Текст книги "Сага о Бельфлёрах"
Автор книги: Джойс Кэрол Оутс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 52 страниц)
Маунт-Элсмир
Бромвел, которого отправили в дорогую и, по отзывам, очень престижную школу-пансион для мальчиков в центр штата, начал писать домой письма с жалобами почти сразу же, в сентябре, когда начались занятия. Учителя, по его оценке, были либо невежественны и доброжелательны, либо невежественны и намеренно жестоки. Занятия, которые он вынужден был посещать, были никчемными, а учебники пугающе примитивного толка. Еда в столовой была более-менее приемлема – впрочем, он почти не разбирал вкуса, еда вообще не очень интересовала его, – но условия проживания были стесненными, и он был вынужден (ему сказали, что это необходимо для его же блага, что возмущало его еще больше) делить комнату с соседом, здоровенным лбом с удивительно подвижной мимикой, чьи интересы ограничивались футболом и порнографическими журналами. Другие мальчики… Что вообще можно сказать о мальчишках? По мнению Бромвела, они были в общем-то такими же грубыми и инфантильными, как его кузены, но ему было куда труднее избегать их общества, в отличие от общества этих самых кузенов, чему он научился еще в раннем детстве. Во-первых, ему приходилось жить вместе с одним из них; сидеть рядом с другими в классе, в столовой, в часовне; ему приходилось принимать участие в спортивных занятиях, несмотря на хрупкое телосложение, гиперчувствительность и тот факт, что очки, даже если их плотно приматывали к голове клейкой лентой, постоянно с него слетали. (Но это была неизбежная часть образования здесь, в Академии Нью-Хейзелтон: мальчикам предписывалось подвергать испытаниям и стрессу как разум, так и тело. Да, говорил директор, да, он прекрасно все понимает, испытав это на собственном болезненном опыте – ведь он сам учился здесь, много лет назад, и тоже был физически неразвит, уверял он плачущего от бессилия Бромвела, когда они несколько раз говорили с глазу на глаз; да, спорт – занятие не из легких, но жизненные уроки, которые извлекают из него мальчики, бесценны. Когда Бромвел станет старше, он сам это поймет.) Я окружен дикарями и их раболепными апологетами, писал Бромвел в письмах домой.
Частично сложность заключалась в том, что Бромвел был чрезвычайно юн – ему было всего одиннадцать с половиной лет, и остальные мальчики были старше его на несколько лет. (Их возраст колебался от четырнадцати до восемнадцати; был среди них и один девятнадцатилетний, с квадратной челюстью и садистскими замашками; он то ли не мог, то ли просто плевать хотел на то, чтобы окончить школу.) Бромвел же был малорослым даже для своих лет, впрочем, его красивые темные волосы в определенном освещении как будто отливали серебром, а из-за строгого, даже скептического выражения лица, а также очков порой создавалось впечатление, что ему лет сорок. Несмотря на невысокий рост и постоянные шуточки со стороны одноклассников, Бромвел, казалось, просто не мог удержаться от саркастических замечаний, особенно во время занятий, когда они демонстрировали явное невежество; он, даже ничуть не сдерживаясь (хотя, это, безусловно, было бы дипломатичнее), изумленно прыскал, заметив грубую ошибку преподавателя. Неужели ты не понимаешь, что вызываешь этим неприязнь своих одноклассников, однажды спросил его директор, и Бромвел, немного помолчав, ответил: «А разве так важно, вызываешь ты неприязнь или нет? Что, других людей это беспокоит?.. Признаться, я никогда не задумывался об этом».
Все, что было связано со школой, причиняло ему страдания, хотя, с другой стороны, он понимал, как писал своей матери, что больше не мог бы оставаться дома: выносить бессмысленные «учебные консультации» с дядей Хайрамом было выше его сил и, конечно, не было и речи о том, чтобы он ходил в местную школу или даже в государственную, в Нотога-Фоллз. Да, хорошо, он постарается… Постарается привыкнуть к идиотскому школьному расписанию (ежедневно по будням мальчики поднимались по пронзительному звонку ровно в семь утра, по выходным им дозволялось спать до восьми; отбой был в 22.30, кроме пятницы и субботы, когда им разрешали бодрствовать до 23.30; если мальчик не успевал дойти до столовой вместе с соседями по коридору и входил туда хотя бы минутой позже, его не допускали до трапезы; и, конечно, все они были обязаны посещать – что за глупый предрассудок! – часовню).
