Текст книги "Сага о Бельфлёрах"
Автор книги: Джойс Кэрол Оутс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 52 страниц)
Другая повозка
Совсем другая повозка, доверху груженная бревнами и безжалостно стиснутыми людьми, увозила ее: во всяком случае, так представлял себе эту картину Жан-Пьер – он не мог увидеть девушку, но видел ее отца, без парика, с остекленевшим взглядом.
На следующий день прямо перед входом в таверну он вступил в полк, направляющийся в форт Тикондерога; в ночь перед отправкой ему снился сон – не о девушке, нет, ему снился ужасный замок-узилище на севере Франции, столетиями принадлежавший его роду: исполинские стены высотой в 85 и шириной в 7 футов и ров с зеленоватой, в ряске, водой на самом дне, источающей отвратительную вонь.
Тикондерога, озеро Шамплейн, Краун-пойнт… Он отправился на север, даже не взглянув на карту. Отныне он не станет пассивно подчиняться своей судьбе; он будет сам ковать ее.
Стервятник Лейк-Нуар
В один безветренный июньский день, прекрасный до боли в сердце (лишь несколько редких облачков, прозрачных, легких словно пух молочая были раскиданы по фарфорово-синему небу), Вёрнон Бельфлёр, больше двадцати лет изо всех сил пытавшийся стать поэтом (гениальным поэтом, по его собственному определению; остальные же называли его привычно – чтобы не сказать, презрительно – «поэтик»), все-таки превратился – в одночасье, в результате столкновения с нечеловеческим ужасом – в настоящего поэта. Каковым он и останется на протяжение всей своей необычайно долгой жизни.
– Жизнь человека, обладающего хоть толикой достоинства, – часто нараспев произносил Вёрнон, – есть бесконечная аллегория…
Но какова природа этой аллегории? Является ли аллегорической жизнь каждого человека или лишь немногих – немногих избранных?
Он любил декламировать Народу. То есть работникам Бельфлёров – в поле, на мельнице, добрым, простым, покорным грубоватым людям, к которым более чем подходило выражение «соль земли»: он любил встать перед ними в позу, в своем сюртучке, слишком тесном в подмышках и застегнутом не на те пуговицы, клок бороды прихвачен ярко-красным шарфом, который он всегда повязывал в подобных вылазках; в его голосе звучали по-настоящему драматические ноты, что порождало в его слушателях искреннее сочувствие, которое выражалось во взрывах безудержного хохота. (Но их жизни – жизни простых работников, аллегоричны ли они?.. Или им необходимо трансцедентальное посредничество поэта и поэзии, чтобы возвыситься?..) Как бы то ни было, он читал им, хотя у него тряслись поджилки от дерзновенности его затеи (ведь он читал и посреди поля, взобравшись на телегу; и на карнизе мельницы в Форт-Ханне; даже в переполненных тавернах по пятничным вечерам, где хозяева, зная, что он Бельфлёр, приказывали толпе обратить на него внимание), и уголки его глаз наполнялись слезами, и он читал, пока у него не начинало першить в горле, а в голове не поднимался звон от изнеможения, и только тогда, подняв глаза, он понимал, что большая часть слушателей разошлась; то ли им казалось чересчур, болезненно явным, кому посвящен цикл его сонетов «К Ларе», каждый в 38 строк, то ли слишком недоступными и трудными для восприятия были слова других поэтов, недостижимых кумиров Вёрнона, которых он тоже цитировал:
О, кто б забыл ту сладость, что досталась?
Кто, честно глядя, впрямь бы смог забыть?
О, Боже, блеет агнец, хочет жить,
Мужской защиты просит. Ваша жалость
Ей, агнцу, справедливо в дар досталась;
А если кто-то хочет погубить,
В руины чудо-замки обратить,
Тот – негодяй. По правде, даже малость
Вниманья милой радует, когда
Я слышу пальцев легкое касанье
Иль вижу, как в окне горит звезда,
Я чувствую: то – знак ее вниманья,
Цветок из рук ее, в ручье вода;
Лишь вырви нить – и рухнет мирозданье[22]22
Из Джона Китса. Перевод В. Широкова.
