Текст книги "Ближе к истине"
Автор книги: Виктор Ротов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 72 страниц)
В данной книге широко представлена публицистика известного русского писателя Виктора Ротова. В основном – это реакция художника на события последних десяти лет. На так называемую «горбостройку» и на разрушительные, преступные реформы, которые разорили и унизили великую державу перед всем миром. Россия превратилась в экспериментальную площадку дерьмократического криминального разгула. Кончилось тем, что вседержавное пугало, воздвигнутое демократами над Россией, с позором ретировалось в небытие со слезами покаяния. Но нам– то от этого не легче. Мы ютимся теперь на развалинах Российского Дома. Демократы притащили нас на край пропасти. Еще одно усилие их, и мы полетели бы в бездну. Но… Благодарение Богу! Русский народ, похоже, изловчился, собрался с духом и выбирается из охлократической трясины.
Кто живет и мыслит, тот не может оставаться в стороне от этой ловко замаскированной схватки. Все, в ком совесть жива и не сломлен патриотический дух, подняли свой голос против русофобствующих прохиндеев. Поднимается могучая волна общественного самосознания, чтоб смести эту грязную прохиндиаду, пригвоздить к позорному столбу.
Сборник публицистических выступлений Виктора Ротова – своеобразный творческий отчет о своем отношении к этой прохиндиаде. Разбросанные по страницам периодических изданий в разное время, а теперь собранные под одной обложкой, бескомпромиссные статьи его, открывающие широкую панораму народной жизни в условиях так называемых реформ, целая галерея людей труда; годы военного времени и жизни в условиях послевоенной разрухи, выступления на общественно-политические темы – делают книгу яркой, острой и злободневной.
ОЧЕРКИ
Памяти мамы,
Марии Григорьевны Ротовой,
посвящаю.
КУДА УХОДЯТ РОДНИКИ
(Автобиографический калейдоскоп)
…Выхожу я из дому пораньше, до восхода солнца, пока не поднялась жара. Полквартала вверх по улице Кольцовской, потом сворачиваю к Мефодиевскому рынку. У рынка поворачиваю на улицу Кирова – она меня и выводит на окраину города. Улица кончается, и начинается тропа, которая ведет по склону горы до самого Красовского перевала.
Пока иду по этой тропе, солнца не видно, оно справа за горой, по склону которой я иду. Ломаная тень от нее вычерчивается на противоположном, через балку склоне. По мере того как встает солнце – тень на той стороне сползает в ущелье, а освещенный склон блекнет, как бы тает в золотых лучах. На склонах в балке, в зеленых зарослях кустарника держи – дерева и молодого сосняка «кипит» невидимая глазу разноголосая птичья жизнь…
Виктор Ротов
На перевале уже солнечно, просторно и… пустынно. На широком крутом склоне Лысой, что слева, – ни деревца. Только травы да скорбный ковыль колышется под ветром. На том краю склона, под лесом, виднеется памятник, выкрашенный в аквамариновый цвет (цвет морской волны).
Своей огромной вогнутой чашей склон обращен к востоку и похож на радар, следящий за ходом солнца, а может, и накапливающий его. Потому что все здесь, от малой былинки до коршуна в поднебесье, чувствуется, пропитано его теплом и энергией. И я попадаю под действие этой солнечной энергии – почти ощущая, как она согревает меня и наполняет каким‑то особым состоянием: на душе беспричинная радость и гордость, и слегка кружится голова. Величавая пустынность склона завораживает, заколдовывает, пробуждает какие‑то высокие чувства и мысли. Я смотрю в глубину склона, улавливаю аромат пахучего разнотравья, и душа моя ликует. Во мне просыпается некое особое восприятие этого живого, солнечного, сдержанного ненаглядья.
Не видима, но ощутима скрытая бурная жизнь вокруг: улавливаю заливчатое пение жаворонка, тонкое чиликание синичек, восторженное тенькание пеночек, шорох мышей и ящериц. А краем глаза вижу тень коршуна, кружащего в поднебесье. Расслаблены мои нервы, обострено восприятие. Я чувствую щекой тончайшие струйки теплого воздуха, несущие запахи цветов и разнотравья. Я целиком в мироощущении, в неких милых пределах, переключаюсь с приземленных жизненных забот и тревог на высшее созерцательное восприятие мира.
