355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Саша Скиф » Приёмыши революции (СИ) » Текст книги (страница 53)
Приёмыши революции (СИ)
  • Текст добавлен: 8 апреля 2021, 18:09

Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"


Автор книги: Саша Скиф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 54 страниц)

Приехала действительно уже поздно вечером, злая на себя и жизнь, до Алёшиных добираться далековато, а телеграфировать, чтоб встретили, она не додумалась, и вот память ног или что, но опомнилась на подходе к Лубянке уже. А впрочем, а куда ещё ей идти было? Нет, можно было в гостиницу, да. Но это если б голова свежая была, соображала, а не чугунная с дороги. Её, конечно, вспомнили, пропускали, здоровались. Забудешь такое, ещё бы.

Вот действительно, словно домой возвращаешься. Что-то там изменилось, само собой, и в улицах и парках, и тут тоже, а вот даже если б изменилось больше всего – родным, наверное, не перестанет быть никогда, слишком сильно привязано нитями любви, веры, переживаний, такой добротный шов и распороть-то не сразу получится, а время ему ничего не сделает. Странно, конечно, так даже сказать – про дом… Вроде бы, с этим понятием у неё давно не людские отношения. И подумаешь иной раз – может быть, она, как кошка, к месту, а не к людям привязывается, при таких-то спокойных мыслях хоть о Самуэле, хоть о ком другом. Да нет. И к людям тоже, как и к местам, равновесно. Как и вот эти стены, этот стол и вид из окна, меняются бумаги и чернила в ручке, меняются и люди, но главное остаётся, вот оно-то, куда бы судьба ни закинула, остаётся тем же. Так что улитка она, получается. Улитка же на себе свой дом носит.

А всё же хорошо здесь сердцу по-особенному. Словно некий центр, источник… Как родное ни назови, какой аббревиатурой, оно всегда будет греть и силы давать. С Иваном Ксенофонтовичем – как и не прощались на полгода, поговорили о делах каждый о своих, она ему помогла коробку с папками архивными куда следует закорячить – не, ну не сказать, чтоб она с поезда не устала, задница устала сидеть и спина – лежать, так что руки-ноги так и просят двигаться и язык болтать, а то в голове тук-тук этот так и стоит, он ей на Дзержинского, естественно, наябедничал, что навешал на себя больше, чем уму постижимо, ну а она чем тут утешить может, традиция ночевать на работе давняя, священная, не нам её менять. Не, если сегодня возвращаться не планирует, то и слава богу, она и до завтра поторчит, доклад свой проклятый зачитает с выражением, расскажет всем желающим, каков он из себя, славный город Кызыл-Орда, да пойдёт уже с чистой совестью с близкими здороваться. Там, за столом Ксенофонтовским, она и уснула сама для себя незаметно, так сладенько, как в детской кроватке.

Проснулась от телефонного треска, не разлепив глаза и ничего не соображая ещё, схватила трубку на рефлексе – всё-таки год, не меньше, оставляли тут на звонки отвечать, когда все разбегались:

– Малиновская, тьфу, Романова…

– Феликс Эдмундович? – тупо ответствовала трубка.

– А что, похоже? Нет его, вы по какому вопросу? – попутно начиная просыпаться и холодея – где она находится-то и… что его, нет что ли до сих пор?

Вошедший Иван Ксенофонтович, которому она передала трубку, подтвердил, что да, нет, но время, в общем-то, ещё раннее… Договорив, спросил тоном утверждения, чаю ли ей и вышел за чаем, а она поползла промывать заспанные глаза, потом пыталась прочесать лохмы, хотя толку – всё равно ведьма ведьмой, постепенно светлели утренние сумерки и вместе с рассветным светом какая-то смутная тревога разливалась, стуча в сердце стуком безнадёжно ушедшего поезда… Да ну в самом деле, не съедят её за это, ну, влетит – ничего, влетало уже, только скорей бы уже влетело, а то ей по гостям пробежаться – и об обратной дороге думать надо, не в отпуске тут, что ж всё наперекосяк-то так, и всё казалось, будто песок в песочных часах последний выбегает, да что там – уже выбежал, и шуршит по сердцу так противно, едко, а через полминуты зашёл Иван Ксенофонтович, без чайника и бледный, как полотно…