Ему не сделали никаких послаблений, несмотря на многочисленные прошения о позволении оставаться в вечерние часы в лаборатории (удивительно убого оснащенной) или в библиотеке (еще более убогой; самое ужасное, что его собственные книги по-прежнему находились в нераспакованных ящиках в сыром подвале школы, потому что их было «негде» разместить). Как он жаждал, почти физически, не ложиться спать всю ночь… зная, что он сейчас – единственное мыслящее, сознательно мыслящее существо во всем здании… В результате он ворочался без сна до двух-трех часов ночи, в полном отчаянии, и ум его осаждали математические проблемы и астрономические выкладки, пока он не начинал опасаться, что сейчас тронется рассудком.
«Ты желаешь, матушка, – вежливо спрашивал он, – чтобы я сошел с ума? Неужели в этом состоит твой план?»
Но Лея редко отвечала на его письма. Она посылала ему содержание и, как правило, писала несколько небрежных слов, ободряющих и ни к чему не обязывающих (не сообщая никаких новостей, даже о Кристабель; по последним известиям, добытым благодаря двум независимым детективным агентствам, нанятым Бельфлёрами и Шаффами, она и ее любовник пересекли границу Мексики), и никак не реагировала на его просьбы.
Кроме нее, Бромвел писал и Гидеону, и своему деду Ноэлю; он написал даже Рафаэлю, по которому почти соскучился – хотя предполагал, что, вернись он домой, угрюмость кузена вскоре наскучила бы ему. Он жаловался, что спортивные занятия, обязательные для посещения, разрушают его здоровье. Во время последнего баскетбольного матча, к примеру, мальчики специально бросали мяч в него, прямо ему в лицо, несмотря на то что судья свистел в свисток, как ненормальный; в результате Бромвелу в кровь разбили нос (очки, разумеется, слетели у него с носа и – в который раз разбились); однажды, когда он наконец доковылял до конца трамплина, дрожа от холода, один мальчик, пролетая мимо в прыжке, «по-дружески» шлепнул его ладонью, так что Бромвел под всеобщий хохот полетел вниз, больно ударился о воду и чуть не утонул, нахлебавшись воды. Но все эти происшествия считались обычными или объяснялись проявлением «живости» одноклассников… И что было особенно невыносимо, жаловался Бромвел, в их разговорах постоянно всплывало имя Бельфлёров. В самом начале некоторые из ребят вваливались в его комнату, усаживались на его кровати и всячески набивались в друзья; какие только слухи не ходили про его семью и Лейк-Нуар! А правда, что у Бельфлёров есть скаковые лощади, а правда, что они замешаны в политике и жутко богаты? А правда, что в его родне есть убийцы и кто-то из них сидит в тюрьме?.. Знакомство с Бромвелом, надо сказать, жестоко разочаровывало их.
(Весной дошли новости о перестрелке в Форт-Ханне, когда дядя Юэн и его помощники застрелили четырех бандитов, которые забаррикадировались в каком-то пансионе, вооруженные ружьями и с солидным запасом боеприпасов, – но Бромвел отвечал на почтительные вопросы однокашников только одно: он никогда не встречался с Юэном Бельфлёром, широко известным шерифом округа Нотога. Он был дальний родственник.)
Как раз вскоре после инцидента в Форт-Ханне и получения унизительно низкого балла на экзамене по истории Америки (впрочем, его оценки по истории всегда были невысоки – он никогда не учил предмет) у Бромвела зародилась мысль о побеге. У Бельфлёров были настолько иллюзорные, не связанные с реальностью представления о его расходах в школе и его «развлечениях» – например, об «угощениях», которые, возможно, он устраивал для друзей, что сразу несколько родных довольно регулярно посылали ему деньги, а случались еще подарки-сюрпризы в виде наличных от его матери и от Деллы; таким образом он сумел накопить, не особенно экономя, больше трех тысяч долларов. (Эту сумму он, проявив дальновидность, хранил не в своей комнате, и даже не в школьном сейфе, но в деревенском банке.)