Вот уже другими глазами вижу и город внизу: он мне кажется этаким чудищем, жадно припавшим к бледному морю. Море подернуто легкой серебристой дымкой: это отраженные и увязнувшие в испарениях лучи солнца. Город вроде не далекий и весь на виду. И в то же время не близкий – вон аж где! Внизу. На какое‑то мгновение мне даже кажется, что это не город в понимании места средоточия обитания людей, а гробница, которую упорно мастерят себе люди.
Пораженный этой мыслью, бросаю на мягкий ковер прошлогодних трав прихваченную с собой фуфаечку, которой меня всегда снабжает мама, сажусь и блаженствую в созерцании. Надо мной, кажется, рукой подать, пробегают облачка в синеве неба. Из ущелья и от корявого лесочка, что мнется справа от меня, веет прохладой. От нежноголубого пятнышка памятника с красной звездочкой струятся в душу легкокрылые воспоминания. Перевожу взгляд вдаль, на горные «волны», поросшие лесом, уходящие зеленым морем к горизонту, и вижу среди них голубой «осколок» водной глади, покалывающий глаза отраженными лучами солнца – это Неберджаевское водохранилище, утоляющее жажду портового города. Когда‑то мы там рыбачили с племянниками Колей и Вовой.
Красота необозримая и, кажется, необоримая. И не верится в хрупкость природы, о которой наконец забеспокоились во всем мире. Мне все‑таки кажется, что она вечна и бесконечна, а силы, наступающие на нее, – ничтожны.
Пока наслаждаюсь красотой и витаю мысленно в сферах высоких мыслей, – за это время отдышусь, отдохну, лежа на фуфаечке, под которой мягко стелется прошлогодняя травка; нагляжусь в синеву неба, подернутую золотой дымкой. Потом пойду к обелиску – памятнику бойцу Григорию Евсееву – месту нашего семейного палом – са
ничества. Он единственный здесь «оживляет» пустынный склон. Словно магнит притягивает всех, кто идет через перевал. Редко кто пройдет мимо, не свернет с тропы и не поднимется туда, чтоб – постоять возле, возложить цветы. Мы установили его с зятем Павлом Васильевичем (Пашей) в честь солдата, погибшего здесь, по моему роману «Памятник». Он погиб при выполнении задания командования, разыскивая девушку, бежавшую из оккупированного Новороссийска. Эпизод придуманный. Но придуманный не на голом, как говорится, месте: именно здесь, на этом самом месте, мы, мальчишки, нашли в октябре 1943 года небольшую воронку и останки нашего солдата: части тела, еще не истлевшие до конца, лоскуты от гимнастерки, покореженный автомат с расщепленным прикладом и помятый диск. Видно, солдат по какой‑то причине подорвал себя гранатой. В романе я попытался воссоздать картину его гибели: в неравном бою он израсходовал патроны и когда понял, что выхода нет, – подорвал себя. Ему мы и поставили памятник. Сделали надпись: «Здесь геройски погиб боец Григорий Евсеев. Помним всю жизнь и вечно…»
Этот памятник сварили из толстого железа на заводе «Красный двигатель», а потом Паша на горбу затащил его на перевал. Мы вкопали его поглубже и выложили надгробие из камней. Теперь к нему подходят все, а школьники носят цветы и флажки.
Я всякий раз восхищаюсь Пашей: и как он втащил такую тяжесть на перевал?
По «малому маршруту», на Красовский перевал и к памятнику, я хожу, когда бываю в гостях у мамы. А езжу я к ней каждый год на первомайские праздники в течение вот уже двадцати лет. В мае яростно пробуждается природа – много цветов, зелени, распускаются листья на деревьях, а всякая живность озабочена продолжением рода; воздух наполнен таким разнообразием ароматов, такой возбуждающей силой, что не сидится дома. Я принял на себя обет – ходить в горы: если мои ноги вынесут’ меня на перевал майской весной, то значит, я еще относительно здоров, значит, «мотор» еще тянет, и я «на дистанции».
«Малым» я назвал свой маршрут потому, что он относительно короткий, и вначале у меня минимальная задача – воити в форму после долгой зимы, после сидений на этаже в четырех стенах за книгами и пишущей машинкой; подготовить себя к довольно длительному переходу
по горам, по «большому маршруту» или даже по «супермаршруту».
Так что «малый маршрут» – это просто восхождение на Красовский перевал, недолгий отдых, возложение цветов к памятнику и спуск с горы. Вот и все. Ну, конечно же, на обратном пути я полажу по склонам, нарву попутно цветов для мамы. Она очень любит горные цветы: незабудки, пионы (по – нашему воронцы), тюльпаны, колокольчики и сочные ярко – синие пролески.
Прогулка эта занимает у меня два – три часа. Всего‑то! Но какой заряд бодрости! На подъеме мои легкие прогоняют многократно горный воздух по всей кровеносной системе, достигая мельчайших капилляров; глаза мои, душа моя напитываются картинами родной природы, отчего я как бы пьянею. Невзгоды жизни отступают на задний план, появляется уверенность в себе, вера во все лучшее; а до мечты как будто бы и рукой подать.
Подъем на собственно перевал довольно крутой. Особенно на последних метрах. Даже дыхание запирает. Во время же спуска – ноги дрожат в коленках…
Но что за прелесть побывать на перевале! Здесь каждое дерево, кустик и даже камешек кажутся родными, «улыбаются». Здесь все такое же, каким было когда‑то – пятьдесят, шестьдесят лет назад.
Впрочем, не все. О чем и болит душа.
За перевал ходят всякие любители «пообщаться» с природой. Есть и такие, которых я назвал бы не любителями, а губителями природы. Варвары! После них в лесу остаются кучи мусора – банки, склянки, бумага, следы зверского обращения с деревьями и кустарником. Они здесь не отдыхают, не природой любуются, не наслаждаются красотами, а демонстрируют свое скотство. Жутко и печально смотреть на следы пребывания их в лесу. А про некоторых я не знаю как и сказать: они не ходят туда и даже не ездят, их черти носят!
Однажды на самом крутом повороте тропы, буквально в нескольких метрах от вершины Красовского перевала я нашел грузовую машину. Как она туда попала, я так и не понял. Задние ее колеса зависли над смертельной крутизной – еще момент, и горе – шофер не собрал бы косточек. Каким образом его туда занесло – уму непостижимо! Зачем? Почему? На спор? По пьянке? А может, он чокнутый? Нормальный человек туда не попрется на машине…
После небольшого отдыха на Красовском перевале,
когда иду по «большому маршруту», я по тропинке с той стороны горного хребта спускаюсь на грунтовую дорогу Крымск – Новороссийск, по которой когда‑то прошел знаменитый «Железный поток». Тропинка долго идет по склону Лысой сначала мелколесьем, затем просторной и чистой дубово – грабовой рощей, пересеченной в одном месте глубокой балкой с черноземными склонами. На дне ее – родник со свежайшей и вкуснейшей водой. Так и манит порой приложиться.
Дорога вьется «по тылам» Лысой и Петушка, как бы подпоясывая горный хребет, и выводит на так называемый Кирпичный перевал. «Кирпичный» потому, что когда‑то за этим перевалом, в ущелье, был небольшой кирпичный завод.
На Кирпичном перевале и находится местечко, которое мама называет хутором Ермоленко. Когда она была еще девушкой, на этом хуторе жили добрые люди по фамилии Ермоленко. Они держали хороших молочных коров, пасли их на сочных горных травах и любили угощать знакомых парным молоком. Там нет уже и признаков хутора, но название «хутор Ермоленко» сохранилось.
За «хутором», примерно через километр – другой, начинается спуск к горе пониже, с названием Прожекторная. (На этой горе стоял прожектор в войну). Спуск приведет на Черепашку, гору еще ниже, которая уже в черте города.
