Текст книги "Трансатлантический роман. Письма к Нельсону Олгрену. 1947-1964"
Автор книги: Симона де Бовуар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 49 страниц)
Мой Нельсон, мой нежный крокодил, возможно, Вы посмеетесь над моей серьезностью, возможно, увидите в ней только болтовню слишком уж красноречивого лягушонка и, возможно, будете при этом совершенно правы. Потому-то и пугает меня любовь, что я от нее впадаю в детство. Но я искренне высказала все, что было у меня на сердце. Осталось последнее опасение: Нельсон, я так сильно Вас люблю, не вздумайте любить меня меньше.
Хотелось бы послать Вам все очарование Парижа! Такое теплое, голубое, ясное утро, легкий ветерок приносит старые воспоминания и трепетание надежд. Но это невозможно.
Да, я хорошо знаю Генри Джеймса{65}, в юности была от него без ума. А теперь, не знаю даже отчего, реагирую на него так же, как Вы. Тем не менее считаю «Поворот винта» одной из лучших его вещей. Счастлива, что продолжаете свою книгу, мне она очень нравится. Что же произойдет дальше с квартеронкой и торговцем? Ваша идея сделать на радио передачу о наркотиках представляется мне продуктивной. Надеюсь, что все получится.
Почему не еду в деревню? Слишком много дел в Париже. Так как очаровательная Старая дама вернулась в город, мы работаем теперь днем у нее, что удобно и спокойно. Она угощает нас чаем с какой-нибудь легкой закуской, мы немного беседуем, а потом каждый садится, за свой стол и пишет свою книгу. Сегодня утром я осталась у себя, а вечером увижусь с друзьями. Во вторник видела Кёстлера и его жену, Сартр тоже был. Кёстлер интересный и странный человек, стоит ему опьянеть, как из него лезет чудовищное самодовольство, он строит из себя мученика и относится к себе с такой серьезностью, просто ужас. Во вторник же, наоборот, он показал себя искренним, простым и дружелюбным. Пытался опять со мной заигрывать, но, как я Вам уже объясняла, я больше ни о чем таком не помышляю, по многим причинам, главным образом, по причине моей любви к Вам, которая убивает во мне всякое любопытство и вкус к маленьким приключениям. Ничего и не произошло. Вчера мы ужинали и пили виски с Камю, он тоже очень мил и хороший наш друг – вот Вам еще весьма интересная личность, – но труден в общении. В те моменты, когда он недоволен книгой, которую пишет, он становится невыносимым; сейчас же, когда он познал довольно большой успех{66}, совершенно преобразился – скромен, прямодушен. Забавно, право. Я теперь очень остро чувствую незначительность, извращенность ума этих людей, после того как пожила с Вами; Вы никогда не бываете ни мелочным, ни извращенным, только щедрым и подлинным.
Искали ли Вы номера «Политике» (июль – август)? Прочитали мою пьесу? И Кёстлер, и Камю сказали мне, что я помолодела и вид у меня «отвратительно счастливый». Это Вы подарили мне и молодость, и счастье. Разумеется, это счастье, хотя я и лью слезы. До самой смерти буду помнить минуту, когда я бросила чемоданы и почувствовала, как Ваши руки обнимают меня.
Суббота
Вчера хорошо поработала, а после обеда мы пошли на радио, где в течение четырех часов команда «Тан модерн» готовила, а потом записывала передачу. Она будет выходить в эфир каждый вторник. Вечером состоялась премьера очень хорошего французского фильма «Набережная ювелиров»{67}, банальная детективная история, которую режиссер использует потрясающе. Надо мне снова садиться за работу. Я не слишком довольна этим письмом; не очень-то легко заниматься любовью на листке бумаги, когда вспоминаешь Вабансию, ту Вабансию, которая кажется мне сном, но реальным, тогда как Париж тоже часто напоминает печальный сон. Спокойной ночи, дорогой. Я Вам принадлежу. Vous êtes mon amour{68}.
Ваша Симона
36. Вторник, 7 октября 1947 г.