После этого он написал в Институт углубленного изучения астрономии Маунт-Элсмир, расположенный в другой, западной части страны, в высшей степени официальное прошение, в котором выразил надежду, что, несмотря на отсутствие у него систематических знаний и на возраст (не указанный), ему все же позволят проходить у них обучение. В ответ он получил бланк заявления, к которому прилагалось формальное письмо; Бромвел заполнил заявление, отправил его по почте, а какое-то время спустя, субботним днем в середине мая, так и не дождавшись ответа из Маунт-Элсмира, он просто взял и покинул Академию Нью-Хейзелтон для мальчиков: поднялся в обычное время, позавтракал вместе со всеми учениками и, надев несколько комплектов одежды (его соседа по комнате это удивило, но ведь Бромвел был известный чудак), дошел по мощеной подъездной дороге до проселочной – и пропал. Позже выяснилось, что он снял все деньги – значительную сумму – со счета в местном банке, а еще сжег все письма от родных и несколько фотографий, которые привез с собой из дома.
В последний раз его видели на деревенской дороге; он шел, засунув руки в карманы, сжав губы, и фальшиво насвистывал какую-то веселую мелодию.
Челюсти пожирают…
Одним чудесным июньским утром Лея проснулась с головной болью, а в голове у нее эхом отдавались странные слова: «Челюсти пожирают и челюсти пожираются…» Через некоторое время, уже утром в июле, она проснулась очень рано, до рассвета, с ощущением, что в комнате кто-то есть и этот кто-то ей угрожает; «Челюсти пожирают и челюсти пожираются», бормотал хриплый, булькающий мокротой голос, похожий на ее собственный, только сильно измененный. Еще через месяц все повторилось. И это невзирая на то, что жизнь ее теперь состояла из сплошных побед. Несмотря на то что благодаря богатейшим запасам превосходного титана, добываемого в рудниках на Маунт-Киттери, Бельфлёрам, по всей видимости, удастся теперь выкупить оставшиеся территории легендарной империи Жан-Пьера. Но нет, эта тупая пульсирующая боль, этот кисловатый, запекшийся привкус при глотании, внезапная уверенность, что руки и ноги больше ее не слушаются, что она будет лежать в кровати, как паралитик, пока кто-нибудь не найдет ее… В то июньское утро и дважды в июле, а потом в середине августа, еще до прибытия грузовиков с сезонными рабочими, до того, как стало очевидно, что в нынешнем году Бельфлёрам не избежать большой беды, ее накрывало ощущение тяжести, безнадежности, слишком свинцово-неподъемное, чтобы перейти в панику, и чувство скорби – тут ей даже хотелось кричать криком: скорби по чему? Ради Бога, по чему?