Говорили, отец, когда ему зачитали приговор, успел только обернуться удивлённо и спросить: «Что?». Действительно, больше, когда тебе стреляют в сердце, ничего и не успеешь. Только хлопнешь ртом, как выхваченная из воды рыба – что? – и рухнешь, где стояла, когда раскалённый воздух ворвётся в грудь, сшибая с ног. И кто там бегал вокруг с сердечными каплями, и кто на кого орал – ничего она не видела и не слышала, одни только цветные пятна плясали в глазах, один только ухал в ушах стук сердца, почему-то всё ещё бьющегося, грохот обваливающегося и крупными кусками падающего неба. Не может потому что так быть. Разум тут не работает, как так и что теперь, не может так быть и всё. Нет, слёз не было тогда, не могло быть. Потому что нельзя в это верить. Слишком жестоко, слишком абсурдно. Только пальцы судорожно по полу скребли – словно пыталась она выбраться из могилы, или словно корчилась в агонии. «Нет, нет» – не шептала даже, губы не послушались бы, это выворачиваемое нутро кричало. Кричало, молило – ну хотите убить, ну не так убивайте, за что, за что? Это немыслимо, этого не может быть, не должно быть… Но разъедало внутри всё – вот почему так странно грустно было уезжать, и с Ульяной даже невмочь прощаться, и с курами, и с вокзалом, вот так обнял бы это всё, задержал жизнь эту простую и зыбкую, ведь если зажать рану покрепче – можно ещё немного подольше прожить, наверное… Всё это в памяти кричало же – «Не уезжай», всё это бессильно хваталось, неминуемое лихо чувствуя. Вздохнуть бы, раз ещё вздохнуть… Так словно стоишь в бочке, заполняющейся водой, уже по горло, уже по бороду, уже рот и нос скрывает, а всё встаёшь на цыпочки, подпрыгиваешь, пытаешься вдохнуть, не можешь смириться и умереть. Лягушка в молоке, конечно, масло взбила, а в трясине хоть бейся, хоть стоймя стой – всё одно погиб ты, что хочешь ори и солнцу над головой, и преисподней внизу, и господу богу. Навсегда, нет уже больше ничего теперь, всё погибло, нет возврата. Вот почему читалось на всех губах – «Не уезжай, не вернёшься», невозможно вернуться, как брошенные в огне фотокарточки обратно не выхватишь, нет вчерашнего дня, нет завтрашнего… Нет, нет, ну не поехала бы, ну не опоздала бы на поезд… Неужели на дне Сырдарьи смогла бы укрыться от разрывающего грудь горячего, нестерпимого убийцы-июля? Много раз проклинали её, что да, то уж да, но такого проклятия – не было. Она, по крайней мере, не слышала. Разве это заупокойные свечки превращают человека в собаку, которая сидит и ждёт хозяина, который уже никогда не вернётся? Вы собаке расскажите, что такое сердечный приступ… Рыжей собаке, прибившейся к волчьей стае. Воющей тоскливо, зло, отчаянно. Ведь живо это всё, и стол этот, и телефон, разрывающийся надрывным, безумным набатом – или это, верно, тоже в её голове только было? – и встревоженные, ошеломлённые голоса за дверью, ведь стоят эти стены и всё здесь полно им, дышит им… И собственный пульс шарашит в голове, как кувалда, сбивает всё туже обруч, выдавливающий воздух из лёгких. Не отнимайте, отдайте… один только день, один всего день назад. Только пусть войдёт, пусть скажет только – что угодно, просто произнесёт её имя… И пусть тогда уже падает белёсое мёртвое небо, пусть тогда кончается мир. Об одном забывала молиться – помыслить не могла – умереть раньше его. С кем ни была, одного всю жизнь любила… Разве бывает такое?

