – просто-напросто здесь грубо заявляет о

своих правах богатство; хуже того, – это логово спекуля

ции. < . . . >

1 декабря.

< . . . > Быть может, величайшая сила католической религии

состоит в том, что это религия жизненных горестей, бед, скор

бей, недугов, всего того, что терзает сердце, ум, тело. Она обра-

277

щается к плачущим, к страдающим. Она обещает утешение тем,

кто в нем нуждается; она указывает надежду тем, кто впал в

отчаяние. Древние религии были религиями человеческих ра

достей, жизненных праздников. Они имели гораздо меньше

влияния, поскольку жизнь была скорее горестной, чем счастли

вой, и к тому же мир старел. Между ними и католицизмом та

кая же разница, как между венком из роз и носовым платком:

католическая религия нужна, когда плачут.

Если какой-нибудь тип в книге или в пьесе имел своей от

правной точкой чистую фантазию, вы можете быть уверены,

что это фальшивое произведение. <...>

10 декабря.

< . . . > После представления «Дядюшки Миллиона» я вижу

Флобера и Буйе, окруженных людьми в картузах, которым они

пожимают руки; и Буйе расстается с нами, сказав, что идет в

соседнюю кофейню. По-видимому, для того, чтобы пьесы шли

в Одеоне, надо поддерживать их стаканчиками вина и руко

пожатиями...

Флобер нам рассказывал, что, описывая отравление госпожи

Бовари, он чувствовал себя так, будто у него в желудке медь,

отчего его два раза вырвало; и как об одном из самых прият

ных впечатлений он вспоминал о том, как, работая над

окончанием своего романа, он был вынужден встать и пойти

за носовым платком, который омочил слезами!.. И все это для

того, чтобы развлечь буржуа!

Общество карает за всякое превосходство и в особенности

за всякую изысканность. Самобытный характер, цельная лич

ность, не идущая на компромиссы, повсюду наталкивается на

препятствия, со всех сторон встречает неприязнь. Натуры

бесцветные и пошлые, ручные пользуются общей симпатией.

Общество прощает лишь тех, кого оно презирает, и мстит

остальным.

В сущности, «Госпожа Бовари» – шедевр в своем роде, по

следнее слово правды в романе, – представляет весьма мате

риальную сторону искусства мысли. Аксессуары там занимают

такое же место и играют почти такую же роль, как и люди. Ан

тураж изображен с такой реальностью, что почти заглушает

чувства и страсти. Это произведение больше рисует взору, чем

278

говорит душе. Его самая прекрасная и самая сильная сторона

гораздо ближе к живописи, чем к литературе. Это стереоскоп,

доведенный до совершенства и создающий полную иллюзию

реальности.

Правда – сущность всякого искусства, его основа, его со

весть. Но почему же правдивость не приносит духу полного

удовлетворения? Не нужна ли примесь лжи для того, чтобы

произведение воспринималось потомством как шедевр? Чем

объясняется, что «Поль и Виржиния» – романический роман,

где я не вижу ничего правдивого, а чувствую на каждом шагу

в персонажах, в характерах вымысел и грезу, – останется бес

смертным шедевром, в то время как «Госпожа Бовари», книга

более сильная во всех отношениях, ибо в ней сочетают свои

силы зрелость и молодость, наблюдение и воображение, изуче

ние живой натуры и поэтическая композиция, – «Госпожа Бо

вари», я это чувствую, останется титаническим усилием и ни

когда не будет, подобно книге Бернардена де Сен-Пьера, своего

рода Библией человеческого воображения? Не потому ли это,

что роману Флобера недостает той крупицы лжи, в которой, быть

может, и таится секрет идеального творения?

И потом, что можно назвать правдой? Существует ли она?

Есть ли что-нибудь более правдивое, чем фантастическая

сказка Гофмана? Не следует ли прийти к заключению, что в

литературе прекрасное, доброе, достойное, увы, не обладает ни

какой абсолютной ценностью?

По мере того как пишешь, беспокойство растет. Твои прин


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю