Текст книги "Сага о Бельфлёрах"
Автор книги: Джойс Кэрол Оутс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 52 страниц)
Наваждение
Далеко внизу – окутанная туманом река. Переливающаяся многоцветная влага пробивается сквозь гору. (Как называется эта гора? Иедидия забыл. Только приложив усилие, вспоминал он, что сущностям – даже столь огромным и неизведанным – были даны имена.)
Во время скитаний он старается не упускать гору из вида. Это одна из немногих заснеженных вершин в Чотокве – говорят, горы эти очень древние; тысячелетия постепенно разрушали их. Во сне он узнал, что эта гора священна, ею владеют духи, подобные ангелам, а не людям. Но духи эти – не Бог. Хотя с Богом как-то связаны. Однако Бог – не они. Не совсем они… Он не упускает гору из виду. Иногда неподвижно стоит и смотрит на нее – беззвучно, незримо проходят минуты, а может, часы – и наблюдает, как белая шапка меняет очертания, будто прихорашиваясь перед ним. Она подрагивает, изгибается, вертится.
Господь?
Но Господь прячется в творениях Его.
Иногда свет превращает туман в пламя. Воздух высасывает дыхание, глаза наполняются слезами. С какой легкостью весь мир объяло бы пламя, если бы не прихотливое милосердие Господне! Оно сдерживает солнце. Оно дает каждому столько, сколько он способен вынести.
Иедидия, созерцающий «Иедидию». Кажется, будто он заключен в чью-то телесную оболочку. Она нужна ему, чтобы бродить по округе. Глаза – его глаза – нужны, чтобы притягивать Бога. В те дни, когда сладостно-застенчивые нашептывания духов («Иедидия? Иедидия? Иди к нам!») еще не долетали до него, когда он читал Библию, эта старая, переплетенная в кожу книга, стих за стихом, очевидно, пробуждала Господа. Господи! Услышь молитву мою, – шептал Иедидия, – и вопль мой да придет к Тебе. Не прячь от меня лик Твой… Ибо исчезли, как дым, дни мои, и костимой обожжены, как головня. Сердце мое поражено, и иссохло, как трава…[13]13
Псалом 101:1–5.
[Закрыть] Дым крошечного костерка разъедал ему глаза, горло пересохло, и голос охрип. И тем не менее голоса он не повышал, он не просил – конечно, указывать Господу он не станет. Он кротко шептал: Боже! Не промолчи, не безмолствуй, и не оставайся в покое, Боже![14]14
Псалом 82:1.
[Закрыть]
«Может пройти еще немало недель, – рассуждал Иедидия, – прежде чем Господь покажет Себя».
Одна из горных духов-фей залилась смехом. Ребячливо и одновременно блудливо ее холодные пальцы пробежали по его бедрам.
Иедидия стремительно повернулся и обнял ее. Крепко. Очень крепко. И хотя он стоял, прижавшись к ней в темноте, хотя его жадный рот впивался в ее губы, Иедидия отчетливо видел ее.
Он ахнул, изумленный ею. Изумленный всем.
Удивительно, но живя в доме отца, в семье брата, Иедидия замечал лишь ее маленькое милое личико. Волосы, глаза, плечи. Выразительные застенчивые руки. Он часто исподтишка поглядывал на нее, но никогда не видел ее.
Сейчас же он ее видел – отчетливо, пронзительно.
Он ощущал ее кожей.
Родинка возле левого глаза, тоненькая вена на лбу. Едва заметные тонкие морщинки у ее губ, девичьих губ. Не помнил он и чтобы ее нежные, словно пух, кудрявые волосы так трепетали от дыхания при его приближении.
Джермейн?
Она улыбнулась, обнажив тускловатые, очаровательно неровные зубы. Клыки были на долю дюйма длиннее передних зубов, что придавало ей вид волшебный, пугливый и живой, даже коварный, словно у росомахи или лисы. А какого цвета были ее глаза? Карие? Серовато-карие? Ореховые с золотым отливом?
В тот миг, когда его твердая, жаждущая плоть вошла в нее – тогда нежное, теплое сопротивление ее тела вдруг исчезло, веки затрепетали, а глубоко посаженные глаза закатились, сверкнув белым.
Джермейн! – простонал он.
А когда он проснулся, сердце его колотилось с такой силой, что он испугался, как бы не случился приступ. Он прижал обе руки к груди, к кувыркающемуся сердцу. Губы его онемели, так что прочесть молитву он был не в силах.