Она торжествовала, и впереди маячили золотые горы: через год-два ее грандиозный план будет завершен (хотя пара землевладельцев здесь, в горах, почти не уступавших в богатстве Бельфлёрам, не имели никакого желания продавать свою собственность, и она была готова дать им бой), и все ее обожали, и боялись, и, конечно, завидовали ей; и недолюбливали. Но, как говорил Хайрам, Бельфлёры пришли на эту Землю не для того, чтобы нравиться, но ради выполнения своей миссии. Вон старика Иеремию все любили, точнее, испытывали жалость с оттенком презрения – ну и к чему хорошему это привело? У него нет даже собственного места на семейном кладбище…
Она торжествовала, но ощущала глубокую подавленность с нарастающей частотой. Разумеется, она считала, что это обыкновенная слабость или одно из проявлений дурацкого «проклятия Бельфлёров», в которое она вообще-то не верила – почти не верила, – да и как можно было верить в эту священную корову отчаяния, которое искало воплощения в самых разных и сомнительных (порой до смешного сомнительных) формах? Существовала старинная семейная легенда об одной родственнице, которая просто решила не вставать с постели до конца своих дней; она даже не сочла нужным, в отличие от большинства занемогших женщин ее эпохи, признаться окружающим, да и самой себе, что она нездорова. Да и Делла, со своей утомившей всех пожизненной скорбью, единственный смысл которой – теперь, по прошествии стольких лет, это стало очевидным – состоял в том, чтобы досаждать семье; и Гидеон, с этими его эгоистичными закидонами… Лично у Леи не вызывало сомнений, что подобное поведение достойно презрения. Уж она бы подняла эту изнеженную старую дамочку с ее пуховой подушки и вытащила из комнаты: вот, вот он, реальный мир, вы не можете игнорировать его! Много-много лет она всеми силами старалась преодолеть нарочитую скорбь Деллы, правда, почти не преуспела: ведь Делла слыла в семье упрямицей и, возможно, отошла бы в мир иной с улыбкой, будь она уверена, что на протяжении нескольких десятилетий с успехом смущала, раздражала и огорчала всех, кто ее знал. Ну и конечно, Гидеон. Гидеон, со своей внезапной яростью и мрачным отчаянием. Вдали от глаз поклонников. И обожающих его женщин. (Да, Лея допускала, что у него, время от времени, правда, изредка, были женщины: именно так, во множественном числе. Но пока никто из родных не знал, что она знает, даже не подозревал; и пока об этом не знал сам Гидеон, она, в каком-то смысле, тоже находилась в неведении о неверности своего мужа – это была своего рода девственность, она сама была девственницей, дерзкой и надменной, которая однажды, когда ей заблагорассудится, осуществит свою месть. При этом порой она задумывалась о примирении. Да – конечно, она может вернуть мужа в любой момент, стоит только захотеть. Когда угодно! Она не сомневалась, что он любит только ее, помимо, вне или одновременно со всей этой лавиной бесчисленных измен. Возможно, она все-таки допустит его до своей постели, когда-нибудь. Если пожелает.)
Челюсти пожирают и челюсти пожираются… Так Лея день за днем впадала в депрессию. Она прекрасно знала, что это нелепо, и все же ничего не могла с собой поделать; она просыпалась по утрам все раньше и раньше – но не так, как прежде, с радостным нетерпением, нет: с давящим, страшным чувством бесконечной покорности… Ее руки и ноги были такими тяжелыми, что она с трудом могла ими пошевелить, голова клонилась вниз, а веки зудели изнутри, словно она всю ночь втайне прорыдала. Настала середина августа. Потом конец августа. Сезонные рабочие, доставленные аж на восьми грузовиках и несущие свою непонятную, с присвистом, пугающую тарабарщину, угрожали устроить забастовку; а может, все дело в новом бригадире (старый, с которым Бельфлёры всегда ладили, исчез – поговаривали, что его убили в самом начале лета), который представлял их интересы и заодно подбивал на забастовку. А ведь тогда тысячи акров персиков, груш и яблок в садах Бельфлёров пропадут – сгниют прямо на деревьях и свалятся кучей и станут добычей ос и мух, птиц и червей. Юэн, Гидеон, Ноэль, Хайрам и Джаспер были в отчаянии, а ситуация менялась каждый день, буквально каждый час; но Лея, положив влажную тряпицу на глаза, лежала в шезлонге в полумраке своей спальни, слишком слабая, чтобы пошевелиться, слишком безразличная ко всей этой чепухе, слыша лишь хриплый, флегматичный голос: Челюсти пожирают и челюсти пожираются, – голос, который она не узнавала, который не вызывал в ней теперь никакого интереса, во всяком случае, не больше чем урожай Бельфлёров или их финансовое положение.