Нельсон, любовь моя, Париж так прекрасен в этот миг, что просто невозможно не быть счастливой и полной надежд. Надежды увидеть Вас, провести с Вами дни, недели, месяцы, надежды привезти Вас в этот дивный город и показать Вам улочки, которые я так люблю. Вчера днем бродила по Бельвилю и Менильмонтану, это два бедных и оживленных квартала на севере Парижа, расположенные на холмах; там масса заброшенных домиков на заброшенных улочках. Вам бы понравилось. Продолжаю быть паинькой, работать и думать о Вас. Ничего особенного со мной за это время не произошло. Вместе с Сартром, Камю, старым Андре Жидом и другими писателями участвовала в собрании, посвященном африканским проблемам. Во французских колониях чернокожих эксплуатируют еще больше, чем в Соединенных Штатах, и один из них попросил помощи у белых писателей. Однако парадоксальным образом чернокожий этот – христианин, набожный, кроткий, ультраконсервативный, в то время как мы все – крайне левые. О Франции и о свободе он рассуждал в выражениях чрезвычайно вежливых, высказывая надежду, что с помощью французского народа чернокожие улучшат свое положение, не прибегая к революции, не выталкивая белых за дверь. Нас же этот тип привел в ярость, потому что произвел впечатление некоего коллаборациониста. Мы ответили ему, что Франция опозорила себя в колониях и что все белые колонизаторы – мерзавцы. На это наш чернокожий отреагировал без всякого восторга. Ричард Райт{69} тоже был раздражен, когда тот высказался об американских чернокожих как об африканцах. Райт мне очень нравится, и, кроме того, я стала так сентиментальна, что достаточно мне услыхать американскую речь, как я тотчас же прихожу в восхищение; поэтому я очень обрадовалась, когда он явился на террасу в «Де Маго», где я работала. Его как будто устраивает жизнь во Франции, несмотря на нехватку пищи, угля, бензина, и он упорно работает над своим романом. Но мы, особенно Сартр, думаем, что Вы правы, утверждая, что он все принимает слишком всерьез и считает все слишком «важным».
Вчера ужин с Безобразной женщиной. Она принесла мне последнюю часть своего дневника (обо мне): это сделано превосходно. Язык у нее чудесный, и она, одинокий человек, лесбиянка в глубине души, гораздо смелее всех известных мне женщин, смело выбирает темы, смело пишет. Почти всех женщин-писателей отличает некоторая робость, даже и в чисто литературном плане, пресность, излишняя деликатность, если Вам понятно, что я имею в виду. Эта же, обладая чисто женской чувствительностью, пишет, как мужчина. Мне приятно, что смогла быть ей полезной, помогла опубликовать ее книги, вселив в нее уверенность, а теперь многие критики и серьезные писатели уже начинают очень высоко ее оценивать, и это так важно в трагическом одиночестве ее жизни. Знаете, она считает себя настолько безобразной, что не хочет спать ни с мужчиной, ни с женщиной, хотя честно признается, что испытывает в этом потребность; она с нетерпением ждет наступления старости. Надеется, что меньше будет во власти секса и, следовательно, станет спокойнее! Не хотелось бы мне оказаться на ее месте. Она говорила со мной о любви в замечательном и волнующем тоне: она говорит, а я слушаю, как будто речь не обо мне, а на самом деле это как бы и обо мне тоже. Она говорит исключительно о себе, что не мешает ей время от времени восклицать в отчаянии: «Что же мы все время говорим обо мне! Давайте поговорим о Вас!» И, разумеется, тем самым она лишает меня всякого желания этим заниматься. В любом случае, я не стала бы никогда этого делать, ибо почти никогда ни с кем не говорю о себе. Самое тягостное – слушать о невозможности для нее видеть любимое существо, о странности неожиданного присутствия этого существа и далее в таком же роде. Я же думала о Вас: о Вас, кого я так хочу видеть, кого мне не хватает и кто может сделать меня и счастливой, и несчастной; если бы только она это знала, как это было бы ужасно для нее! От меня она не ждет никаких проявлений любви, но испытала бы адские муки, лишь вообразив, что я могу любить кого-то другого. В конце она захмелела. И когда официант попросил нас уйти, потому что пора было закрывать, и она поняла, что надо прощаться, она чуть не лишилась чувств. Только не говорите мне, что я не должна больше ее видеть, ведь, несмотря ни на что, встречи со мной раз в месяц и уверенность в том, что мне нравятся ее книги, придают ее жизни хоть какой-то смысл. Да и она тоже нравится мне, даже очень, но как это мало – очень нравиться – для того, кто требует любви. Для меня было бы катастрофой, если бы я Вам «очень» нравилась, и не более того.