Затем он понял, что произошло, на что толкнул его горный дух, и пробудился окончательно, опозоренный, полный раскаяния. Когда сердце успокоилось, а дыхание восстановилось, ее образ быстро испарился. Со злорадным удовольствием Иедидия отметил, что забыл ее имя. Как забыл название горы и название реки, бурлящей там, внизу, с таким грохотом, что Иедидия перестал его слышать.
Ее маленькое залитое лихорадочным румянцем лицо? Забыто, стерто из памяти. Быстрые и смелые жесты? Исчезли.
Она – жена его брата, женщина-ребенок его брата. Шестнадцатилетней девочкой, подумать только, выйти замуж за этого грубого невежу! Разумеется, имя Луиса он помнил, а вот ее имя – нет. Умоляла его не уходить, дождаться, когда родится их ребенок. Разве ты не хочешь увидеть своего маленького племянника? Не хочешь стать ему крестным отцом? Кокетство в ее голосе, деланная тревожность, чтобы ему не показалось, будто она умоляет.
Теперь он больше о ней не думает. Он ни о ком из них больше не думает.
Разве что в те непредсказуемые моменты, когда его душа необъяснимо слабела, превращаясь в жиденькую размазню, он вдруг ловил себя на том, что разглядывает своего отца: голова опущена, в жестах мольба. Этот человек – его отец. Мужчина, которому Господь поручил привести его, Иедидию, в этот мир. Обречь на страдание. На грех. Что же это означает? – недоумевал Иедидия, потирая лодыжку, которая в такие моменты болезненно пульсировала (несмотря на все свое богатство, Жан-Пьер слыл жутким скрягой, и, возможно, слухи эти были небезосновательными: не желая после несчастного случая с лошадью везти сына к манхэттенскому «дорогущему» костоправу, он вызвал своего собутыльника, некоего доктора Магжара, переселившегося в эти края из Квебека и знавшего по-английски всего несколько слов, да и те коверкал: для того, чтобы вправить пару костей, великого таланта не требуется, так рассудил Жан-Пьер). Так каков же был Божий замысел, что задумал Господь, заставив чресла этого мужчины произвести на свет его, Иедидию?
То первое путешествие на север, принесшее ему ужас и отвращение. Двухнедельная охота, рыбалка, гребля на каноэ. Индейцы. Ирокезы. Представить только – проводник-ирокез! И ирокезские дети. Его ровесники. И горы, и озера, и насколько хватает глаз – девственная природа!..
Харлан, Луис и Иедидия, в то время еще сущий ребенок. Их мать, естественно, осталась в двенадцатикомнатном городском особняке, и за две недели Жан-Пьер ни разу о ней не упомянул. Зато на постоялых дворах, в охотничьих домиках и тавернах были другие женщины – удивительно дружелюбные, шумные, веселые, они запрокидывали голову и разражались смехом. Одна из них, не старше его матери и куда менее привлекательная, запустила пальцы Иедидии в волосы и сказала, что у него отцовские глаза – прекрасные и темные, сатанинские. От нее пахло потом, как от мужчины.
Захмелевший Жан-Пьер – язык заплетался, глаза едва открывались. Он обнимал сыновей – Иедидию и Луиса, а вот Харлан вывернулся из его объятий. Потом и Луис оттолкнул отца, и сейчас тот обнимал лишь Иедидию – мальчик не мог двинуться с места. Если ты влюбишься чересчур юным, – Жан-Пьер срывался на визг, – то навсегда останешься один. Ее звали Сара. Ее звали… Но для тебя это пустой звук… пустой звук… Если ты полюбишь чересчур юным и из твоей любви ничего не выйдет, ты на всю жизнь останешься одиноким. Поэтому распахни двери. Впусти всех, толпу. Одну, двух, дюжину, две дюжины, сукины дети, какая разница…
Иедидию тянуло стряхнуть объятия отца, но он не решался.
Его отец, отцовский голос. В уединении охотничьего домика. Задушевность в голосе отца пугала.