И ни с одного языка не сорвалось же, с её в том числе. И ни сёстры, ни товарищи, никто не видел. Наверное, как невозможно увидеть необозримо большой объект, точнее – понять, что это такое, потому что взгляд не охватывает его полностью. Или чистая вода, она же совершенно прозрачная… Или воздух, вот ей же всё так не хватало воздуха с начала этого убийственного июля. Она думала, что дело всё в том, что слово «любовь» слишком серьёзное, ответственное, всуе не произносят, а потом оказывается, что слово-то мелкое, затрёпанное словчишко, вылинявшее, и вообще эгоистично-буржуазное какое-то. Не о любви надо думать, о деле, о деле вот и думала. А остальное всё так, между делом или потом когда-нибудь. Как и поспать на столе можно, и позавтракать бутербродом с чаем. Нет, не в том беда, что не поняла раньше. Хотя и столько их было, моментов этих, поводов, если не с Екатеринбурга и детских ещё потрясений и обид, первые зёрнышки, зароненные этим, про куклу, и девчонки со своими древесными и змеиными эпитетами, и долгие навязчивые попытки представить, что такое тюрьма, то с деревни, с безумного путешествия, с волчьими огнями, демонами болот и стылыми товарняками, что только одержимый мог выдержать – многие так говорили, а она беспечно смеялась, и только. И потом, с того злополучного вечера, когда растирала ему спину, с той её истерики про клеймо проклятья, сколько дней или ночей она практически прожила здесь – ну, она была влюблена в скрип туго сгибающихся корок свежеоформляемых папок, сизую дымовую завесу и льющийся из окна свет, а говорить иначе – кощунственно. Да, и когда над виском чувствовала табачно-спиртовое дыхание: «Русский язык забыли, Анастасия Николаевна? Что за «неблогонадежный»?» – вторая ночь без сна, взяла хоть часть гпушного, пока он совнархозное и дитячье разгребал. Да, и в том вагоне, зимой 20го – или 21го? – и вообще кажется, что тот год весь из зимы состоял – когда они застряли на полпути до станции из-за занесённых путей, и их от расчистки в третьем часу отстранили, чтоб поспали – когда всё сущее, кажется, промёрзло насквозь, как звёзды наверху в стылом космосе, и спать им пришлось в обнимку, окутавшись шинелями, и она лежала не шелохнувшись, так и не сомкнула глаз. Вот разве могла она подумать о чём-то таком? О чём-то кощунственном? Наверное, что-то в ней думало, если так и не смогла уснуть, и сердце боялось биться. И даже тогда, когда слизывала с его пальцев белые крупинки, хотя казалось бы, было это уже состояние такое, что исключало всякую мораль и всякую память, но она вот помнила, помнила и не понимала… Падали с ног от недосыпа, усталости, выпитого, выкуренного, говорили, смеялись, таяло, растворялось, как дни и ночи в погоне не иначе как за самоуничтожением, как порошок в спирте, то напряжение, что было когда-то… Она продолжала ходить по краю волшебной трясины. И не падала, никогда не падала. Она никогда не убеждала его поберечь себя, знала, что права на это не имеет, поэтому всё, что оставалось – не беречь себя точно так же. Брать на себя как можно больше – не для того, чтоб ему меньше оставалось, ему всё равно останется больше, а потому что всё равно ещё на десятерых хватит и потому что тут так принято. Самоуничтожение – групповой вид спорта. И никто, никто ни подумать, ни произнести подобного не мог. С того утра, когда выползла она, встрёпанная, как болотная кикимора, из-за занавески, сколько рассветов было встречено здесь. И никто даже не говорил, мол обычное это желание выслужиться – кто на телеграф побежит? Конечно, Романова! А по пути ещё туда и туда заскочит. Для бешеной собаки сто километров не крюк! – это ведь Романова, дух этого места, тень его… Нет, не в том беда, что не понимала тогда, когда раз в гостях у Алексея Миреле, дезориентировавшись в пространстве, запустила пальцы в его волосы – по ошибке подошла к нему, а не к рядом сидящему Леви, а ей стыдно было, что завидует, хоть и самой белой завистью. Ну и что она делала бы с этим? А в том, что поняла теперь. Теперь, когда свинцовый обруч июля на груди никогда не разомкнётся. Когда всё съёжилось, выцвело, рассыпалось, как выгоревшая на солнце трава. У него глаза, как болотная смертоносная зыбь. У него имя, как скрытая в земле руда. Если правильно ударить человека ножом, он не сможет закричать – дыхание перекроет. Вот это с нею и есть, ей не докричаться до белёсого, пустого неба, а шёпота, слетающего с запёкшихся губ, оно, глухое, не услышит. Он не вернётся. Никогда не вернётся.

Вот и встретились они с Алексеем на похоронах. Только встречу эту она, конечно, машинально как-то внутри себя отметила, как и всё вообще. Он был одним из тех, кто нёс гроб, что-то ещё живое внутри удивлялось – достало же сил. А её жгло солнце, выжигало из этой процессии, из этой жизни вообще, и казалось, что все понимают – вот мертвец идёт, будто живой, а так только в деревенских сказках бывает. Но не бросаться же на мостовую с деревенским причитанием, которому бабка Луша выучила, уж не ей, точно не ей. Не по ранжиру. Как ни шепчутся уважительно рядом – знакомые объясняют незнакомым, кто она такая. А кто она такая? Дух этих стен, плоть этого времени, концентрированный образ фанатика, так даже Айвар её раз в шутку назвал, а уж Айвар понимал. Айвар тоже был влюблён, и эта любовь несомненно где-то пригнала, или пригонит, его навстречу пуле, потому что иначе не бывает. А на самом деле она – мертвец, которого не должно быть среди живых. Она должна была умереть в 18м, в подвале. Если б знала, что так будет… Айвар понимал, почему ей не сказал? А как человеку такое скажешь? Ему собственного камня на шее хватало, ещё показывать другому – по какому там краю ты ходишь, давно над тобой сомкнулась коварная зыбь, вытеснив воздух из твоих лёгких, а ты думаешь, что дышишь ядовитым дурманом… Как могли ей сёстры или брат сказать такое? Как смириться с таким невезеньем, что бедная сестрёнка женатого полюбила… Только тётя Ксения, она одна поняла, если только правильно помнятся её слова, над которыми она смеялась тогда.