Это уникальная гора. Похожая в самом деле на гигантскую черепаху. Как вроде бы она выползла из‑под матерого горного хребта, отползла к городу да и замерла там навеки, втянув в панцирь свои черепашьи лапы.
На Черепашке я тоже отдыхаю. Вернее, пребываю в особом состоянии, которое поглубже и посложнее, чем на Красовском перевале. Поэт, наверное, сказал бы: «Он испытывает душевно – романтический экстаз».
И в самом деле – прекрасные чувства и ощущения! Наверно, тысячу раз описанные, удостоенные лучших слов, какие только может придумать поэт и писатель; и, тем не менее, невыразимые.
На клочке этой каменистой, глинистой земли, замусоренной теперь и опаленной человеческой бытовой небрежностью, здесь, в «ротовской», как говорит моя мама, хате, я появился на свет, сделал свой первый вдох; впервые вскрикнул, заявив этому суматошному, необузданному миру о своем появлении. Здесь мои чувства и ощущения,
которые я испытал на Красовском перевале, дополняются особым сознанием родства с уголком земли. Единственным для меня и неповторимым. Здесь мои чувства и мысли уходят в такие глубины души, трогают такие струны, что мною овладевает и в самом деле что‑то вроде тихого душевно – романтического экстаза.
С Черепашки, теперь уже застроенной почти до вершины, собственно, и начинается мой родной район Мефодиевка.
Район Мефодиевка, северо – западная часть города, почти не изменился. Разросся только за счет индивидуального строительства в сторону гор и «Круга» – железнодорожного сооружения, на котором раньше гасили скорость поезда, катящиеся под уклон со стороны Гайдука. Новые благоустроенные микрорайоны строятся больше в южной части – на Малой Земле, Станичке, Мысхако – в сторону Широкой Балки; и в западной части в так называемой Цемдолине. Там многоэтажки, асфальт, магазины, службы быта и всякое благоустройство. Здесь же, на Мефодиевке, – в основном старые дома, старые улочки. Все то же, все так же. Разве что названия некоторых улиц претерпели изменения. Например, моя родная Старошоссейная стала Васенко. Некоторые – с прежними – «20 лет РКК».
На «20 лет РКК» жила наша «училка» по математике. Худая, востроносенькая, очень требовательная и очень милая женщина. С улицы «20 лет РКК» надо свернуть на Пироговскую, где жил мой закадычный друг Ледик Кузьменко. Сейчас там живет его старенькая мама, тетя Катя. Мы недавно встретились с ним – уже морщинистые седые дяди; выпили, посидели за столом, повспоминали. Вышли покурить.
Он на пенсии, но все еще работает на своем экскаваторе. На гравийных и песчаных карьерах. Спросил – тебе чего, песка или гравия надо? И все испортил: мне ничего от него не надо было, ни песка, ни гравия, мне просто хотелось «прикоснуться» к нашей юности.
С Пироговской надо свернуть на Гоголя. Она‑то и приведет прямо к Мефодиевскому рынку. (Круг замыкается). Рынок, кстати, до сих пор процветает. Правда, его то закрывали, то открывали власти. Теперь, кажется, надолго открыли. И там по выходным дням кишит народ – новоиспеченные наши, доморощенные «бизнесмены». Стоят тесными рядами – не пройти. Парни бойцовского вида
торгуют трусиками и бюстгальтерами. На этом рынке когда‑то, сразу после войны, мы с моим старшим другом Анатолием, часовых дел мастером, продавали на толкучке только что отремонтированные им часы. Я продавал, он набивал цену. И у нас получалось здорово. От неге я и научился часовому делу.
По улице Гоголя жил еще один мой друг, тоже старше меня – Яша Добрачев. Известный в Новороссийске человек. Классный баянист, бывший руководитель хора в клубе имени Маркова. Умер в 63 года после неквалифицированной операции на желудке. Я пел в его хоре, учился у него играть на баяне, крестил его дочь Таню, и вообще мы с ним были, как братья.