А что, если отец выследит его? Прикажет схватить! Или наймет шайку, чтобы те поймали его – и перекинули через седло, связав руки и ноги. Как оленью тушу. Как выпотрошенного оленя. В первый год скитаний Иедидия полагал, что Господь может открыться ему в любой миг. Но навещали его лишь люди – трапперы и охотники, мужчины, подобно ему самому бродящие по горам. Некоторых он знал еще по жизни в Долине, но большинство видел впервые. Примерно раз в несколько недель в хижину к нему заглядывали один или двое путников – они окликали его по имени (потому что знали его). Не считая зимних месяцев, когда сугробы высотой в пятнадцать футов отделяли его от мира, непрошеные гости нарушали его уединение так часто, что порой казалось (хотя впечатление это, конечно, было обманчивым – он понимал, что это не так), будто их наняли брат с отцом, и приходят они не только чтобы доставить ему письма, и провиант, и нежеланные подарки, но чтобы потревожить его покой. В тот первый год… а может, и на следующий тоже… ему в руку нагло совали эти письма… и даже требовали, чтобы он написал ответ, несколько слов, пару строк… чтобы принести от него весточку родным. Конечно, он раз за разом отказывался – иногда в гневе, а порой со страхом. Написать ответ!
Но зачем, да и кому? Он покинул их. Он посвятил себя Господу.
Тем не менее, держа письма в вытянутой руке, пробегал глазами по строчкам. Ведь, возможно, Господь решит обратиться к нему чьим-то чужим голосом. Или откроется ему в нацарапанных братом буковках, в его восклицательных знаках («Погоди, скоро ты увидишь своих племянников! Ох, и выросли они! И город тоже растет – папа наладил пассажирские перевозки и купил паром, и еще кое-что, но это пускай будет для тебя сюрприз! Он справляется о тебе и шлет теплый привет…») Однако Иедидия никогда не вчитывался в слова, от волнения его глаза прыгали по строчкам, и в конце концов он сворачивал их и сжигал, избавляя себя от искушения перечитать в будущем. И поступал правильно: потому что однажды утром он вытащил из пепла листок бумаги, лишь слегка тронутый по краям огнем, и узнал, что теперь его отец проводит почти все время в «Серных источниках», в заведении, называемом «Чаттарой-Холл», куда летом съезжаются состоятельные южане со своими дочерьми – дочерьми на выданье. А, мол, он, Иедидия, достиг того возраста, когда пора жениться и брать на себя заботы, присущие человеку зрелому. Неплохо бы ему познакомиться с парой очаровательных девушек – им много рассказывали про него, и они все восхищаются им, ведь живет в горах совсем один…
И непременно повеление: Люби и чти Отца твоего.
Однажды ночью, объятый дрожью, с пылающими лбом, щеками и грудью, Иедидия ринулся в темноту, в дождь, и обратил лицо к небу, убежденный, что кто-то позвал его по имени. Бог? То был зов Бога? Господь называл его по имени, и Его голос заглушал грохот реки и стук капель?
Болезнь продолжалась много дней. Внутренности отяжелели и обмякли, перед глазами плыл сероватый туман. Он спал, бодрствовал и снова спал, время от времени просыпаясь от судорожной дрожи, иногда – с хрипом, похожим на фырканье оленя. Глотка была иссушена, словно ободранна.
Господь? Бог Авраама, Исаака и Иакова? Бог гнева и бесконечного величия?
Бог дождевых капель размером с кулак. Падающих с неба. Как чудесно и прекрасно их падение, какие они полные, какие тяжелые! Раскрыв рот, он смотрел в небо. Неба не было, не было вообще ничего, кроме сверкающих капель, ударяющихся о него, словно камушки. В заполнившем голову тумане Иедидия вспомнил, что прожил всю жизнь без служения Богу Дождя. Не подставлял непокрытую голову дождю, полный покорности, смирения, мольбы, девственный, будто юная невеста, обративший лицо к ударам капель, которые посылал на землю Господь.
Покой. Тишина. Тишина в оглушающем реве. Тишина в пульсирующей в венах крови, в наполнившем голову стуке.
Господь? В этот час?
В одном часе укладывалось множество часов, в одной капле – множество капель. И Господь – в каждой, во всех, жестких, хлещущих. Было очень холодно. Но безветренно. Однако стояло лето. Разве не лето? Первое лето после его ухода… возможно, второе… второе или третье… В одно лето укладывалось множество, как одна капля была множеством капель, а он лишь стоял под ними с непокрытой головой и обнаженным торсом, кроткий, умоляющий перед Господом, открытый для Господней любви.
Чудесный грохочущий дождь! Вечный дождь! Капли размером с яйцо, размером с кулак! Они завораживали. Ослепляли. (Он не видел даже противоположного берега и едва мог разглядеть дверь своей хижины.)