Среда
С любовью к Вам, мой крокодил. Вчера вечером – Ваше письмо; прочла его, вернувшись из ночного кабачка, и тотчас заснула. Я Вас люблю.
Выставлялась одна моя приятельница. Очень хорошенькая, можно даже сказать красивая женщина{70}, но очень скверный художник. Грустное зрелище: все знали, что живопись ее ничего не стоит, картины смотрели в полном молчании, и она тоже знала, что они ей не удались. Тогда, чтобы как-то ее ободрить, мы пригласили ее вместе с мужем, одним американским скульптором, выпить виски и съесть кускус. Муж привел меня в поэтическое настроение, поскольку то была его последняя ночь в Париже перед отлетом в Нью-Йорк. Америка казалась такой близкой, стоило лишь подумать, что в четверг он уже будет там, а между тем Вы были от меня далеко, как никогда. Они предложили нам организовать путешествие на каноэ по великим канадским озерам, а я втайне была горда и счастлива: «Если только возлюбленный мой крокодил того пожелает, я предпочту скорее остаться в пределах падающего на него солнечного луча, нежели отправиться на самые прекрасные озера в сопровождении самых милых людей». Ночное кафе, о котором идет речь, открылось накануне, совсем рядом со мной{71}, испанский танцор никуда не годится, поют отвратительно, но в воздухе витает некая теплота и веселость. Я повстречала там множество друзей, потому что ночами мы в Париже ходим по одним и тем же местам, и весь вечер с огромным удовольствием говорила по-английски.
Теперь за работу. Так скверно с Вашей стороны ни разу не появиться в моих ночных сновидениях, зато потом среди дня то и дело возникать, улыбаться, разглядывать меня, разговаривать со мной и целовать в самых неподходящих обстоятельствах. До свидания, от этого до следующего письма пройдет много времени, так как это дошло быстро. Да, мне понравились рассказы о Филиппинах.
Позвольте мне прильнуть к Вам надолго. Je vous aime, mon amour{72}.
Ваш лягушонок и Ваша Симона.
Совершеннейшая неправда, будто бы я все время говорю одна, обрекая Вас на безмолвие. Вы трещите со мной на равных, и так несправедливо, что Вам снятся такие сладостные сны.
37. Четверг, полночь, 9 октября 1947 г.
Возлюбленный мой крокодил, так приятно писать Вам, лежа в постели и собираясь заснуть.
Вчерашний вечер был настоящим испытанием. То есть в некоторой степени испытанием. И все из-за Кёстлера: с ним и его женой мы провели вечер у Камю. Жена Камю приготовила вкусный ужин, мы принесли кучу бутылок с вином и прочим спиртным, и началось все довольно мило. Но Кёстлер порой ни с того ни с сего становится удручающе серьезным, без тени юмора. Ему захотелось порассуждать о политике и науке, он злился, оттого что мы избегали подобных сюжетов, поскольку изначально было ясно, что полностью не согласны по всем вопросам. И, кроме того, он пригласил одного чудовищного американца из круга «Партизен ревью», приверженца политики Трумэна, который что-то там делает в американском посольстве, похоже, шпион. От него нас всех тошнит. Он еврей и при этом антисемит, ненавидит негров и прочее. Мы говорили Кёстлеру, что не потерпим этого типа, и вот он тут как тут. Мы изводили его всеми возможными средствами, и, когда он ушел, Сартр не смог скрыть своего отвращения. Кёстлер же привечает его по той причине, что он антикоммунист. А я нахожу, что сходить с ума по первому встречному только потому, что он антикоммунист, так же нелепо, как быть слепо преданным идеям коммунизма. Кёстлер выпил лишнее, впал в страшную ярость, ополчился против Сартра и ушел, заявив: «Отныне мы враги!» Это было ужасно глупо, но он бывает очень гнусным. Я не сожалею о случившемся. В целом вечер оказался невыносимо скучным, хотя Камю был очень мил и весел. Кёстлер испортил все удовольствие, убил весь юмор. Я много пила, но держалась неплохо. Так как легла я только в три часа ночи, проспала все утро, при этом угрызениями совести не мучалась, поскольку работала всю вторую половину дня. Продолжала свой текст о Нью-Йорке, и странным образом Чикаго совершенно зачеркнул в моей памяти воспоминания о Нью-Йорке, в Чикаго помню все, а Нью-Йорк померк. Мне это неприятно, так как хотелось бы написать и о Нью-Йорке.