[Закрыть].
Вёрнон знал собственный возраст лишь приблизительно – он проявлял мало интереса к подобным вещам. Он полагал, что в день великого потрясения ему, вероятно, было немного за тридцать – когда он узрел картину, которой суждено вечно являться перед его внутренним взором, бодрствовал он или спал: младенец в когтях гигантской птицы, похожей на грифа, высоко в небе, растерзанный, частично съеденный – и он, беспомощно смотрящий на такое; в последний раз кто-то из членов семьи (да, это была Лея) решил отпраздновать его день рождения много лет назад, и было ему тогда двадцать семь или двадцать восемь – он не мог точно вспомнить. Вёрнон никогда не повзрослеет, сказал однажды Хайрам, нисколько не заботясь – какое пренебрежение со стороны отца! – что сын может его услышать. Но сам Вёрнон полагал, что, напротив, он всегда был взрослым. Ведь у него не было детства, правда же – разве оно не было отнято у него грубо, напрочь? Впрочем, возможно, его детство было поругано много-много лет назад, в тот миг, когда мать исчезла, оставив его Бельфлёрам. Он думал порой (хотя и не записывал подобные мысли, свято веря, что поэзия должна быть высокой, гимнической – и «благозвучной»), что, вероятно, он – эльфийский подменыш… Ибо, хотя по происхождению он был Бельфлёром, в душе он самым решительным образом отрицал это.
Поэтому он часто перечил – не только отцу, но и дяде Ноэлю, и тете Корнелии, и кузенам Гидеону и Юэну, которых боялся всегда, с раннего детства; ибо он был уверен, что является ипостасью Бога, частицей Его сознания, чья телесная оболочка, а также семейное происхождение не имеют значения. Как-то раз нагловатый, с бычьим загривком Юэн спросил Вернона (употребив при этом грубое выражение), занимался ли он хоть раз любовью – «Ну с бабой, конечно» – и вперил в него взгляд, словно желая, чтобы Вёрнон прочувствовал всю оскорбительность его слов. Тот вспыхнул и ощутил жаркое покалывание, но сумел ответить в своей обычной деликатной манере: «Нет-нет, никогда, то есть – никогда, имея в виду привычный смысл слов».
– Какой тут еще может быть смысл? – требовательно спросил Юэн.
Он не обращал внимания на подобные вульгарности – и прощал их, ибо, видимо, был для всех потешной фигурой. Да и был ли у него выбор? Порой, бродя в окрестных холмах за много миль от дома, откуда башни замка призрачно виднелись на горизонте, он с теплым чувством лелеял мысли о том, что благодаря своим стихам однажды сбежит от этих ужасных, бездушных людей – стихи станут его орудием, орудием власти, славы и мести. О, если бы он только сумел открыть characteristica universalis — то есть точный и универсальный язык, покоящийся в самой сердцевине человеческой души – какие глубинные истины он изрек бы! Подобно Икару он соорудил бы крылья, что унесут его из этого бескрайнего, прекрасного, мрачного, магнетического края (который, особенно когда он гулял в горах или вдоль берега озера, часто казался ему пограничьем мира); но, в отличие от Икара, ему удастся вырваться отсюда и жить ликуя, ведь в его распоряжении будут неуязвимые крылья поэзии!
В такие мгновения его сердце билось в муке, и ему отчаянно хотелось схватить кого-то за руку – кого угодно, даже незнакомца, – чтобы выразить упоение, которое теснилось в его груди – возможно, думал он, упоение, сродни испытанному Христом – Христом, страстно желавшим лишь одного: стать спасителем людей, тех самых людей, что не услышали Его Слово. Подобно заживо погребенному человеку, голос которого слишком слаб и не в силах пробиться наружу через накрывший могилу огромный камень, он стремился выразить себя, но ему не хватало умения.