Сжигающее откровение исчезло. Теперь он, преисполненный благодарности, дрожал. Капли стекали по лбу, щекам, груди, утешая и холодя, бежали по телу. Нет, не множество капель, а один ласковый поток.
Господь? – кротко прошептал он.
А потом он вдруг обернулся и увидел в дверях хижины ту самую горную фею, что дразнила и мучила его, и ввела во грех. Она простирала к нему руки, но не развратно, без дерзости. Ее маленькое овальное личико было бледным и очень знакомым, а голос ее, хоть и громкий, слышный в шуме дождя, звучал ласково. Тебе придется вернуться, Иедидия. Вернуться ко мне.
Паук Любовь
Примерно с тринадцати лет и до восемнадцати, когда ее столь рьяно начал добиваться и наконец завоевал Гидеон Бельфлёр, мать Джермейн Лея держала в питомцах необычайно крупного и красивого паука, которому дала имя Любовь.
«Ну разве он не красавчик, только посмотрите!» – говорила Лея, любуясь тем, как он покачивается на поблескивающей, словно слюда, паутине (паутина и сама представляла собой шедевр искусства, и Лее хотелось нарисовать ее тушью, вырисовать каждый изгиб); или семенит по стенам и потолку в ее комнате (и тянет за собой – сперва к ужасу ее соседок в Ла Тур и директрисы пансионата мадам Муллейн, а затем к ужасу и гневу ее матери – полупрозрачный слизистый след; поначалу почти незаметная, слизь со временем темнела, оставляя невыводимые полосы); или, ласково перебирая лапками, ползет по ее руке, забирается на плечо и замирает, шелковисто-блестящий, возле хозяйской шеи. «Да это же самое безобидное существо в мире, верно? Он неспособен причинить никакого вреда».
Что — и Лея отлично это знала – было не совсем правдой. Злясь, Любовь больно жалил, и на пальцах девушки вечно краснели следы укусов, похожие на комариные, которые от постоянного расчесывания становились еще ярче. Если сразу поутру Лея забывала его покормить – дохлыми мухами и другими насекомыми, даже дохлыми пауками, хлебными крошками, крошками от печенья, молоком, сахаром, крошечными кусочками мяса (всю эту снедь Лея раскладывала перед ним пинцетом), то паук мог внезапно скатиться вниз и больно ужалить ее в тыльную сторону ладони. Если она была не одна (обычно другие воспитанницы Ла Тур, ровесницы Леи или девочки помладше, питая к Любви одновременно восхищение и отвращение, пробирались, еще до утренней молитвы, в ее комнату, чтобы поглазеть на трапезу роскошного паука), то издавала всасывающий звук и восклицала: «Ох, и негодник же ты! Что, не можешь подождать секундочку?» – и подносила ужаленную руку к губам, хихикая и сверкающими глазами оглядывая молчаливых, замерших зрительниц – девочек в длинных, до пят, ночных сорочках и шерстяных халатах, непричесанных, с рассыпавшимися по худеньким плечам волосами. «Ждать целую ночь для него очень долго, поэтому утром он ужасно голодный», – объясняла им Лея.
Нередко какая-нибудь девочка, дождавшись, когда остальные разойдутся, застенчиво спрашивала Лею, можно ли ей как-нибудь покормить Любовь. Или дать ему поползать по ее рукам и плечам, ведь когда он в хорошем настроении, то так бойко ползает по Лее. «Я не раздавлю его, не пораню!» – обещала она, когда Любовь был еще маленьким, не больше монетки, с совсем маленьким животиком. Но время шло, и вот уже Любовь с жадностью поедал всю пищу, которой Лея потчевала его с десяток раз в день, и рос – вот он достиг размеров таракана, затем колибри; а девочки, дрожа и обхватив себя руками, заверяли: «Я не испугаюсь, не уроню его и не прихлопну, и кричать не буду, ну пожалуйста, Лея!»