Возвращаясь из похода по «большому маршруту», я каждый раз прохожу по этим улицам, и воспоминания кружатся во мне. Многое, очень многое напоминают мне эти улочки. С нежной тоской в душе вспоминаются годы, когда босиком и в латаных «подстреленных» штанишках хаживал по ним, палимый нещадным летним солнцем, гонимый неясным до боли будущим. Все здесь то же, все так же. Разве что прижухли как бы, ссутулились домишки, кое – где подновленные, а кое – где обветшавшие за отсутствием крепких хозяйских рук. Исчез и трамвай – старое транспортное чудище. Не грохочет теперь по вросшим в булыжную мостовую рельсам, не колышется на ходу из стороны в сторону, словно старый занедуживший мерин. А когда‑то, помнится, он явился мне чудом техники, предтечей большой жизни. Светлой и людной. Помню продолговатые такие лампочки под потолком и ремни – держатели вместо теперешних поручней. Деревянные сиденья вдоль вагона по обеим сторонам, узкие окна, открывающиеся этак вверх; веселый трезвон и широкая искрящаяся дуга на крыше, под линией напряжения. Грохочущий немилосердно и стремительный, как мне тогда казалось.
Мама с папой в выходной день решили покатать нас с сестренкой Валей на трамвае. Это было летним вечером. Уже зажглись огни. Мы на остановке. Трамвая нет еще. И вот в стороне рынка показались освещенные, движущиеся окна.
Как встрепенулась моя душа! Как возликовала: сейчас я увижу трамвай! Он все ближе, ближе. Уже слышен грохот колес о рельсы, уже в переднем окне я различаю силуэт водителя, а внутри освехценното салона – людей. Много людей…
В трамвае было светло и многолюдно. Лица людей улыбчивые. Еще бы! Им, наверное, как и мне, занятно и хорошо прокатиться на трамвае! И, наверно, они догадываются, что я еду в первый раз…
Трамвай в Новороссийске ходил длинным маршрутом – от нашей Старошоссейной (Васенко) до цементных заводов и обратно. Это часа полтора – два езды в оба конца.
Я накатался вдоволь и под конец даже заснул у мамы на руках. Когда вернулись на нашу остановку и меня разбудили, я очень удивился яркому свету и чужим людям вокруг. Я едва переставлял отяжелевшие от сонливости ноги. Отцу пришлось взять меня на руки, а потом и на плечи…
До того как переехать в дедушкин с бабушкой дом, что на Старошоссейной, мы жили за горой Черепашкой, в доме Ротовых. То есть у папиных родителей. На углу улиц Джакобы и Наконечной. На самом краю северо – западной части города.
Видимо, существует некий магнетизм того места, где родился. Он оставляет в душе человека как бы биологический датчик, взаимодействующий с магнитным полем малой Родины всю жизнь. И на любом расстоянии. А когда человек приблизится к своей колыбели, – душа ликует. Очевидно, сила взаимодействия включает такой инструмент в душе, сладкозвучнее которого не существует в подлунном мире. Кто не испытал этого, тот не знает, что такое малая Родина. А кто испытал, тог не даст соврать – прелестнее этого момента нет ничего на свете. Разве только чувства к любимой женщине. Кстати, не в этом ли заключается тайна магнетизма малой Родины? Не в момент ли зачатия, когда мужчина и женщина испытывают наивысшее психофизическое самовыражение, в будущий плод закладываются не только наследственные гены, но и «гены» малой Родины, того места, где это случилось.
Конечно, того дома, где я появился на свет, нет и в помине. Перестроены или облагорожены и все соседние дома. Не узнать и улочек Джакобы и Наконечной. Да и расстроилось само местечко. Дома теперь взобрались почти на самую вершину Черепашки и до «пояса» горы Прожекторной. Черепашка вроде осела и покруглела со временем. В войну на ней была зенитная батарея. Одна из самых «кусачих», как писали в своих донесениях немецкие летчики, бомбившие Новороссийск. Обслуга этой зе
нитной батареи была сплошь из девушек. И выполняли они свою боевую работу старательно. Потому и прослыла батарея «кусачей». Немцы изо всех сил старались ее разбомбить. Больше всего бомб было сброшено именно на Черепашку. Но не так‑то просто было попасть в вершину горы, да если она еще огрызается огнем. Но две фугаски все же прилетели в самую точку. Говорят, много девушек погибло.