И он всё бормотал, косноязычно и заикаясь, чем раздражал, утомлял, смущал и нагонял скуку на окружающих, выставляя себя (о, слишком часто!) жалким посмешищем. Дети один за одним «перерастали» его. А ведь каждый из них любил его – и любил искренне: искал его, чтобы поведать свои секреты или пожаловаться на равнодушие или суровость прочих взрослых; дарили ему подарочки; забирались на колени, целовали в колючую щеку, дразнили, иногда довольно обидно, подшучивали – но любили его. И один за одним – Иоланда (чудесная, прелестная, непокорная Иоланда, которая повергла его в отчаяние, когда убежала, не оставив – а он так этого ждал – даже прощальной записки для него), Вида, Морна, Джаспер, Альберт, Бромвел, Кристабель… Гарт, тот никогда не любил его. Он с самого детства начал презирать его и всегда издавал гадкие непристойные звуки во время уроков или когда Вёрнон читал вслух. Был и мечтательный нежный темноглазый Рафаэль с длинными, тонкими изящными руками, с бледной, как плоть моллюска, кожей, застенчивый настолько, что в последние годы стал избегать общества не только своих буйных братцев, кузенов и их друзей – но и самого Вёрнона. Некоторое время Вёрнон и Рафаэль были очень близки. Вёрнону нравилось представлять, что мальчик будто бы его сын, тоже своего рода подменыш – ибо казалось невероятным, даже нелепым, что этот быкоподобный выпивоха Юэн действительно его отец! Вёрнон брал Рафаэля с собой в походы, переживая вместе с мальчиком прекрасные мгновения:
.. Я теперь
Не так природу вижу, как порой
Бездумной юности, но часто слышу
Чуть слышную мелодию людскую
Печальную, без грубости, но в силах
Смирять и подчинять. Я ощущаю
Присутствие, палящее восторгом,
Высоких мыслей, благостное чувство
Чего-то, проникающего вглубь,
Чье обиталище – лучи заката,
И океан, и животворный воздух,
И небо синее, и ум людской —
Движение и дух, что направляет
Все мыслящее, все предметы мыслей
И все пронизывает…[23]23
Из Уильяма Вордсворта. Перевод В. Рогова.
[Закрыть]
– и все же по какой-то причине, когда Рафаэлю сравнялось одиннадцать, они отдалились друг от друга. Разумеется, по инициативе мальчика: сам Вёрнон никогда не переставал любить его. Но тот стал подниматься рано, ускользал из дома еще до завтрака и проводил все дни у пруда к северу от кладбища (его называли Норочьим, так как некогда в этих местах существовал другой пруд с таким же названием, уже высохший), и когда Вёрнон приходил туда, чтобы побыть с Рафаэлем, то чувствовал себя нежеланным гостем – чувствовал, что, ступив на болотистый, поросший камышами и ивняком берег пруда и увидев фигурку мальчика, лежащего на животе на своем плоту и завороженно глядящего в воду, он грубо вторгается в его личные границы, границы его души. Это все равно, с горечью думал он, как походя наступить птице на крыло… Рафаэль торчал на пруду до самого заката и лишь тогда с явной неохотой возвращался домой; он играл там даже в дождь; даже в холодные, неприветливые дни. (И чем он там занят часами напролет, в сердцах воскликнула Лили, может, мальчику нужна врачебная помощь, а может, просто хорошая взбучка – и Вёрнон возразил ей, весьма воинственно: а чем заняты все мы?) Но Рафаэля он потерял и так и не обрел снова. У него осталась только Джермейн; эта румяная пухленькая милая Джермейн с ее удивительным, магическим взглядом, да дочурка Гарнет, Кассандра – конечно, еще слишком маленькая, чтобы оценить преданность Вёрнона. Но настанет день, когда он потеряет и их.
А еще была Лея.
Лея – его «Лара», его муза, его вдохновение и безумие.