Хотя Лея всегда принимала подношения своих товарок и особенно радовалась ореховой помадка (это было любимое лакомство не только паука, но и самой Леи, а Делла никогда – никогда! – не присылала ей сладости), она не разрешала девочкам присутствовать на ритуале кормления. Это она обнаружила паука, и он принадлежит ей. Такого питомца не было ни у кого из воспитанииц Ла Тур за всю историю пансионата и никогда больше не будет; так что Лея, хотя чувствовала себя здесь несчастной и одинокой и постоянно злилась, но, отвергая не только робкие просьбы девочек разрешить повозиться с пауком, но и их жалкие, неловкие попытки завести с ней дружбу, ощущала и некое надменное превосходство (ведь она знатного рода, пускай все знают, что богачи Бельфлёры – это ее родня). К тому же существовала опасность, вполне вероятная, что Любовь ужалит так сильно, что девочка побежит жаловаться мадам Муллейн.
А что, если Любовь предпочтет ей другую девушку (эта отвратительная мысль, к счастью, редко посещала Лею) и полюбит ее дрожащий палец, ее мягкую веснушчатую руку, теплый запах ее волос?..
Соседкой Леи по комнате была Фэй Рено, девочка примерно того же возраста, но значительно ниже Леи, с непослушными пушистыми волосами и блеклым личиком. Она слегка заикалась, и порой Лею это раздражало (сама она, даже когда учителя или старшие девочки пытались припугнуть ее, говорила бойко и уверенно, готовая дать отпор кому угодно), а порой она видела в этом определенное обаяние; Фэй была самой близкой школьной подругой Леи, единственной подругой, и иногда девочки затевали игру, будто они сестры. Но даже когда Фэй упрашивала Лею дать ей погладить шелковистую шубку паука («Лея, пожалуйста, я не скажу другим девочкам!» – шептала она), Лея считала, что благоразумнее отказать ей.
– В конце концов, Любовь – дикарь, с достоинством объясняла она.
Однажды поздно вечером, когда директриса уже выключила повсюду свет, Лея лежала в кровати, мучаясь бессонницей, тоскуя по горам, по воздуху Чотоквы, солоноватому аромату Лейк-Нуар и даже по матери (хотя ни за что не созналась бы в этом), как вдруг услышала под кроватью какие-то звуки… Словно кожей почувствовала… Как несмышленый ребенок, она пугала себя, рисуя в воображении прячущихся под кроватью гадких существ. Они были похожи на болотных жителей, темные и неповоротливые, словно угри в иле, но при этом обладали изощренной, почти человеческой хитростью, хотя – именно это и пугало ее больше всего – оставались лишь черными тенями. Они знали, где она, следили за каждым ее движением, поэтому главное – лежать неподвижно, затихнуть и вытянуть руки вдоль туловища, а дышать едва слышно. Вот чепуха! Она давно переросла эти детские страхи. Если под ее кроватью что и есть, то лишь комочки пыли.
И пока Фэй сопела во сне, Лея пододвинулась к самому краю кровати и принялась шарить под ней рукой. Разумеется, там ничего нет! Да и откуда бы? Нащупав тапочку, она отбросила ее в сторону, и тут ее пальцы наткнулись на комочек пыли. (Лею часто упрекали за «неудовлетворительное соблюдение правил гигиены», потому что ее одежда, а иногда лицо, руки и шея часто были не такими чистыми, как полагалось.) Погодите-погодите, она что-то обнаружила… Сначала решила, что это просто комочек пыли, мягкий, нежный и хрупкий… Нет, он потверже… и слегка покалывает кожу… Да он шевелится! Да, шевелится! И вдруг что-то ужалило ее.
Он неожиданности Лея даже не отдернула руку, а лишь отвела немного в сторону. И замерла, окаменела, вглядываясь распахнутыми глазами в темноту.
Затем, совсем скоро, она вновь ощутила мягкое прикосновение… И покалывание… Существо ползло по ее руке. Лея неподвижно лежала в ожидании. Сейчас оно ужалит. Она знала – ужалит. Будто иголкой уколет… Но оно остановилось на тыльной стороне ее ладони и замерло. Мышь? Мышонок? Конечно, Лея за свою жизнь успела повидать немало мышей и всегда расстраивалась, видя, как их мучают кошки, как бедняжки мечутся, визжат и пищат. Даже крысята вызывали у нее умиление. Но мышь у нее под кроватью? Мыши у них в комнате? Она осторожно шевельнула рукой. Где там тапочка… Если действовать быстро, она наверняка успеет прихлопнуть тварь, пока та не сбежала…
Однако с удивительной, будто сознательной ловкостью существо засеменило вдруг по ее руке, неторопливо, будто знало о ее опасениях, взбираясь все выше… очень медленно – вверх по руке, бережно переступая тоненькими лапками через тонкие волоски на ее коже… Существо приближалось к изгибу локтя, а Лея, уставясь на слабые блики лунного света на потолке, лежала, будто парализованная, и думала, что оно вот-вот свалился на пол, не найдя точки опоры, – и тогда Лея вскочит, спрыгнет с кровати, только с другой стороны, и станет звать на помощь. Но существо не свалилось. Оно повернуло и двинулось дальше, к плечу, по-прежнему неторопливо, словно понимая ее, словно читая ее мысли.