Когда умер Ильич, и придумали это всё с мавзолеем, она много думала об этом, хорошо это или нет. Говорила редко с кем, а думала много. С одной стороны – это понятно вообще очень хорошо, много ли народу в России успело Ильича увидеть? Может показаться, что много, тысячи. А миллионы не видели, а как же те, кто шли пешком в Москву – хоть не поговорить, не руку пожать, так посмотреть издали, домашним рассказать – вот, видели Ленина, такой-то он и такой… Не успели… А будущим поколениям как? Это ж как дети, потерявшие мать или отца в малолетстве, хорошо, если портрет хоть остался. Машка говорила, Егорушка так серьёзно в портрет отца тычет, объясняет Яшке – это дедушка. Яшка научился не плакать, что никогда они к дедушке не поедут, с портретом в обнимку сидит. А второго дедушки и портрета нет, кто б ему фотоснимки делал, крестьянскому сыну. Вот об этом Яшка плачет – что же, будто не было дедушки вообще? Так вот как не понять – желать родное, любимое лицо навсегда с собой оставить, да не на плоской бумаге, а зримо, живо… Но с другой – нет, невыносимо это, видеть это, мёртвого, как живого. Два раза была она в мавзолее, больше не выдавалось времени, да и самой не хотелось – не могла сдержать слёз. Не маленькая давно уже, всё понимает, и смерть столько раз уже видела… Но то другого кого-нибудь. Вообще жестокая это традиция в народе – гроб в доме ставить, чтоб прощались все с покойником. Как можно проститься с уже мёртвым? Целование покойника это самое, акт столь постыдный, что и говорить-то об этом противно? Насилие над тем, кто уж гарантированно воспротивиться, отшатнуться не может. Или это некое торжество жизни над смертью – мёртвый во власти живых, конечно, как куклу его обряжают и как хошь расцеловывают, даже если при жизни дышали-то при нём осторожно. Или это примирение со смертью – всё равно родной ты нам, хоть и чужой, потусторонней пустотой теперь наполнен вместо ушедшего в никуда тепла и голоса, и все мы там будем… Зарыть, скрыть с глаз поскорее, не вгрызаться взглядом, чтоб на сердце выжечь образ – всё равно стирается, меркнет он со временем, и так быть должно. Или глаза сердце убедят? Он и при жизни уже был краше в гроб кладут, ну так и что? Красивый, всё равно красивый… Приняла она смерть отца и матери – но об этом кому другому не описать и не представить. Кто-то подумать мог, потому, что не на её глазах умерли, но совсем не в том дело. Что нет их больше, она всем существом, всем нутром осознала и почувствовала – как ушёл прежний, старый мир, так и они ушли, в мире новом их живых быть не может. Мир переродился, она переродилась, есть такие двери, что обратно не открываются. Другое дело, что вот ей-то жить с этим и думать об этом, с виной перед ними, что она спаслась, а они нет, с виной перед сёстрами, что ничем их боль унять не может. Труднее приняла она смерть деда Фёдора – тоже не потому, что на её глазах умер, а потому, что был частью её жизни новой, её нового младенчества. А смерть Ильича совсем никак не принять, мало ли, что он болел столько, что Оля плакала, когда приходила она её навестить – и что болел, это тоже неправильно, мог и ещё пожить. Как-то гуляли они с Чавдаром и встретили сумасшедшего одного, старика в лохмотьях, он очень забавные речи вёл. Говорил, что видит у каждого человека его смерть. Не в том смысле, кто как умрёт, а натуральную прямо смерть – мелкого белёсого человечка, сидит будто у кого на плече, у кого на закорках, а у кого из сапога или из кармана выглядывает. Так всю жизнь человек эту смерть носит, выращивает. У одних большая такая смерть, с них почти что ростом, тем, значит, скоро уже умереть. А у кого маленькая совсем, в кулаке уместится – тем долго ещё, стало быть, землю топтать.

– У тебя вот, – сказал Чавдару, – большая смерть, большущая. Жалко, молодой совсем. А у тебя, девка, поменьше, дольше, видать, проживёшь. Но всё равно неподобающе.

– Ну тут ты прав, конечно, что все мы с собой смерть свою носим, – рассмеялся Чавдар, – и готовы к ней вполне, она нам родная уже, считай. А у тебя самого, дед, какая смерть, большая или маленькая? А то я-то никаких смертей не вижу, где она хоть у тебя помещается?