Юэн тогда спросил, занимался ли он когда-нибудь любовью с женщиной; но не о том, доводилось ли ему любить женщину. А это были кардинально разные вещи. Он полюбил юную невесту Гидеона в день их свадьбы, прямо на свадебном торжестве, когда с тоской смотрел на танцующих – на своего кузена Гидеона и его супругу, неотразимую Лею Пим, «Лею-с-того-берега», дочь Деллы Пим – одной из «обедневших» Бельфлёров. (По слухам – бедную из гордости. Потому что, пожелай того Делла, она могла бы и сейчас жить в замке.) Он полюбил ее в тот самый день и потом на протяжении долгих лет был счастлив, обожая ее вблизи и, подобно старомодным воздыхателям, читая ей вслух (хотя – увы! – не всегда добиваясь ее внимания) любовную поэзию, собственную и чужую – «О месяц, как печален твой восход», и «Зеленые рукава», и нежные, неловкие сонеты «К Ларе» с тяжеловесными рифмами; он был рад выполнять ее поручения, сидеть с детьми, сочувственно слушать ее жалобы на тираншу Корнелию. Но в последние месяцы Лея не всегда вдохновляла его. Откровенная, но восхитительная телесность ее беременности немного угнетала его – и тогда он осознал, что Лея его фантазий была, пожалуй, красивее Леи во плоти; и эта реальная Лея был куда менее сдержанна. Его смущал лихорадочный блеск ее глаз, ее пальцы в типографской краске (по утрам за завтраком она прочитывала несколько газет), ее колкие замечания, привычка обращаться к Хайраму, даже в присутствии Вёрнона, с замечаниями, изобилующими столь мудреными выражениями, финансовыми терминами и всякого рода сокращениями, что они напоминали шифр – который бедный Вёрнон не мог даже надеяться разгадать, и это сильно ранило его. А еще она часто выходила из себя. Ее голос быстро срывался на крик, даже на визг. Она отсылала обратно поднос с чаем, если видела трещинку на одной из чашек, или потому что чай подостыл, или заметив подозрительную впадинку на глазури пирожного – «Сдается мне, что его трогали пальцем!». (Она просто фурия, шептались слуги, нередко сквозь слезы. И такая гордячка! Они негодовали, жалуясь в голос и не заботясь о том, что Вёрнон может услышать.)
Безусловно, она все равно была хороша. Вёрнон знал, она всегда будет красива. Даже несмотря на то, что ее безмятежное лицо с мягкой, упругой кожей слегка осунулось, так что вокруг глаз появилась еле заметная паутинка морщинок – на самом деле только намек на нее, совсем легкие линии, которые были видны лишь при ярком солнечном свете… (Она сильно сбросила вес после родов, и все продолжала худеть, потому что без устали каталась в разные места – в столицу штата, в Вандерпол, Фоллз, Порт-Орискани, Дерби, Ювиль, Похатасси, даже в Нью-Йорк, – да и дома она редко отдыхала, как в былые дни, в саду за высокой стеной или в будуаре Вайолет. Даже в изнеможении растянувшись в кресле, она продолжала думать и думать, замышлять и планировать, ее мозг работал безостановочно, подобно крыльям мельницы, казалось, испуская почти ощутимый жар. Однажды Вёрнон увидел даже, через приоткрытую дверь в кабинет Рафаэля, как она говорит сразу по двум телефонам, зажав трубки вздернутыми вверх плечами!) Но Лея всегда останется красивой женщиной, говорил себе Вёрнон, вздыхая с обреченностью влюбленного, а он всегда будет ее любить; и она всегда будет принадлежать другому мужчине.