Как вода, воронкой уходящая в сток. Против часовой стрелки, кажется? Чем ближе к концу, тем всё быстрее. И этот сосущий, урчащий звук в конце. Ничуть не противный – умиротворяющий. Как и куча компоста, которую устроил садовник снаружи у стены, окружающей сад. Как мавзолей старого Рафаэля. (Но временами, даже в этом состоянии летаргии, на нее накатывал гнев, когда она думала о том, что Рафаэль тоже был предан своими работниками. Наемными работниками. Уже после того, как старик начал ремонт их бараков, выстроенных вдоль болота; после того, как согласился с доктором, прикатившим из Манхэттена, что это его обязанность, как работодателя, улучшить санитарные условия рабочих и предоставить, по возможности, лечение страдавшим загадочным кишечным расстройством – но как же их было много!.. – и после того, как он произвел ряд преобразований. Почему же именно тогда деревню вдруг наводнили репортеры, чтобы «разоблачить» его, несомненно выполняя приказ издателей газетенок, которые, в свою очередь, получили приказ от владельцев, и все это с явной политической целью: лишить Рафаэля Бельфлёра малейших шансов быть избранным? Несправедливость! Злая ирония! И он ничего не мог поделать, поскольку никак нельзя было скрыть факт смерти тринадцати человек, в том числе подростков (которые, как, брызжа слюной, из статьи в статью повторяли репортеры, работали на хмельниках на испепеляющей жаре бок о бок с родителями); никак было не вырвать из сознания жаждущей скандала людской массы те обвинения, что выдвигала против него пресса. А теперь, теперь эта отвратительная сплетня зашла на второй круг, и семья бессильна, и все фрукты сгниют, и Бельфлёры лишаться сотен тысяч долларов; да, рабочими сейчас управляет какой-то безумец, самый обычный бандит, но ничего поделать нельзя… Они потеряют не только урожай фруктов, но будут выставлены в прессе на посмешище по всей Долине, а может быть, и по всему штату, а конкуренты будут «жалеть» их. Лея злилась бы куда сильнее – но она так устала: она просто-напросто бесконечно, страшно, нечеловечески устала.)
Челюсти пожирают…
Часто вместе с этими словами, свербящими у нее в голове совершенно непредсказуемо, перед ней возникало призрачно-замутненное лицо Вёрнона; не он ли сочинил их, думала Лея, не в одной ли из его длинных и путаных страстных поэм они прозвучали? В такие моменты ей вдруг не хватало его. Ей так сильно не хватало его! О, как давно, много лет и зим назад, в гостиной первого этажа, зная, как он обожает ее, она смеялась и касалась его руки, немного дразня, чтобы он улыбнулся, чтобы и его охватило по-мальчишески бурное счастье… И притворялась, что слушает его чтение. А иногда она и правда слушала (его стихи вовсе не были никчемными, тут и там в них проскальзывали искры красоты и мелодичность) – делая над собой усилие, но слушала. О, почему она постоянно отвлекалась!.. Теперь она уже не помнила, что же тогда занимало ее. А Вёрнон был мертв. И его убили они. И тот факт, что теперь они и сами мертвы – благодаря расчетливым действиям Юэна (он знал, что захват убийц живьем был бы оплошностью, так как против них не выступил бы ни один свидетель, а даже если бы такой нашелся, и Варрел, Гиттингс и остальные были бы осуждены, то осторожный судья вынес бы им приговор мягче некуда, и через пару лет их могли выпустить под залог); тот факт, что справедливость восторжествовала и месть свершилась, не утешал ее. Ей не хватало Вёрнона. Так вышло, что она не успела погоревать о нем. Еще только вчера он был жив, а завтра – уже мертв: субботним вечером эти пьяные негодяи скрутили его по рукам и ногам и бросили в реку! Сегодня она, как и все, принимала его присутствие как данность – а на следующий день потеряла его навеки. Тогда у нее не было времени скорбеть по нему и даже лишний раз вспомнить о нем. Разумеется, она желала смерти его врагам, была практически уверена, что им не миновать смерти, и тянуть с этим не будут; но у нее не было времени как следует подумать о самом Вёрноне. А теперь эти странные, неотступные, неприятные слова так настойчиво напоминали о нем! Лея чуть не заплакала – она так хотела заплакать, – неподвижно возлежа на своем шезлонге.