Черепашка буквально изрыта воронками от бомб. Потому, может, и не растут’ на ней, как прежде, до войны, цветы и чабрец. Запах которого кружил голову молодым девчатам, сложившим здесь свои головы; не испытавшим, наверно, ни радости любви, ни гордости материнства.
Сейчас в траншеях бывшей батареи запустение, бурьян да шастают мальчишки. И вряд ли кто из них догадывается, что здесь каждый комочек земли пропах порохом. Грустно теперь смотреть на мусор и свалки, устроенные беспамятными горожанами здесь. Где жили и маялись в траншеях милые девчушки, а некоторые приняли смерть.
Я мало что помню из той поры, когда мы жили за Черепашкой. Мне было всего два – три года. Но кое‑что врезалось в память.
Помню, как мы с сестрой выглядывали маму, теснясь на подоконнике, вытягивая до хруста шеи, старались получше разглядеть дорогу, но которой мама спускалась с Кирпичного перевала. По той самой дороге, по которой потом мы ходили на огород, а теперь вот я хожу походом в прошлое. Мама носила из лесу дрова, кизил, груши; а после дождя – грибы. Эти лесные дары здорово нас выручали в те голодные 32–33–е годы.
Помню, в доме натоплено, на кухне парит выварка на плите. Дверь в большую комнату занавешена ряднушкой, чтоб тепло не утекало: мама будет купать нас.
Помню своего закадычного друга Васу. Так звали мальчика, одетого под взрослого мужичка: кафтанчик под пояс, на ногах маленькие сапожки, а на голове высокий картуз, какие носили купцы – приказчики. Отец его, уже в годах, женатый на молоденькой кацапочке, сапожничал. В маленькой полутемной передней, пропахшей кожей и сапожным варом, в углу было у него «рабочее место» – табуретка с сиденьем из переплетенных ремней и еще одна, на которой лежали инструмент, гвозди, кусочки кожи, разная разность. Мне нравился молоток с толстым пятачком на одном конце.
На стене, на гвоздике висела балалайка.
Увидев меня, дядя Гриша радушно улыбался, откладывал молоток, тянулся и снимал со стены балалайку. В это время из комнаты в переднюю выходили всегда степенный Васа и его улыбчивая молоденькая мама. Васа тотчас подбоченивался, и мы с ним делали выход камаринской. Молоденькая мама, с ямочками на щеках, звонко смеялась и хлопала в ладоши. Потом меня просили спеть. Я знал две песенки: про Шамиля и про балалаечку. Про Шамиля песенка исполнялась в сопровождении танца: я становился на колени, складывал руки на груди, бил медленно поклоны и пел:
На Кавказе есть гора.
Самая большая…
Про балалаечку я немного переиначивал песенку. Видно, уже тогда у меня были склонности к сочинительству. Надо было петь:
Как у Коли в коридоре
Висит балалаечка,
Возьми, Коля, поиграй —
Я твоя хозяечка…
Вместо «у Коли» я пел «у Васи», стремясь реалистически изображать действительность: ведь у Васи же в передней висела балалаечка…
Помню еще переполох и душевный трепет от страха, связанные с появлением в местечке огромного желтобрюха. Животное в общем‑то безобидное, но малоприятное. К тому же с ним связывали пропажу кур. Думали, что желтобрюх крадет. Мужики устроили на него засаду, выследили и убили. По этому поводу вызвали из города начальство, которое приехало на подводе и увезло убитого гада. Это была огромная змея – хвост ее мощно свисал с подводы. Я хорошо помню этот мощно свисающий хвост. И еще помню, что похитителем кур оказался местный дурачок, который ловил их незаметно, потрошил в кустах, жарил на костре и ел.
Но самые яркие мои воспоминания связаны с родниками в балке. Из которых мы брали воду.