Спокойной ночи, мой дорогой. Иногда, когда закроешь глаза в темноте, уже и не знаешь, в Париже ты или в Чикаго. Думаю о Вас так упорно, что физически ощущаю Ваше присутствие – руки мои, губы, все тело чувствуют Вас. Но очень уж быстро Вы рассеиваетесь. Возможно, будь я более сосредоточенной, Вы могли бы и материализоваться, – слышала, что в Индии факирам удаются такого рода трюки. Попытаюсь и я.
Воскресенье
Спокойные рабочие дни. Кёстлер прислал письмо с извинениями, непроизвольно комическими, Сартр ответил в том же тоне, но пока что мы не виделись.
Есть новости о той экстравагантной женщине{73}, о которой я Вам рассказывала как-то вечером. Это она читала Ницше в борделях, пила мертвую и жила с Дюлленом{74}. Кажется, она не просыхает весь день, с утра до вечера, от этого лицо у нее красное, вздувшееся, ее постоянно трясет, время от времени она падает и засыпает под столом прямо при гостях. Того и гляди умрет, потому что печень раздулась и вот-вот лопнет. Очень жаль, ибо это была личность.
Мы подготовили следующую передачу. Она посвящена де Голлю. В прошлое воскресенье он произнес нелепую и чудовищную речь. Кроме того, вместе с социалистами и представителями других политических направлений мы обсуждали некий манифест, в котором ясно было бы сказано, что определенные политики и французская интеллигенция в целом не намерены оказаться перед выбором между Америкой и Россией, что они все еще надеются избежать войны и собираются построить социалистическую Европу, и все такое прочее. Никто ничего не предпринимает в этом направлении, хотя многие люди думают так же, как мы, и, следовательно, это могло бы иметь смысл, особенно если нас поддержат руководители профсоюзов, о чем, собственно, и идет речь. Постараемся, чтобы этот манифест был подписан разными политиками и представителями интеллигенции всего мира и опубликован. И таким образом надеемся хоть что-то противопоставить Коммунистической партии и проамерикански настроенным сторонникам капитализма. Я сделаю для Вас перевод. На собрании присутствовало человек пятнадцать, из них женщина – я одна, и я не проронила ни слова, решив поберечь горло. Было интересно.
Начала переделывать книгу, никак не получалось ее продолжать, и гораздо приятнее заниматься отделкой того, что сделано начерно. Пишу это письмо, прихлебывая из стаканчика с виски, остатками Вашей бутылки – Вабансия становится ближе. Сердце сжимается – я так хорошо помню лавочку, где мы вместе покупали эту бутылку. Я так же хорошо помню очень многое: маленькую галерею, где под покровом ночи мы говорили о проказе, религиозный митинг, во время которого смягчилось Ваше жесткое сердце и я была снова совершенно счастлива, ночное возвращение с бутылкой кьянти. Все было бесценно, и бесценным было также просто оставаться дома и читать Стивена Крейна{75} и быть рядом с Вами. Да, мне очень повезло, любовь моя. Повезло, что столько любви было отдано и получено. И так печально, что сегодня остаются лишь слова на бумаге, чтобы сказать: Нельсон, Нельсон мой, люблю.