Вёрнон, который любил ее, был мертв; и она, молодая женщина, которую он любил с такой застенчивой страстью, тоже умерла.
Мысли о Вёрноне заставили ее вспомнить о дочери, Кристабель, которой она тоже лишилась; а теперь лишилась и Бромвела (впрочем, неделю назад они получили почтовую открытку с изображением рожкового дерева и цветущего кактуса, адресованную просто – «Бельфлёрам» с инициалами Бромвела и загадочной припиской: мол, он надеется, что не причинил им особого беспокойства, но его побег был необходимостью, и теперь в его жизни все просто замечательно); ну и конечно, Гидеон, Гидеон, который покинул ее постель после рождения Джермейн, Гидеон, который не сумел любить ее в полную силу. Ей хотелось расплакаться, у нее даже исказилось лицо, и рот приоткрылся в беззвучном стоне; но слезы не шли. Я не плакала уже много лет, подумала Лея.
Гидеон, который так неуклюже танцевал с ней под ту песенку, как же там было: Игольное ушко, игольное ушко… – и неотрывно смотрел на нее, словно язык проглотив от чувств, такой нежный, нелепый, зардевшийся Гидеон, дурачок, у него еще тогда вдруг пошла носом кровь, и он выбежал вон, а все дети смеялись… Какой же он был глупенький, даже мальчишкой!
С ней приходил поговорить о Гидеоне Хайрам. Но веки у Леи так налились тяжестью, что она безмерно хотела лишь одного – уснуть… Какая разница, прошептала она, ссохшимися, потрескавшимися губами, какая разница, ну и пусть выставляет себя на посмешище, ведя переговоры с ними, пусть даст им все, о чем они просят, и мы разоримся, и все будут потешаться над нами, да какая разница, говорила она, еле слышно, так что Хайрам едва разбирал слова.
– Лея!
– Лея, ты из-за стачки так расстроена? – спросил он.
– Я не расстроена.
– Волнуешься, что будет с урожаем? Боишься, что они подожгут амбары?
– Ты говоришь слишком громко.
– Ты боишься, что из-за них взбунтуют другие?
– Оставь меня, голова просто раскалывается, а ты так шумишь… – отвечала она.
И Хайрам ушел; а Лея все-таки заставила себя выползти из постели, оделась, не глядя в зеркало, и даже спустилась вниз; она съела то, что кто-то ей подал; даже позволила им наброситься на нее с новостями о требованиях работников: повышение жалованья, улучшение условий проживания, более качественная еда, официальные договоры, юристы для обеих сторон, но самое важное – повышение жалованья, и значительное повышение; а она сидела, изо всех сил стараясь удержать голову вертикально; но это удавалось ей с трудом, голова была словно хрустальный сосуд, что едва держится на плечах и вот-вот сорвется вниз, как вода стремится убежать в водоворот, вращаясь тем быстрее, чем яростнее ее засасывает сток.
Итак, она все-таки спустилась вниз. Значит, она способна на это, если захочет. Они удовлетворены? Она ответила на все их нетерпеливые вопросы? Лея еле сдерживала зевоту, ей хотелось смахнуть их всех, словно мух, и сказать, что все когда-нибудь кончается; жизнь кончается – и ни к чему упорствовать в разгадывании этой шарады.
Потом, ступая неуверенно, словно старуха, она поднялась к себе.
Она не плакала и не будет.
Лея гордилась своей душевной стойкостью; в сущности, она ощущала лишь безразличие. Чистота, целомудрие – вот что было в этом высокомерном безразличии… Пусть Хайрам и остальные думают, что она впала в такое угнетенное состояние из-за стачки, но на самом деле – и они должны были это заметить – Лея начала испытывать приступы меланхолии задолго до этого. Она словно погружалась в трясину на три фута, а поднималась на два; проваливалась на одиннадцать, поднималась на восемь; затем ушла на тридцать – и уже не выбралась. Лежа в шезлонге с влажной тряпицей на веках, слишком изнуренная, чтобы криком прогнать Джермейн, или Паслёна, или кто там вертел дверную ручку, просясь внутрь; она словно дрейфовала, лишенная тела, у самого дна бескрайнего темного водоема. Она была утонувшим Вёрноном; она была Вайолет; и Иеремией, которого унес ужасный потоп. То, что осталось от самой Леи, ни с чем не могло бороться.