По тогдашнему моему восприятию это было далеко от дома. Надо было выйти на самый край балки, потом спуститься по крутой и, казалось, бесконечной тропинке на
дно балки, которая как бы «вытекала» из‑под гор, возвышавшихся громадно. За горами, мне представлялось, был какой‑то далекий, недостижимый и непостижимый, бесконечный мир. Он манил мое воображение и пугал. А через балку, на гой стороне, была усадьба лесника: дом и большой, всегда ухоженный, сад, виноградник и огород. В саду – качели. В моем представлении, там жили какие‑то сказочно благополучные люди.
По дну балки текла речка; бурная, быстрая. Глядя на нее, я от страха хватался за руку мамы. Шум воды, бесконечное бурное скольжение ее по камням и скалам вызывали в душе моей представление о некой могучей силе, которая гнездится где‑то там, в горах, а может, за горами. После дождя речка взбухала, бурлила, становилась еще страшнее – вода в ней делалась мутной, поток беспощадным. Она так разливалась, что правый берег ее почти достигал родников, притаившихся под скалами.
Родники были похожи на два глаза земли, устремленные в небо. Темные в непогоду и голубые в ясный день. В них всегда была прозрачная вода. Даже в долгие проливные дожди. (Нависшие над ними скалы и возвышавшийся скалистый берег отводили от них мугные потоки).
Прозрачное спокойствие воды в родниках всегда привораживало меня. Я мог часами глядеть в них. И наслаждаться бесконечной прелестью чистоты и некой непостижимой тайной. И что‑то говорило мне мягкое движение родниковых ключей на дне их. Что‑то я читал по ним, как глухонемой по губам собеседника. Наверно, с тех пор у меня осталась привычка смотреть собеседнику в глаза и на губы. Глазами говорит душа – самая загадочная суть человека, величайшая из тайн природы. Нет ничего более загадочного и более путающего наше воображение, чем душа человека.
Мама набирала воду, и мы шли к тропинке. Я при этом держался за дужку ведра. Возле тропинки мама оставляла одно ведро, со вторым мы поднимались наверх (сразу два было тяжело ей нести). Оставив ведро и меня наверху, она снова спускалась вниз. Пока она ходила, я, сидя на корточках, вглядывался в прозрачность воды в ведре, зачарованный 'тайной ее чистоты. Откуда вода берется и куда потом девается?..
Пробегая в мыслях, как бы начерно, наскоро маршрут, я с грустью констатирую: нет уже ни той тропинки, ни
родников, да и речки тоже нет, если не считать немощного ручейка, струящегося по дну наполовину затянутой щебнем балки. Щебень смывает потоками дождя с каменоломни, которая вот уже полвека питает камнем стройки города.
Город, подобно прожорливому чудовищу, поглощает камень. А люди все долбят и долбят горы, все возят и возят камень, набивая городскую ненасытную утробу. Уже неузнаваем стал Цементный хребет, обезображенный жуткими «ранами – террасами». А недавно перекочевала в чрево строек одна из вершин Петушка – горы, похожей на гребень петуха. И чем все это кончится – неизвестно. А пока новороссийцы, те, кто помнит город после освобождения от фашистских захватчиков и знает, как город был разрушен, завален разным оружием и боеприпасами, трупами немцев и наших моряков, тот сокрушенно качает головой. Многие ведь помнят и знают, что на перевале Петушка, как раз в седловине между его средней и крайней правой вершиной произошел кровавый бой. Моряки выбивали немцев, обосновавшихся за перевалом. Трупами моряков была усеяна широкая зеленая поляна на перевале. Теперь ни той поляны, ни самой вершины… Вместо нее – пустое место. И каменный карьер – ступенчатые террасы, откуда тянется в щель длинным белым языком отработанный щебень. Смываемый дождем, он заполняет балку, уносимый потоками все дальше и дальше в город. Не удерживают его дамбы, наращиваемые из года в год. Недалек тот день, когда эту балку – естественный сток – затянет щебнем доверху, когда потоки дождевой и талой воды хлынут по улицам окраины, снося на своем пути дома и усадьбы.