Ваша Симона
38. Вторник, 14 октября 1947 г.
Любимый мой крокодил, мой Нельсон, боги теперь как будто благосклонны; разумеется, Вы помогли им, отправив Ваше письмо в пятницу, но я получила его уже вчера, Вашим желтеньким листочкам понадобилось лишь три дня для путешествия из Чикаго в Париж, и само письмо такое длинное и милое. Конечно, я догадывалась, что Вы не женитесь, и все же так приятно знать об этом наверняка. Как должно быть тепло, уютно и удобно лягушке лениво полеживать в Вашем крокодиловом желудке, так что Вы не причините никакого зла, поужинав мною.
Очень хорошо понимаю Ваши замечания по моей пьесе. Даже и по-французски она звучит несколько напыщенно. Одним критикам она очень понравилась, другие ее ненавидят, но почти все согласились во мнении, что она слишком дидактична и напыщенна. Надеюсь, мои романы покажутся Вам гораздо лучше, в них больше от меня самой и больше юмора, хотя они и мрачноваты. Не удивляйтесь, что в Вашем присутствии я всегда весела, а на мир я гляжу с другим настроением. Вы гораздо симпатичнее, чем мир, на Вас глядеть – одно удовольствие. А о мире этого не скажешь, верно? На самом деле, к некоторым вещам я отношусь серьезно, весьма серьезно: к любви, например, к ненависти, дружбе, смерти, к нескольким хорошим книжкам, к нескольким прекрасным картинам, к подлости некоторых мужчин, к щедрости некоторых других и к тому злу, которое приносится людям. Да, когда некоторые вещи принимаешь всерьез, значительность других вещей становится относительной. Моя собственная жизнь кажется мне существенной, поскольку на этой земле у меня уже не будет других воплощений; я знаю, что умру, и, стало быть, жизнь не так уж и важна, как полагают другие. Но пока я живу, я могу воспылать страстью, как Вы знаете, и кое-что принимать близко к сердцу. А Вы? Мне казалось, что здесь мы схожи.
Мне не нужно ничего американского, как я Вам уже говорила, кроме Ваших писем и Вашей любви. Если же Вы намерены в одиночку сыграть роль UNRRA{76} и если Вас это не затруднит, может быть, пошлете моей матери риса, сгущенного молока, масла и мясных консервов. Я даю ей немного денег, но так как собственных средств у нее нет никаких, она почти ничего не ест. Она живет в доме 8 бис по улице Бломе, Париж 15; если сделаете это, спасибо.
Кёстлер – венгерский еврей; будучи молодым журналистом, записался в КП, некоторое время жил в СССР, получил в Москве важный пост и все, что связано с официальным признанием. После войны в Испании (в которой он принимал участие) вышел из КП и сделался яростным антикоммунистом. Уехал в Англию, книги свои писал по-английски. Уверена, что первая, «Испанское завещание», Вам бы понравилась, он отличный рассказчик. Во Франции большой успех имела его «Слепящая тьма», это про московские процессы. Возможно, и не очень точная книга, но умелая и увлекательная. Реальная сложность с ним состоит в том, что он ненавидит коммунистов так яростно, что может снюхаться с худшими из реакционеров, писать для консервативных журналов и одобрять политику правых, водя при этом дружбу с типами из «Партизен ревью». То есть, та самая линия поведения, которую мы осуждаем в «Тан модерн». Если у Вас есть немного времени и мы сможем их достать, прочтите названные мною книги. Относительно профсоюзов Вы правы, они гораздо интереснее социалистов. Мы встретились с одним из руководителей оппозиционного по отношению ко Всеобщей конфедерации труда направления, и он доходчиво объяснил нам, каким образом коммунисты убивают дух демократии в профсоюзной жизни и что надо сделать, чтобы его сохранить.