Лея боялась шелохнуться. Странно, но сердце мало-помалу успокоилось, и волнение стихло. Лея отличалась удивительно сильной волей, даже мужеством, и питала презрение к манерным барышням в пансионате, но бывали времена – например, однажды, когда ее лошадь Ангелок, испугавшись щитомордника, взвилась на дыбы, и в другой раз, когда какой-то мальчик, младше самой Леи, плавая в озере, вдруг начал тонуть, – в такие времена ее охватывал необъяснимый ужас. Характер у Леи был не сахар: в детстве она отличалась поразительным упрямством. Девчонка, кричала Делла, находится во власти демона и исцелит ее лишь хорошая взбучка! Но в ту ночь, когда Любовь осторожно поднялся по ее шелковистой коже до самого плеча и замер, сложив, будто танцор, свои тонкие лапки и не сводя с Леи умных глазок, она не поддалась страху и не позвала на помощь, хотя ей хотелось – ох, как же ей хотелось закричать: «Фэй, помоги мне! Сделай что-нибудь! Хватай туфельку, ботинок, раздави его, прихлопни, умоляю!» – нет, она лежала неподвижно, боясь вздохнуть.
А уже утром, на рассвете, когда просочившийся в комнату серый свет начал придавать предметам очертания (легкое, будто перо, существо на плече, совсем рядом с ухом, пусть и не двигалось и, скорее всего, не представляло опасности, однако не давало девочке заснуть – ей даже казалось, будто она слышит его дыхание), Лея медленно повернула голову, прищурила глаза, с силой прикусила нижнюю губу, и – да, он был на том же месте, хорошенький паучок, в то время вполне обычного размера, но изумительно блестящий, с крошечными глазками-бусинками, покрытый угольно-черными, густыми, словно мех, волосками.
– О-о, да ты паук! – восхищенно прошептала Лея.
Любовь – тайна, недолго скрытая от Фэй и несколько недель – от других девочек – стремительно рос. Его любимыми блюдами были останки других насекомых, размоченные в сладком молоке, и кусочки мяса. (Небольших обрезков говяжьего жира, завернутых во время ужина в салфетку и тайком пронесенных в комнату, хватало пауку-лакомке на несколько дней.) С самого первого дня Любовь с невероятной чуткостью улавливал настроение хозяйки: если она грустила, то он, словно кошка, терся о ее лодыжку, забирался повыше, на шею или щеку, и ласкался; а когда Лею что-то тревожило, он принимался бегать по стенам, сплетая паутину обрывками, и те еще долго свисали со стен, покачиваясь от малейшего дуновения. Когда Лея была в духе, Любовь держался на расстоянии, будто бы с достоинством. Он сплетал свою роскошную сеть в углу потолка и замирал в самом центре, глядя на Лею, обиженный и строгий. В такие минуты Лея хлопала в ладоши и называла его по имени – щеки ее горели, глаза сверкали: с ума сойти, у нее, Леи Пим, в питомцах – паук! Великолепный, шелковистый паук с мохнатыми лапками и желтыми глазами-бусинками!
«Спускайся! Спускайся же! – звала она, протягивая сложенные ладони. – Ты что же, хочешь голодным весь день просидеть? Тебе все равно? Эй, Любовь, взгляни на меня!»