Он бродил в окрестностях Лейк-Нуар, у подножия холмов, порой пропадая на неделю, а то и дней на десять, шагая по полям, по лугам и берегам рек в своих промокших, покрытых грязью ботинках, нахлобучив на голову изношенную резиновую шляпу Ноэля или старое ирландское кепи Юэна, обнаруженное им как-то в углу шкафа. Со своей всклокоченной седеющей бородкой он выглядел намного старше своего возраста, словно существо, явившееся из старинных легенд или из горного тумана, с повязанным на шее неуместным красным шарфом, штанах с запачканными коленями, в пиджаке то мешковатом, то слишком тесном, часто – с чужого плеча. Тетка Матильда как-то связала для него прекрасный толстый свитер, тяжелый, как куртка, с глубокими карманами для его книжек, тетрадей и карандашей, украшенный деревянными пуговицами, которые собственноручно вырезала из пеканового дерева; но однажды он вернулся из очередного похода без свитера, промокший до нитки, дрожа, как собака, и потом клялся, что не знает – понятия не имеет — где он его оставил. (Человек, способный потерять собственную одежду, веско заметил Хайрам, в конце концов потеряет всё.)
И Вёрнон бродил, всегда на своих двоих. Эксцентричный, но все же не совсем полоумный (надо сказать, в горах встречались люди куда более безумные) и, по всей видимости, безвредный. Он никогда не встречал, за все годы странствий, своего кузена Эммануэля – к тому времени превратившегося в полулегендарного, мифического персонажа, о котором Бельфлёры говорили редко, словно позабыв, что он родной брат Гидеона и Юэна, и со временем привыкли думать о нем как о человеке из прошлого – как, скажем, о сыне Рафаэля Родмане, о котором было известно крайне мало; хотя, судя по всему, Эммануэль все еще обретался в здешних местах, бродя по окрестностям, и в один прекрасный день мог торжественно явиться домой. Вёрнон, с его глазами разного цвета (что всегда забавляло детей, но иногда смущало взрослых), небрежно одетый, со своими вечными «стишками» прославился по всей округе; конечно, все знали, что он Бельфлёр и всегда готовы были предоставить ему ночлег. Фермеры, колесившие по проселочным дорогам в грузовичках-пикапах, почтительно притормаживали, проезжая мимо, никогда не предлагая подвезти его (потому что любая помощь, предложенная Бельфлёру человеком более низкого положения, могла быть истолкована как дерзость, а все местные жили в постоянном страхе, как бы не задеть или не оскорбить Бельфлёров: Юэн, как и Гидеон, в свое время покалечил в драке нескольких человек; о крутом нраве Рауля ходили легенды; Ноэль в свое время был грозой этих краев; Хайрам, в определенном смысле, пожалуй, самый безжалостный в роду, десятки лет назад использовал всю свою власть, чтобы скупать по возмутительно низким ценам землю у прогоревших фермеров; и, конечно, никто не забывал о Жан-Пьере II, которой за одну ночь прикончил одиннадцать человек, методично и хладнокровно, прознав о нанесенном ему «оскорблении»), – но тут же останавливались, если Вёрнон сам подавал знак. И с готовностью позволяли ему спать на сеновале или помогать им по хозяйству (хотя он был почти комический неумеха) в обмен на пропитание. Они любили Вёрнона – именно его, какого бы мнения ни придерживались о его родне – и прощали ему чудное рифмоплетство, которое, как он верил, бедный дуралей, однажды спасет мир. Зато, если он упомянет в замке о добросердечии фермера, глядишь, Бельфлёры более крутого нрава станут помягче…
Столь же рьяно, как о религии – а именно о самом понятии «Бог», – Бельфлёры спорили о смежном предмете, о проблеме существования Зла. Существует ли оно априори, или так лишь кажется людям по причине вынужденной ограниченности их кругозора; существует ли оно в мире, причем изначально (а значит, является заведомо божественным по масштабу, если не по замыслу), или Мирового Зла нет, но есть сонм мелких зол, и все они борются за свою долю человеческой плоти; является ли Зло всего лишь осязаемым проявлением отсутствия Добра (этот аргумент считался самым несостоятельным); или, при посылке, что Вселенной управляет дух, единственным значимым Злом может быть зло духовное; или, напротив, таким единственно значимым может быть зло материальное, при посылке о фундаментальном материальном начале мира… И так Бельфлёры спорили, нередко с крайней горячностью, а порой в прискорбно неуважительной манере, причем не могли не только переубедить друг друга, но, по причине этой самой горячности, не желали прислушиваться к аргументам, которые, пусть и ничтожно редко, но возникали и могли бы способствовать их интеллектуальному росту. (В самом деле, иногда казалось возможным, что дух противоречия – вот корень проклятия Бельфлёров: ибо откуда, как не из противоречий, проистекает все зло мира?)