История с передачей на радио принимает странный оборот. Мы узнали, что дело это было затеяно правительством Рамадье{77}, пожелавшим, чтобы мы перед выборами провели антикоммунистическую и антиголлистскую пропаганду. Финансировать нас должно было не радио (оно зависит от правительства, но имеет, как и положено, собственную автономию), а сам Рамадье. Разумеется, мы и антикоммунисты, и антиголлисты, тем не менее вовсе не намерены поддерживать Рамадье, хотя бы потому, что содеянное им в Индокитае вызывает у нас отвращение{78}. И тогда вчера, имея в запасе уже готовую убедительную и занимательную беседу оде Голле, мы решили все похерить. На этом история не закончится, ибо Рамадье полагает, что типы, работающие на радио (будучи преимущественно коммунистами, они не хотели нашей передачи), специально объяснили нам, что мы служим агентами правительству, в то время как сам он пытался это скрыть, чтобы спровоцировать наше изгнание. Он в ярости и приказал, чтобы они сами потребовали нашего участия, в противном случае он выкинет их на улицу. Вот почему они в большом затруднении. История эта – плачевная и вполне во французском духе.
Среда
Мы распрощались с Кёстлером, он возвращается в Англию. После стольких ссор и извинений, после стольких шумных сцен все кончилось внезапным его заявлением: «Я стопроцентный голлист». Нам нечего было ответить, мы расцеловались и тепло простились, но и Сартр, и я понимаем, что отныне никакая дружба между нами невозможна. Голлизм отвратителен, и у нас с ним нет ничего общего. Стало быть, нет никакого смысла тратить столько времени на Кёстлера и утруждать собственные челюсти в надежде найти почву для соглашения, когда он вдруг объявляет: «Я – голлист». Ну и ладно, всего доброго. Потом я видела очень, очень хороший фильм, снятый симпатичной молодой женщиной, с которой я встречалась в Сен-Жермен-де-Пре: картина про Париж и Францию с 1900 по 1914 год. Она изучила государственные и частные коллекции, собрала километры пленки того времени. Отобрала кадры, смонтировала, использовала коллажи из фотографий и создала в итоге потрясающий образ французской жизни названного периода{79}. Старые люди плачут, когда смотрят эту картину, столь подлинную. Есть там портреты писателей, художников, актеров, поэтов, политиков; мы видим парижские улицы, свадьбы, похороны, мюзик-холлы, народную жизнь, и еще заводы, стачки, назревание войны, кайзер, охотящийся на оленей в немецких лесах, солдаты, армия. Мы чувствуем, как эта Прекрасная Эпоха, это Время Мира катится к кровавой бойне. Бесконечно занимательны детали: женские платья и шляпы, старинные велосипеды, автомобили, аэропланы, мужчины с пышными бакенбардами, двадцатилетний Морис Шевалье и т. д. А между тем, выходишь с тяжелым сердцем, и жизнь как она есть представляется тщетной, зловещей, бессмысленной.
А на парижской улице была восхитительная туманная ночь, и, поскольку метро и автобусы бастовали, она кишела велосипедами, как во время оккупации, воскресли старинные автомобили и фиакры. Тысячи желтых фар в тумане Елисейских полей создавали ощущение, что сейчас произойдет нечто страшное. У нас была назначена встреча, и мы опаздывали, решили поэтому взять фиакр. Это было поэтично: древняя колымага, старая лошадь, бредущая этой странной ночью по садам Елисейских полей. Огни ресторанов под деревьями блистали на недосягаемом расстоянии, все выглядело необычным, обветшалым, и все это ощущали. Странное чувство солидарности объединяло людей; думаю, что это напоминало время оккупации, к которому мы в определенном смысле испытываем ностальгическое чувство, ибо в тот период мы точно знали, кто друг, а кто враг.
Полночь
А вот и развязка, которую можно было предвидеть в темном деле с радио; ненавидящий нас директор почти на коленях умолял продолжать наши передачи. Мерзавец, и все его люди смердят. Мы с Сартром провели вечер у Ричарда Райта. Очень милый человек и страшно забавный, когда он сам этого хочет. Он рассмешил нас своими распрями с французской КП. О Вас он всегда говорит с большим уважением. Спокойной ночи, дорогой мой. Хотелось бы мне оказаться с Вами на дне Миссисипи в час ужина. Вы могли бы управиться со всеми костями. Люблю Вас.