Но Любовь не слушался приказов и на уговоры не поддавался. Он спускался к хозяйке, только когда был в настроении: порой он пугал ее, падая со стены ей на голову и зарываясь в волосах (по средам и воскресеньям ужин в пансионе проходил «парадно»; Лея и Фэй делали друг дружке прически, иногда с охотой, а иногда на скорую руку: прическа Леи бывала весьма затейливой: тяжелый пучок, да еще и косы, которые укладывались вокруг головы, и густая волнистая челка до самых бровей – именно в это красивое и изысканное сооружение проказливый паук норовил забраться и, конечно, всего за минуту или две до того, как звонок звал девочек вниз). Еще чаще Любовь забирался по ее обтянутой чулком ноге, добегал до хлопковых панталон и, сплющившись всем тельцем, пробирался под них, к животу, а Лея визжала и, пытаясь сбросить его, металась по комнате, опрокидывая стулья, чашки, тазик для умывания, горшки с папоротником бедняжки Фэй, дрова для растопки, сложенные возле небольшого камина… А порой – особенно по возвращении Леи домой, в Бушкилз-Ферри, когда Любовь уже вырос до размеров воробья, он будто чувствовал, что Лея, кормя или гладя его, думает о чем-то своем, и тогда, охваченный внезапным приступом ревности, кусал ее особенно больно – в тыльную сторону ладони, в грудь или даже щеку. То ли визг, то ли испуг и внезапные слезы Леи – но что-то явно доставляло ему удовольствие. «Ох, как больно, как же больно, ну зачем ты так? Ты что, нарочно? Ты совсем меня не любишь? Разве я о тебе не забочусь? Хочешь, чтобы я отнесла тебя в лес и бросила там? Неужели ты меня не любишь?»
Слава о юной красавице Лее Пим и ее гигантском черном пауке, ошибочно принимаемом за «черную вдову», разнеслась по всей Долине. Немногим довелось увидеть этого паука и уж тем более – как он, точно ручная птаха, забирается ей на плечо или зарывается в волосы, – однако мнение по этому поводу имелось у каждого.
Когда девушка только вернулась из Ла Тур – объявилась без предупреждения на пороге материнского дома, в слезах, ослабевшая и пугающе худая (она существенно потеряла в весе, погрузившись постепенно в тяжкую меланхолию, которую не могло развеять даже презрение к другим ученицам, преподавательницам и к самой директрисе), поговаривали, будто там, в низине, она заразилась каким-то смертельным недугом. (Городок Ла Тур, расположенный в сотне с небольшим миль к югу, был оживленным торговым местом на реке Хенникатт. Уроженцы гор утверждали, будто воздух в низине гнилой и что вдыхать его трудно, потому что он слишком плотен.) Шептались, будто у нее случился трагический роман – с кем-то из преподавателей? Разве в Ла Тур преподают мужчины? Но, возможно, душевную травму бедняжке Лее нанесла женщина!.. Неудивительно, что Делла, властная, замкнутая Делла Пим отказывалась обсуждать ситуацию. Ходили слухи, что последние несколько недель в школе девушка вела себя очень странно: отказывалась от пищи, вырывала страницы из учебников и дневника и сжигала их, раздавала одежду, потому что та стала чересчур свободной, раздаривала украшения – отдала даже отделанную норкой шляпку, которую подарил ей дядюшка Ноэль и которой Лея всегда гордилась. Посещать церковную службу она тоже отказалась. Как и занятия. Она чахла от тоски по Бушкилз-Ферри, по озеру и горам. Лея потеряла всякий интерес к своей гнедой кобылке, и, внезапно покинув школу, оставила Ангелка в школьной конюшне. Однако самым странным был новый питомец девушки…
Дочь Деллы Пим, ее единственный ребенок, рожденный спустя пять месяцев после гибели отца, отличалась своеволием, тщеславием и дерзким нравом, хотя Делла ее и не баловала. Одно из самых первых и дорогих сердцу Гидеона воспоминаний о двоюродной сестре сохранило сценку, когда той было всего три года и что-то вызвало у нее такую ярость, что девочка затопала ногами, закричала и принялась рвать свое белое шелковое платьице с воротничком и манжетами из фламандских кружев, пока кто-то из взрослых буквально не унес ее, рыдающую, из комнаты. В другой раз, на свадьбе одного из кузенов в Иннисфейле, Лея угрюмо пила шампанское – бокал за бокалом – и подбивала кузенов побороться с ней (те, правда, благоразумно отказались), а затем, в полупьяной эйфории, вошла в ручей, так что ее длинная юбка раздулась пузырем, поднявшись до бедер, и наотрез отказывалась возвращаться в дом. Тогда Лее было всего одиннадцать, но бедра ее уже начали наливаться, а небольшая грудь обрела женскую полноту и мягкость, что приводило в смущение Гидеона и его братьев. То купание в ручье внезапно закончилось, когда Лея вышла на берег, мокрая, запыхавшаяся и бледная. По никому не понятной причине она всхлипывала: «Не хочу так! Не хочу!» Чего именно не хочет этот ребенок, никто не знал и объяснить не мог. Не хочу! – кричала она. По круглым щекам текли слезы, и Гидеон, тогда пятнадцатилетний мальчик, лишь молча глазел на нее.