Родников, конечно, и след простыл. На тропинке образовалась мусорная свалка. Здесь такое скопление всяких отходов, что оторопь берет – откуда столько мусора?!!
На противоположной стороне некогда цветущая усадьба лесника с садом, виноградником и огородом превратилась в некое убогое захолустье. И глядя туда, я уже не думаю о том, что там живуг сказочно благополучные люди. И это тоже отзывается болью в душе. Под впечатлением я внимательно всматриваюсь и вслушиваюсь в жизнь природы в этих некогда цветущих, а теперь умирающих местах. И вдруг вижу и ощущаю некое настороженное, этакое безнадежное, полузамершее в страхе, приглушенное, вроде как пришибленное затишье. Видно, умирание балки с ее
резвой, некогда полноводной речушкой на дне, повлекло за собой необратимые процессы вымирания природы вокруг. Я вижу теперь, что на склонах балки уже нет тех буйных зарослей разнотравья, исчезают кустарники держидерева, терна, боярышника, нет зелени на склонах Петушка; нет того буйства цветов, которое было еще до войны. Не слышно разноголосья птиц, которых здесь было великое множество и которые распевали на разные голоса, радуясь чистоте склонов и обилию корма. Нет той живительности и аромата воздуха, что так бодрил, его прохладных струй, носившихся здесь по склонам, наполнявшим душу тихим праздничным восторгом, не стало даже и того особого сухого летнего зноя, присущего каменистой местности, перемешанного с дыханием прохлады, поднимающейся с зеленых склонов и со дна балки.
Эти мысли и чувства я испытываю каждый раз, стоя на краю мусорной свалки, когда‑то бывшей тропинки к родникам. Грустно и безысходно на душе от сознания того, что захламление природы, которое влечет за собой «захламление» наших душ и нашего бытия, кажется теперь необратимым. Неужели не найдется той силы, которая образумила бы человека, остановила его в безоглядной разрушительной деятельности?
Прелесть и грусть похода за перевал еще и в том, что за короткое время я побываю в нескольких средах обитания людей – от «цивилизации» (моя сестра живет в девятиэтажном доме в благоустроенной квартире с ванной, телефоном и горячей водой), до захолустья – в старом квартале на Мефодиевке, где в бывшей матросской баталерке живет моя старенькая мама. Где в тесном дворике нагорожено «клетушек» и в каждой живет семья, если не две. Здесь уже нет ни ванн, ни телефона, ни горячей воды… И туалет общий, во дворе, в который ходят все, а чистить никто не хочет.
У мамы я переодеваюсь в спортивный костюм или старенькие брюки брата Анатолия, который с ней живет; обуваю кеды на толстые шерстяные носки, беру старую фуфайку, на которой потом сижу или лежу на перевале, надеваю кепочку с козырьком от солнца и, напившись натощак воды, иду «на бугор», как говорит мама. Иду по улице Кирова.
Чем ближе к окраине города, тем захолустнее дома. Потому что у «чертей на куличках» уважающий себя че
ловек не хочет селиться. Здесь селятся те, кому уже деваться некуда. А совсем уже на окраине, чуть на отшибе, стоит хибара в одно окошко, крытая кое‑как толем, приваленным большими плоскими камнями, чтоб не сорвало норд – остом. Вокруг хибары изгородь из спинок кроватей и прочего хлама, которого тут вдосталь на обширных и бесчисленных свалках. Хибарка настолько мала и убога, впору для одной козы, не верится, что там живет человек. Однако живет! Одинокая и еще не старая женщина. Я видел не раз, как она тащила дрова из лесу.
Здесь люди испытывают летом недостаток питьевой воды. А в былые годы воды было навалом в балках в родниках. Теперь же, чтобы запастись двумя ведрами, надо выстоять длинную очередь. Если есть вода в кране. Но ее часто здесь не бывает, чаще кран сухой. Неделями, а то и все лето. Исчезает к этому времени и вода в родниках, еще полуживых в балке. И тогда ее возят сюда в цистернах.