Ваша Симона
39. Пятница, 17 октября 1947 г.
Любовь тебе, мой крокодил. В маленьком безлюдном баре слушаю американские песни (плохие), пью скотч и чувствую себя весьма поэтично. Забастовка продолжается, передвигаются все на велосипедах и пешком, а также на грузовиках всех видов и в странных машинах. Меня это стесняет не слишком, так как я почти не покидаю пределов своего квартала Сен-Жермен-де-Пре. Продолжается красивая осень: запах сжигаемых опавших листьев, желтый свет солнца над Сеной сквозь серые облака. И я снова вижу подвижную тень от дерева в кухне на Вабансии; несколько минут назад я подумала, насколько же по-разному каждый из нас воспринимает те десять дней, что мы прожили вместе. Конечно, Вы ведь видели меня, когда я видела Вас. Разница, не так ли? Но поскольку Вы видели меня любящей Вас, а я видела Вас любящим меня, мы друг для друга существовали реально, как реальной была и наша любовь. Нет, основное различие то, что я пришла в Ваш дом, в Ваш город, в Вашу жизнь, а Вы сохраняли свой мир прежним, лишь с небольшим дополнением в виде лягушонка. В то время как я приземлилась в отдаленном, чуждом и чудесном месте, в Вашей крокодиловой обители. В Ваших глазах домик сей не может, конечно, выглядеть столь бесценным, как он выглядит в моих глазах; когда галерея, дерево, улица, целая ночь вмещаются в нашу постель, все кажется таким же далеким и ошеломляющим, как сказочное царство, и вместе с тем таким же подлинным и очевидным, как моя любовь, мое сердце, моя кровь. Оба мы были счастливы, каждый на свой особый лад, разве не так? Я больше не плачу, мне повезло, я счастлива.
Вот какую жизнь разумной женщины веду я день заднем: подъем между 8 и 9 часами, через полчаса я в «Де Маго», чай и рогалики. Работа все утро, после чтения газет. Обедаю с одной из подруг – либо русской, либо еврейской, или с другими друзьями, или у мамы. Потом встречаюсь с Сартром, мы разговариваем, видимся с людьми (собрания по поводу радио или на темы политики), в конце дня часа два-три работаем у Старой дамы. Вечер проводим вместе, одни или с близкими друзьями, а в полночь я ложусь спать. Книга, таким образом, подвигается очень быстро.
Воскресенье
В «Нью-Йорк геральд» прочитала очень неприятную статью о том, что у них называется лояльностью: невозможно, например, служить в Государственном департаменте, если пожимаешь руку коммунисту или слушаешь по радио Уоллеса{80}. У меня ощущение, что с каждым днем в Вашей стране с этим становится все хуже. И здесь не лучше, но несколько в другом смысле. Сегодня проходят муниципальные выборы, и всех просто лихорадит. Забастовка продолжается: нет ни метро, ни автобусов, чтобы доехать до избирательных участков. У работающих людей забастовка особенно непопулярна, так как вынуждает их весь день добираться пешком. Разумеется, заработок у служащих метро невелик. И с тревогой спрашиваешь себя, как это отзовется на выборах.
Моя калифорнийская подруга прислала мне встревоженное и забавное письмо. Ее полуторагодовалая внучка, когда ей случается размышлять на серьезные темы, засовывает два пальца в рот и два – в свой крохотный детородный орган; иногда она сначала касается органа, а потом кладет пальчики в рот, и ей это безумно нравится. «Что же мне делать?» – спрашивает меня подруга. По-моему, ничего делать не надо, у ребенка все изменится само собой.