Благочестивый, добрый, но упрямый по натуре, Вёрнон сам считал себя генотеистом, или, возможно, пантеистом; имела значение, полагал он, не суть веры человека, но ее глубина. Поскольку его Бог вмещал и содержал в себе всё, каждый атом материи: и хитросплетения связей в шедевре мироздания – человеческом мозге, и пятнистый, бугристый панцирь луна-рыбы, и скрип мельничного колеса, и счастливую улыбку Джермейн, и потонувшее в слезах прощание с матерью, и грандиозность Маунт-Блан, и зловонный, мрачный покой Черного болота, – поскольку его Бог был конгениален Своему творению, значит, не существует ничего за его пределами, нет никакого смысла в изощренных рассуждениях. Вибрации бытия поют вечную песнь: Вот он я, я есмъ по праву, я существую, и преисполнен духа всего тварного, – и Мудрец, и, конечно, Поэт вторят этой песни. (Но существует и Бог разрушения, однажды поведал Вёрнону Гидеон, давно, еще в те годы, когда остальные принимали Вёрнона всерьез и дискутировали с ним, идем я покажу тебе… И Гидеон потащил его к непролазным, поросшим калиной подножиям холма Сахарная голова, где с безжалостным мальчишеским ликованием показал ему полусъеденный труп оленихи. Бедняжка, увы, это очевидно, была беременна – ее чрево было вспорото собаками, а горло столь свирепо растерзано, что она истекла кровью, – и ей, видимо, пришлось наблюдать (о, этот ужас в ее глазах, еще не выклеванных птицами, открытых, застывших навсегда!) ужасную работу их ненасытных челюстей. Умирая, она видела, как пожирают ее приплод. И эти собаки не были так уж голодны, сказал Гидеон, погляди, сколько они оставили… Вёрнон зажал рот рукой и отступил назад; он не мог сдержаться, его стошнило, хотя он чувствовал презрительный взгляд кузена. Но когда он оправился, то сказал: Гидеон, псам тоже нужна пища… Мы едим, и нас едят… Не гневайся. Гидеон так и уставился на него. Что ты несешь, что ты такое несешь, не гневайся! Не суди, прошептал Вёрнон. И не гневайся. Но Гидеон смотрел на него с недоумением, как будет смотреть, много лет спустя, Рафаэль, задавший вопрос о пиявках. Не гневайся и не суди, не отделяй себя от Бога, чтобы тебе не пришлось судить, умолял Вёрнон возмущенного этими словами кузена, пытаясь ухватить его за руку. Убери свои лапы! – сказал Гидеон.)
Помимо этого, пусть и не так рьяно, в семье спорили о вере в более приземленные вещи. Дядя Хайрам не верил в духов, а его брат Ноэль – верил; большинство детей верило в огромного Снежного человека, обитавшего в горах, а еще в болотного стервятника, известного как Стервятник Лейк-Нуар (по правде говоря, местные жители называли его «бельфлёровым»), а большинство взрослых хотя и не все – нет. Те из Бельфлёров, кто рассказывал, что видел гигантскую птицу, кружащую высоко в горах или над болотом, казалось, вызывали у остальных лишь насмешливое презрение: «Один тот факт, – однажды сказала Делла, – что Ноэль, патологический лжец, уверяет, будто видел эту тварь, доказывает, что она – лишь плод воображения».
Бромвел воплощал научную беспристрастность и приводил в качестве аргумента, педантичного, но абсолютно точного, то, что стервятник не мог унести живую жертву – ведь падальщики не убивают свою добычу; следовательно, Стервятник Лейк-Нуар, если он в принципе существует (а у него не было никакого мнения на этот счет, и он никогда не взял бы на себя такую ответственность, даже после событий того злосчастного июньского утра), назван некорректно. Но никто не обращал на него внимания, ибо казалось бессмысленным пререкаться по поводу какого-то прозвища, когда случилось нечто настолько ужасное.