А дед сказал ещё, что у некоторых вот, бывает, как ни старается – не может эту смерть углядеть. То ли прячется шибко хорошо, под рубахой или под шапкой где, то ли просто дома они её что ли оставляют. Может, и вовсе потеряли они где свою смерть – мудрено ли, смерть пока маленькая, ручонки у неё хилые, может и отвалиться где в толчее, ходит потом, ищет своего человека, злится. Вот и не узнать никак, большая она или маленькая. Чавдар тогда предложил побежать, чтоб своих смертей постряхивать, а она подумала, что вот у Феликса непременно именно так – свою смерть потерял где-то, может, в Варшаве ещё, а кто ж пустит её через границу… А теперь она думала, как глупо и безнравственно это было всегда на Руси – почтение к юродивым, и какие ж ей попадались интересные, мудрые сумасшедшие…

Нет, слёз не было. Она видела, что плакали Алексей и Лиза, и ещё на чьих-то лицах видела слёзы – которые лица не сливались в одно неразличимое пятно со всем вокруг, а у неё в глазах просто словно песку насыпало, как бывает, когда долго не спишь. И нестерпимо жгло солнце, а ещё взгляды жгли – хотя лиц она и не различала почти, так что взгляды только её больному сознанию, вероятно, мерещились. Наверное, это выглядело со стороны как желание свернуться, в землю стечь, стать прозрачной, и стоящая рядом Зося тихо прижала её к себе, как будто утешала плачущую, и так, практически прячась за ней, Настя и стояла. И вспоминался чего-то выходной у Алёшиных, уже на новом месте, в доме, когда они с Зосей вышли нарвать зелени для салата и немного поговорили – разговоров таких тет-а-тет у них всего-то было два или три. «Знаете, Настя, вот вы из всей семьи к Алексею ближе всего по возрасту, но вы совсем другая… Иногда мне кажется, если бы не знала – я бы не предположила, что вы брат и сестра»… «Не обижайтесь, но мне кажется, на взгляд со стороны, что вы стали как-то эмоционально далеки друг от друга, а он ведь ваш брат, и вы единственная его сестра, которая осталась жить сравнительно недалеко от него, ему важна ваша поддержка. А вы даже видитесь редко»… И она неловко оправдывалась, что работа-работа, и ей действительно было очень неловко, стыдно даже от того, что она и сама это понимала уже год где-то, но сделать уже ничего не могла. Утешалась тем, что и другие близкие люди у него теперь есть, лучше, чище, мирнее, чем она, сама понимала, какое кривое это самоутешение. Факт есть, величайшая это иллюзия, что вот они, после того, как разъехались старшие, в одном городе остались, значит, самые близкие теперь… Старалась бывать почаще, общаться подушевнее, но всё казалось, что выходит это как-то неловко и коряво, словно она неумело играет, словно взрослому человеку приходится заново учиться ходить. Хотя ни любовь, ни нежность к брату никуда не прошли. Но… то ли вырос он. Без неё при том как-то. И она тоже. Без него. Вот и получается, что заново знакомятся. И вот почему б и нет, думается сейчас, если просто честно это принять, но как и многое, было это не осознано вовремя, в том и дело… Но легче и правильней казалось себя внутренне есть за это, что просто бяка она невнимательная, обещает себе исправиться да всё не исправляется, чем признать-то, что просто засели где-то внутри обсмеянные и как будто забытые слова тёти. Для неё умерла Настя, но для Алёши умирать не должна, и это не мёртвая оболочка с ним рядом сидит и бодрится, а просто занятой человек сестра и разучилась любовь сестринскую без неловкости выражать. Да, перед дядей Павлом притворяться ещё стыдно было, а перед братом уже нет… А вот какой смысл в этом теперь, когда всё уже потеряно и навсегда в дне вчерашнем – и Ульяна, Наташенька и куры, и Алёша с Лизонькой, и все её смешки и бодрячки, ругаться, мириться, откровенничать и сближаться можно, когда ты живой, или пока думаешь, что живой. Теперь всё равно он видит, как она ёжится под нестерпимым солнцем, и ему тоже должно быть не по себе, что не простился с нею вовремя… И когда вроде как настало время бросить горсть земли, она наклонилась, зачерпнула – а кулак разжать никак не могла, перестала чувствовать руки. А вслед за тем, кажется, и ноги, не осознала, как в какой-то момент, видимо, покачнулась на краю, только секунду спустя осознала, что её дёрнули за воротник, что в падении подхватили, что уткнулась в чей-то китель, кажется, Кобы, ну, голос, успокаивающий её и поручавший кому-то довести её и позаботиться, принадлежал явно Кобе. И только в тени, в тишине, после холодной воды и внутрь и наружно на лоб немного в себя начала приходить, цветные пятна перед глазами плясать перестали, и все невеликие силы, какие ещё оставались, ушли на убеждение Славы не звонить никуда и не продлевать ей увольнительную, не говорить про перевод обратно сюда или тем более про какое-нибудь там на море полечиться вообще не слышала чтоб, поквохтать больше не над кем что ли? Ехать надо. Работать надо. Он бы тоже так ответил… А в кулаке так и осталась земля, спрессованная в камень.