Люблю начало недели, когда начинаю ждать желтой весточки с Вабансии. Может быть, получу ее завтра или во вторник, если только самолет не разобьется. Два дня назад самолет рухнул в море между Марселем и Ораном; если поедем в Алжир, надо бы сесть на пароход и вернуться на Вабансию тоже морем. Во время моего последнего путешествия я почувствовала очень явственно, что значит потерпеть катастрофу над морем и утонуть в нем, кости и все прочее. Хочу жить сильнее, чем когда бы то ни было, по крайней мере, если мы будем по-прежнему любить друг друга. Порою мне кажется странным, что столько лет я прожила без Вас; теперь, когда я узнала Вас, буду очень осторожной, дабы продлить долгие годы счастья.
В жизни теперь так много тепла и добра благодаря Вашей теплоте и ласке, любимый мой. С любовью и поцелуями от женушки-лягушки.
Ваша навек Симона
Воскресенье, полночь
Не очень спокойная ночь. Переходя из бара в бар, я следила по радио за первыми результатами выборов. Сами по себе они мало что значат, зато свидетельствуют о нынешних тенденциях в общественном мнении; так вот, у РПФ{81} (де Голль) 50 %, а у коммунистов – 40 %. На мой взгляд, коммунисты сами спровоцировали подобный результат: раз нет Социалистической партии, стало быть, нет и третьего пути. Либо де Голль, либо коммунизм. Может быть, именно в этом смысл забастовки, которого мы понять не можем, но уверена, что они такого никак не ожидали. Очень скверно. Отныне во Франции будет два блока; как за ее пределами существуют США и СССР, так и здесь – де Голль и Торез, гражданская война своего рода. Все противники де Голля присоединятся к Торезу, оба блока – худший вариант.
Ну вот я и вернулась в свою розовую комнату. Немного выпила, может, даже и слишком. Больше не желаю волноваться из-за политики. Лишь бы Господь Бог дал мне еще несколько лет жизни, чтобы любить Вас и быть любимой Вами. К чему мне заботы обо всем другом? И все же, даже в слегка нетрезвом состоянии не могу рассуждать подобным образом, ибо сама наша любовь заключает в себе множество разных вещей. Попытаюсь получше Вам объяснить: в данный момент меня волнует только возможность Вас любить и быть любимой Вами; в данный момент, сию минуту я хочу думать лишь о том, что Вы входите в мою розовую комнату и заключаете меня в свои объятья как супруг супругу. Нельсон, хотя Вы и многое обо мне знаете, но все же и представить себе не можете, насколько драгоценна для меня дарованная нам любовь. Вы начали первым, и если я стану той, кто из двоих любит больше, все равно навсегда сохраню благодарность Вам; пусть даже когда-нибудь любовь принесет мне страдание. Так мало в жизни вещей, из-за которых стоит жить, а из-за этого стоит, истинная и глубокая правда.
Дорогой, любимый мой, каким бедненьким показалось мне мое письмо, когда я его перечитала. Мне хотелось бы вместить в него всю мою любовь, душу и тело, парижскую осень, желтые деревья, спокойное небо и взволнованных людей. А есть только слова, сухие слова. И все же очень верю, что Вы сумеете его прочесть, может быть, Вам достанет ловкости извлечь из него все, что я хотела заложить. Может быть, Вы и меня там обнаружите. Жду Вас, Нельсон. Буду ждать, пока не приедете.
Ваша Симона
40. Вторник, ночь, 21 октября 1947 г.
Нельсон, любовь моя, дважды заходила в гостиницу, но на этой неделе боги к нам не благосклонны: письма нет. По дороге в кафе, из которого Вам пишу, говорила себе, что прекрасная мглистая ночь похожа на Вас, и если Вы сами не чувствуете, почему, я не смогу Вам этого объяснить. Ночь, печальная в блаженстве и смеющаяся в горе, как в стихах Вийона:
«От жажды умираю над ручьем,
Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя…»{82}
Еще таинственнее, чем яркий день, хрупкие темные листья. И странное полукружие желтой луны на небе, сумерки бормочут об истинном и глубоком смысле. Как описать мне, тем паче по-английски, прекрасный туманный вечер в Париже? Люблю это больше всего на свете.




