До того, как хищник спикировал в садик за каменной стеной, Вёрнон не стал бы утверждать, что «верит» в Стервятника (именно там! В самом что ни на есть укромном, частном, потайном месте!) – ведь он был уверен, что никогда не видел эту птицу своими глазами и считал разумным разубеждать детей, сводя их страх к минимуму. И все же, увидав ее, с лысой, красной головкой, с ослепительно белыми перьями (их концы были тронуты черным, словно кто-то прошелся по ним кистью с дегтем), с этим занятным заостренным хвостом – он тут же понял, кто это… Еще до того, как Вёрнон заметил младенца, зажатого в когтях птицы, он начал кричать. Смотрите! Та самая тварь! Остановите ее! Ружье, быстро! – слова стали буквально извергаться из Вёрнона, стоило ему взглянуть на чудовище.
Но, разумеется, исправить ничего было нельзя. Дитя погибло. Под крики женщин, доносящиеся из сада, птица уносила ребенка все выше и выше, взлетая с мощной, шумной грацией, впившись в беспомощную жертву когтями, и пронзая и калеча ее тельце своим острым клювом – так что ошметки плоти и сгустки крови хлопьями опускались обратно на землю; словно огромная простыня на ветру, огромный хищник поднялся над самыми высокими ветвями дубов – ошеломительное зрелище в этот мирный линяло-голубой июньский день, – унося человеческого младенца, словно это был какой-нибудь кролик или хомяк.
Вёрнон, возвращавшийся с утренней прогулки в низовьях реки и приближавшийся к замку сзади, находился в тот момент футах в шестидесяти от западной стены садика – и застыл как вкопанный, глядя на устремившуюся вниз птицу. А потом закричал. Его кузены! – и все мальчики! – ведь они постоянно палили из ружей! И куда они все смотрят? А в следующий миг он вдруг увидел, что птица уносит что-то в когтях, что-то живое – и это ребенок…
Сначала он подумал, что это Джермейн. Но нет, добыча была слишком мала.
Кассандра?..
Итак, Стервятник Лейк-Нуар совершил нападение, воспользовавшись (как будто специально выждал!) отсутствием в садике Леи – она отошла минут на пять, не больше: ей надо было позвонить, чтобы отменить договоренность, которую она необдуманно подтвердила в утреннем телефонном разговоре. Пять минут! Всего пять минут! То, что у колыбели не оказалось Лиссы или кого-то другого из слуг, или старших детей, вышло случайно – в то утро у Джермейн была температура, она капризничала и устроила такой тарарам за завтраком, что терраса была буквально усыпана осколками посуды, и малышку унесли в дом, в детскую; после этого Лея была на грани нервного срыва (она повторяла это позже снова и снова) и просто не вынесла бы присутствия рядом даже самого покладистого из слуг. Она хотела в кои-то веки просто побыть наедине с Кассандрой и со своими мыслями, что иногда по утрам теснились и налезали друг на друга и скакали у нее в голове, увлекая вдаль.
Но ведь она отсутствовала не больше пяти минут; ну хорошо – точно не больше десяти; откуда это дьявольское отродье могло знать?
Когда она вернулась в садик и увидела, как крылатая тварь летит прочь от колыбельки и бьет по воздуху исполинскими крыльями, то сразу подняла крик и рванулась к ней, маша руками, словно это была обыкновенная птица, которую можно спугнуть. Потом она увидела в ее когтях извивающееся окровавленное тельце и воскликнула: О Кассандра… О нет! – и в следующий миг потеряла сознание, тяжело повалившись на каменное крыльцо.
(Где вскоре Вёрнон и нашел ее. Вёрнон, чей дикий взгляд и неразборчивая речь, чье перекошенное лицо принадлежали человеку, которого Лея никогда прежде не видела.)