А в то лето было с чем бороться. Во-первых – по неизвестной причине, никто так и не понял, в чем дело, – замок буквально наводнили дети… Все они были Бельфлёрами – племянницы и племянники, дальняя родня; кузины и кузены, седьмая вода на киселе; совершенно незнакомые люди – но с фамилией Бельфлёр, которые приехали сюда, к озеру, на все лето, очевидно, по приглашению Леи (или Корнелии, Эвелин, Юэна или Хайрама). «Если не выберетесь сами, отправляйте к нам детей… Они просто влюбятся в озеро, лес и горы…» Так и получилось, что в какой-то момент в замке обитало девять детей, потом двенадцать, а потом вдруг пятнадцать. Конечно, слуги слезно жаловались. Эдна плакала, потому что дети изводили ее, а кухарки – потому что те превратили кухню в бедлам; садовники были вне себя, конюх жаловался, что с пони Джермейн обращаются недозволительно, Паслёну приходилось сносить (хотя, конечно, он ничего не рассказывал) постоянные издевки и смешки; а бабушка Корнелия обнаружила, что некоторые из «гостей» подозрительно смуглы, а их темные глаза горят лукавым блеском – да помилуйте, какие это Бельфлёры, что за кровь течет в их жилах!.. А однажды июльским днем, когда Лея чувствовала себя относительно хорошо и бесцельно бродила по саду, она натолкнулась на парочку подростков: те елозили друг на друге под низко нависающими еловыми лапами, и, к своему ужасу, она поняла, что один из них – ее племянник Луис, сын Эвелин, а с ним – девчонка, совершенно ей не знакомая, маленькая шлюшка с заостренным личиком, темно-синими глазами и характерным бельфлеровским носом; оба были полураздеты. «Да что это вы такое затеяли! Еще дети, а туда же! А ну пошли прочь отсюда – прочь!» – закричала Лея и захлопала в ладоши, словно прогоняла кошек, решивших поточить когти об антикварный диван.
Но и взрослые были не лучше. Нет, они были куда хуже. Четвертого июля Юэн, заявив, что хочет устроить вечеринку в честь процветания шахт Маунт-Киттери, велел распахнуть ворота замка для гостей – и в поместье хлынули толпы людей, приглашенных и незваных, и разбрелись повсюду, и стали пожирать и пить всё, до чего могли дотянуться. (Ветчину, ростбиф, омаров, икру, самые разные салаты, свежий хлеб и булки и сладкую выпечку, фрукты и сыры; и конечно – виски, бурбон, джин, водку, вино, бренди, бочковое пиво и эль…) Не прошло и двух недель, как Юэн закатил еще одну вечеринку, почти такую же шикарную, на берегу озера. И с тех пор гости стали съезжаться к ним каждую пятницу, уже навеселе – от них за версту несло спиртным: служащие из департамента шерифа, полицейские из Нотога-Фоллз, деловые партнеры и хорошие знакомые, удачливые игроки, владельцы кегельбанов, таверн и придорожных ресторанов (и их женщины, все эти женщины, в различной стадии опьянения). Юэн договорился с одним мастером по свету, и тот установил в доках у озера аппарат собственного изобретения, который проецировал на воду самые разные изображения: полумесяцы, змей, человеческие фигуры. Нередко приглашался небольшой оркестр, и танцы продолжались до глубокой ночи, а утром весь берег был усеян спящими парочками и прочими остатками веселья, там спали собаки и кошки, а между телами бесстрашно шныряли мыши и крысы. По мере того как меланхолия Леи усугублялась, вечеринки Юэна становились все более шумными, а поведение гостей – да и самого Юэна – все более бесстыдным. Лили, конечно, никогда не появлялась на них, заявляя, что терпеть не может громкую музыку и бесчинства гостей, но все знали: это Юэн запретил ей, просто-напросто приказав сидеть в своей комнате.