Может, достаточно бесцеремонным Слава по каким-нибудь другим случаям бывал, но тут знал, с кем дело имеет. Да и в близкие друзья они себя друг другу не записывали, хорошие приятели вот – может быть, болтали вполне душевно не только о работе, Слава ей о своих бабах, она ему о своих мужиках, ну и творчество его она читала и даже оценила многое, и что как-то даже приятно, никаких мыслей чтоб там тово-этого – не было. Хоть и красивый он очень даже. Но разве ж дружбы между мужчиной и женщиной быть не может, непременно симпатия только в постель ведёт? Сколько угодно её коллег – прекрасное доказательство, что может быть такая дружба. Вот и здесь могла быть… Но не будет, как и много чего ещё.

Не ожидал, конечно, Ежов, вернувшись вечером в кабинет с мыслью разобрать накопившуюся ерунду в тишине и без суеты, обнаружить там Романову – то ли спящую головой на столе, то ли просто сомнамбулически созерцающую стоящий рядом стакан с такого вот интересного ракурса. Не то чтоб ей вообще – знал, что не ночью, так к обеду должна быть, но чего ж сразу сюда-то? На неё непохоже.

– Тебя чего, домой не пустили?

Романова подняла на него неподвижный, остекленевший взгляд.

– Коля. Он умер.

– Чего?

– Феликс умер.

Повисла недолгая пауза, такая же пустая, как её взгляд.

– Та-ак, – Ежов протиснулся мимо неё к шкафу и достал бутылку.

Виночерпием, вернее, если точнее – водкочерпием тоже назначил себя. Настя смотрела на подползающую к рельефной рисочке жидкость с отрешённой нежностью.

– Красиво… Чего-то говорят, что можно смотреть бесконечно на то, как горит огонь и течёт вода, ну и ещё прибавляют каждый своё. Ни на что человек не может смотреть бесконечно, так и глаза выжжет. И огонь, и вода разом. Огненная вода. Если смотреть отсюда, то видно прячущийся в воде огонь. Помнишь, мы с тобой говорили про первоэлементы?

– Мы про какую только хрень не говорили.

Настя опрокинула рюмку, раздражённо отплюнулась от волос.

– Огонь, вода, металл, земля… Мы соприкасаемся с ними в чистом, истинном смысле, как никогда не снилось магам. И я тогда ещё спросила – а как вот песок? Земля он или вода? Песок – это время. А зыбучие пески – тогда что? Так вот, я знаю, что.

Ежов перегнулся через Настю – положить бумаги в ящик, чтоб не заляпать, а разгибаясь, быстро выхватил маузер из её кобуры.

– Эй, ты чего, дурак?

– Верну, когда в себя придёшь, с такими шарами я тебе даже ножик канцелярский не доверю.

– Рехнулся, что ли?

– Не плещи руками, опрокинешь. Её там не столько, чтоб пол ею мыть.

Их пальцы сомкнулись в замок вокруг бутылки.

– Это да, не столько… А порошок есть у тебя ещё?

– Я так и смотрю, что водки тебе и до меня нормально было. В общем так, сейчас дожидаемся кого-нибудь – и конвоирую тебя до дома. Хрена собачьего сегодня, а не работать.

Настя тихонечко подвинула к себе и уговорила и его рюмку – верно, вместо того, чтоб самой наливать.

– Ежов, не пори чушь, какое домой… Не могу я сейчас к ним. Я тебе мешать, что ли, буду? Мне только до утра посидеть, у тебя лучше, чем ещё где, ты делами занимайся, а я…

Ежов ловко спас от её цепких лап очередную наполненную рюмку.

– Ну уж нет, по-плохому так по-плохому. Давай, что ты там про зыбучие пески…

Света не зажигали. Да зачем – стакан наощупь не найдут что ли, или друг друга? Настя полулежала, растёкшись по плечу Ежова, пуская бликами отсветов из окна на его пуговицах лунные зайчики.

– Не могу я тут, понимаешь, не могу. Да я нигде уже не смогу теперь… Давит это всё на меня, удушит, хоть глаза завяжи и беги. На что ни посмотри, о чём ни подумай, только выть, от каждой лишней минуты здесь только выть… Я из Москвы не помню как бежала, чуть ли не впереди поезда… Как я пойду к ним всем – живым, милым? Не выдержу я тут, уехать мне надо. Куда-нибудь подальше, к границе, к басмачам, под пули, чтобы кровь-мясо, чтоб опомниться некогда было…

– Кто в алкоголе топится, кто в крови, угу…

– Мне то и то можно. Ежов, ну не упорствуй, а, ты смерти моей хочешь, что ли?

– А ты нет? Ну, приписать тебя в тот же Шымкент, если хошь, не такая уж сложность, сейчас только копытом не рой, раньше утра Голощёкин не прискачет, а печати у него.