(Довольно странно, что Делла и Лея были такими частыми гостями на праздниках Бельфлёров. Они постоянно были «где-то здесь», а у Леи даже хватило храбрости раз или два принести с собой своего мохнатого питомца. Хотя Делла и питала отвращение к состоятельным родственникам, она всегда принимала их приглашения на свадьбы, крестины и праздники, чувствуя, что на самом деле она для них – гость нежеланный и что они рассчитывают на ее отказ, – так зачем же доставлять им это удовольствие? «Ради меня, Лея, веди себя как юная леди», – увещевала она дочь; но, когда Лея вела себя неподобающе, мать никогда не одергивала ее. «В конце концов, в твоих жилах течет их кровь», – безучастно бросала она.)
Лее было шестнадцать, когда, нырнув с гранитного утеса в Лейк-Нуар и доплыв под холодным сентябрьским дождем до середины подернутого рябью озера, она заставила своего кузена Гидеона влюбиться в нее раз и навсегда. Он, может, и догадывался, что влюбленность нарастает в нем год за годом, но это волнующее зрелище – крепкая, рослая, загорелая девушка в цельном зеленом купальнике, без раздумий прыгающая с высоты пятнадцати – двадцати футов, чудесная слаженность всех ее мышц – стало лишь последней каплей. Лея плавала не хуже самого Гидеона, ее густые темно-рыжие волосы подобно шлему облепили голову, лицо побледнело от напряжения. Его тянуло – хотя сделать этого он не мог – броситься в воду и поплыть вместе с ней. Он хотел нагнать ее, и опередить, и превратить всё в детскую шутку. Но он не шелохнулся – просто стоял, глядя на ее тело в воде, блестящее, сильное и ловкое, словно угорь, а любовь и страсть так безнадежно переплелись у него в душе, что Гидеон в буквальном смысле утратил способность дышать.
(Намного позже, когда Ноэль заперся в комнате вместе с сыном, умоляя, увещевая и браня его – он даже попытался поднять на сына руку, – на что Гидеон отвечал с какой-то угрюмой беспомощностью: «Да я и не хочу так желать ее. Мало того что она моя кузина, так еще и дочь этой старой стервы! Папа, ты что думаешь, мне действительно этого хочется?»)
В юности у Леи было немало поклонников, некоторые из них – Фрэнсис Рено, Харрисон Макниван – были лет на десять старше, но и ровесники Гидеона тоже не обходили ее вниманием. Однако все они ретировались – их отпугивал паук Любовь. Ходили слухи – надо сказать, небезосновательные – про сознательную жестокость девушки, которая пускала своего паука ползать по плечам гостей или даже кусать их. (Эта чертовка Пим без уважения отнеслась даже к Харрисону, ни руку его, искалеченную на войне, не пожалела, ни о землях, что он получит в наследство, не подумала!) Когда Лее было лет семнадцать или восемнадцать, по округе о ней поползла дурная молва: пусть она не скрывала своего презрения к мужчинам, но, оставаясь с кем-нибудь из них наедине, вела себя капризно, даже безжалостно. Возможно, она лишь старалась скрыть робость, когда давала поклонникам неисполнимые поручения (например, Лайлу Бернсайду она велела принести ее шелковый шарф, улетевший вниз с крутого обрыва возле Военной дороги) и испытывала их терпение злобными выходками (однажды летом она согласилась встретиться с Николасом Фёром на холме под названием Сахарная Голова, но вместо себя отправила к нему толстую, слегка слабоумную девушку-полукровку) и внезапными необъяснимыми вспышками ярости (как-то раз на поминках – лучше места она не нашла! – Лея повернулась к наблюдавшему за ней с широкой улыбкой Юэну Бельфлёру и осыпала его обвинениями: он, мол, подлец, игрок и транжира, изменяет своей невесте (которую Лея в те времена еще даже не видела и знала лишь, что Юэн собирается жениться на девушке из семьи Дерби с весьма скромным состоянием) и наплодил незаконнорожденных детей. Эти нападки поразили Юэна: в них не было ничего, что нуждалось в немедленном опровержении, но Лея набросилась на него совершенно беспричинно. Неужели его искренний, доброжелательный интерес ничуть не польстил кузине?).