На вечеринках присутствовали и некоторые подростки, безо всякого присмотра. Однажды между Дэбни Рашем, семнадцатилетним родственником из… где же они жили? – где-то на Среднем Западе, и каким-то мужчиной, вроде бы букмекером-выскочкой из Порт-Орискани, случилась потасовка, по слухам, из-за благосклонности некой манекенщицы из Фоллз; на лицо мальчику пришлось наложить тридцать два шва, но он все равно отказывался уезжать домой. Некоторые вечеринки тянулись с вечера пятницы, продолжались всю субботу и завершались только на закате воскресенья – но кто мог сказать хоть слово против? Гидеона не было, или ему было все равно, а может, он и сам принимал во всем этом участие; насколько знала Лея, он никогда не шел против брата. Ноэль и Корнелия просто закрывали на это глаза, как и Хайрам, вяло возражая, мол, Юэн просто считает, что должен отблагодарить тех, кто помог ему получить должность. Теперь у него так много друзей… Он всегда был таким общительным мальчиком… Любопытно, что однажды гости Юэна попросили разрешения познакомиться с Жан-Пьером II, о котором были наслышаны, – и старик согласился и пришел туда, к озеру, собственной персоной, улыбаясь своей немного растерянной, испуганной улыбкой; его мертвенно-бледная кожа словно светилась в сумерках, а глаза бегали по сторонам. Он даже нарядился по случаю в свой старый фрак, висящий на нем, как на вешалке. О, так это он?.. Тот самый?.. – шептали гости Юэна, почтительно пятясь назад.
Лея негодовала, но она… устала. Она злилась – точнее, злилась бы еще больше, не будь она так изнурена; и так проходила неделя за неделей. Челюсти пожирают, и челюсти пожираются... Сквозь тягостный, неверный сон она слышала в отдалении звуки кларнетов и ударных, время от времени – чей-нибудь визг и лениво думала, кто же они, все эти гости Юэна, охваченные таким весельем, таким экстазом? Ее утомляла сама мысль о них.
Вёрнон.
И Кристабель.
И Бромвел.
И Гидеон.
И ребеночек Гарнет. Бедное дитя. Лея только отвернулась на мгновение – и, хлопая крыльями, прилетела эта гигантская птица; на каменной плитке остались пятна крови размером с монету…
А за много лет до этого – ее собственный отец. Убитый словно шут, в сочельник. Она слышала рассказ об этом так часто, что у нее возникло ощущение, будто она была чуть ли не свидетелем его гибели. Там, на Сахарной голове. Но какое же дерево?..
Николас Фёр. Он и Лея – на вершине Сахарной головы, глядят вниз, на низкорослые елки. «Эльфов лес», так его называли. Они обнимали друг друга. И целовались. Очень долго. Ее руки упираются ему в грудь и отталкивают, она вся дрожит. Она помнит вкус его губ: влага, любовь, жизнь. Ведь ее возлюбленным мог стать он, а не Гидеон. Но нет, не она его любила, в итоге; они даже не встречались там, на Сахарной голове. Наверное, это была другая девушка. Другие девушки. Женщины. Их было так много… Столько женщин… Николас, Гидеон, Юэн, их друзья, все их бесчисленные связи. Много месяцев назад, а может, лишь несколько недель назад она получила письмо от одной женщины из Инвемира – та утверждала, что ее девятнадцатилетняя дочь сделала аборт и чуть не умерла, едва не истекла кровью, прямо в своей комнате, наверху, и, конечно, все из-за Гидеона, хотя девушка отказывалась в этом признаваться: она бы скорее умерла, чем выдала своего соблазнителя. Любовника, который ее не любил. Но мне-то какое дело, с удивлением думала Лея, перечитывая письмо – ошибка на ошибке, орфографические и грамматические огрехи, напыщенные, неуклюжие фразы, – и какое дело самому Гидеону, если он ее не любит? Возможно, даже не помнит.