– Колька-а, – она впечаталась поцелуем ему в щёку, – спасибо тебе. Самый ты лучший человечище…

– Да не самый же.

– Ну теперь самый, не нуди. Прости меня, что так всё получилось…

Желтоксан Олмасов – старейший житель города. Его сильно поредевшие волосы белы, как снег, а кожа похожа на выгоревшую на солнце глинистую землю. Он передвигается с трудом, опираясь на толстую, отполированную его руками до зеркального блеска палку, но разум его всё ещё ясен, и он спешит рассказать молодым о том, что он помнит, радуясь, что кому-то интересны события давних горячих лет. Он вынимает и бережно расправляет алое полотнище – оно кажется хрупким, когда осознаёшь, сколько ему лет, но старый Желтоксан верит, что с тем же благоговением его правнуки будут показывать его своим правнукам. Отдавать полотнище в музей он не хочет – это семейная реликвия, это гордость и самосознание их рода. Слово «транспарант», видимо, чем-то не нравится старику, он предпочитает говорить – знамя, это слово роднее, теплее для него, хотя алое полотнище длинное и имеет два древка.

– Вышивали моя мать и две мои сестры. Кажется, что это вообще не в силах человеческих, что на месяц тут работы… Но много тогда делалось того, что не в силах человеческих. Они были неграмотны, мои мать и сёстры, они вышивали с надписи, которую принёс им отец, которую попросил у коммунистов. Сейчас многие плюют в наше прошлое, в нашу гордость, говоря – вот, они выступали под знаменем, слов на котором не могли прочесть. Это неверно, это они не умеют читать. Мы не знали букв, вышитых на нём – однако ж не все не знали, кто ездил работать у русских, были грамотны, без этого как? – но мы знали сказанное этими буквами. Чего мы хотели, во что верили, за что кровь свою проливали и умирали. И наши враги знали, и за яростью страх скрывали. Такое страшное оружие подняли против них мать и сёстры мои. В этих буквах тепло их рук, словно они сами, живые, прикасаются к потомкам. С какой огромной любовью они вышивали эти узоры… Можно ведь было без них, главное слова. Но они не могли не окружить слова, идущие из нашего сердца, всей любовью наших сердец, выраженной в нашем народном мастерстве – так неразрывно они были связаны для нас с судьбой, жизнью, гордостью нашего народа…

В семейном фотоальбоме всего несколько старых фотографий – они бережно упакованы в плёнку, и их так же страшно касаться рукой, как алого полотнища, но Желтоксан так же касается их сухими, как ветки опалённого солнцем кустарника, пальцами.

– Наш город мал, а тогда он и городом не был. Он и сейчас-то не город, больше зовётся так… А тогда тут были солнце и кровь, она тогда поила наши поля щедрей, чем вода. И сейчас это приграничная территория, а тогда были здесь врата ада, как говорили некоторые. Перекрёсток. У русских тоже ведь на перекрёстках жертвы приносились, считалось, что потусторонняя сила там проходит… Пустынными окраинными местами проходили конные отряды в нашу молодую республику, которая тогда звалась Киргизской. Много было таких врат, последние из них закрыли уже после войны… Да, царевну Романову я помню, хотя сам видел её всего раз или два, больше мне рассказывал о ней отец. Она подарила ему эти фотографии, которые сделала сразу по приезду сюда, у неё было с собой совсем мало этого сырья для изготовления фотографий, а нового, конечно, взять было неоткуда, да было и совсем не до того. На этом снимке вся наша семья, кроме меня и младших, и соседа Карима семья, и соседа Алимжана семья – их никого в живых не осталось… Мать и отец вместе за древко держатся, а Алимжановы братья – за другое. Каждый хотел за древко подержаться, под этим полотнищем встать… Если бы эту фотографию нашли тогда, то и из нас никого бы не было. Вот на этой фотографии мои двоюродные брат и сестра и соседские младшие, никого из них в живых сейчас нет. А до зрелых лет только Улжан дожила… Навсегда остались детьми на этой фотокарточке… У Баиржана, внука брата моего двоюродного Жолана, хранится плёнка, единственная из уцелевших, сейчас едва ли можно с неё что-то напечатать, время безжалостно. Но ни у кого и никогда не поднимется рука выбросить её… Это тоже многим смешно сейчас, такое счастье и такая гордость в сиром нашем краю от того, что тебя сняли на фотокарточку… А её-то собственная фотокарточка у нас одна только была, где она снята была вместе с другими её людьми в штабе, не уцелела. Но память осталась. Память – это то, что воспитывается, от отца к сыну и от деда к внуку передаётся. Они были пришлые на нашей земле, но не были врагами нам. Любят говорить, мол, были они жестоки, и много пролили крови, много чинили насилий – а бывали ли какие другие люди во времена ранешние? Когда сходились, по рассказам дедов моих, народ с народом – крови досыта напивалась степь, алой становилась вода Сырдарьи. Угоняли скот, угоняли, как скот, вдов и сирот. Или не было этого? Или байские слуги не секли голов, не отнимали скот, не забирали в рабство жён и детей? Кто видел стадо байское? Всю землю оно покрывало от края до края, и не было ему, казалось, конца. А с бедняка, у которого нашли украденного у бая барана, кожу сняли. Дед мой рассказывал, что видел сам. Если какая девушка приглянется богачу – придёт и возьмёт её за двух баранов или быка, а упрямиться будешь – так возьмёт и так, силой, ещё зачтёт это себе в доблесть. Или мы для себя садили эти сады, засевали эти поля? Или мы не нашими слезами и потом поливали их, или не пировали их плодами те, кто сам мотыги в руках не держал? Мы ли жестокости не видали, при суровых законах тех времён? Приходил один отряд, требовал зерно и мясо, лошадей, требовал мужчин себе в бойцы, брал женщин себе в любовницы, предавал смерти всех, кто противился, или в ком вражью силу видели. Приходил другой отряд – чего ж ему то же не делать? Разве войны по-другому бывают? Однако ж они не излишествовали – сверх того, что съедали, не брали, домов не грабили, и кто с ними шёл – в охотку шёл, потому что то, что они говорили, было хорошо. И что касаемо пьяных бесчинств – так не было такого, до того ли было в такое время? Они были пришлые, в том тоже дело. Это странно? Вовсе нет. Басмачи своими себя считали, хозяевами, вот так нас в кулаке у себя видели. Те, что из наших мест, кровью нашей вскормлены, и таких же хищников из других мест вели. Разве б они с нами церемонились, если ихние мы все для них были, их пища, их скот, и ихняя над нами власть и суд, по праву сильного? Пришли б коммунисты как новые баи – мы б тому не удивлялись, пришли б они вражин своих здесь победить – мы б переждали, перетерпели. Но они права на нас за собой не чуяли, они про волю, про самоопределение нам разъясняли, баи нам соплеменники и единоверцы были, и с русскими, с китайцами плодами наших полей пировали, а про гордость нашу народную, про право наше нам коммунисты говорили, иные и языка нашего совсем не знающие. Оттого-то народ пошёл за ними, оттого-то буквы их языка священным знаменем нашим стали. Их называли безбожниками, богохульниками те, кто ни одной заповеди нашей веры не оставили не нарушенной. Одни не боящиеся бога обвиняли других не боящихся бога. Только первые не боялись потому, что отринули совесть, а эти не боялись потому, что поступали по воле его. Да, и те и те убивали без счёта. Только б вот если б не победили эти – не жить бы сейчас таким, кому и курёнку голову отрубить жалко. Научились бы вы о каждой смерти плакать, если б они новую жизнь для вас не устроили? Второй раз я видел царевну Романову вживую и близко на молитвенном собрании, когда обернулся и увидел её в дверях. Такой и осталась она в моей памяти – прямая, с суровым, ничего не выражающим лицом, погружённая в себя. На ней была чёрная косынка, иногда она появлялась в ней вместо обычного для них головного убора. Говорили, волосы у неё были обриты. Молилась ли она? Не знаю. Говорят, что она приходила для наблюдения, потому что коммунисты с подозрением относились к религиозным собраниям – нет, с подозрением они относились к муллам, ссужавшим деньгами басмачей. Первый раз я видел её, когда они проезжали всем отрядом мимо нашего дома, я не отличил её среди мужчин и не запомнил, но отец потом говорил, что она была среди них. Мой отец называл её гази, в её жизни несомненно не было иного смысла, кроме её войны. Говорили, много врагов советской власти было уничтожено ею в Шымкенте и в Туркестане, и ещё раньше в Кызыл-Орде. Говорили, она была безжалостна, и её не брали ни боль, ни усталость. И как у нас, звали её Кызыл-Султан или Сейфолла, и правда о ней переплеталась с легендами. Говорили, много золота назначали за её голову… Тогда, когда отряд Муталиба Сырбаева занял наш аул, я был здесь. Нас, детей и женщин, согнали для захоронения трупов. Был сентябрь, жара стояла такая, что немыслимо было оставить мёртвые тела даже на один лишний час. А мужчин в ауле оставалось мало, в основном старики и раненые. Мне было 14 лет, я мог бы уйти с отцом и братьями, с их отрядом, но коммунисты были против того, чтоб брать в бойцы детей. Они брали с 16ти, поэтому мы, мальчишки, оставались здесь, с женщинами и младшими… Все ведь уйти не могут, потом это уже была такая видимость, что аул живёт обычной жизнью. Матери умоляли захватчиков не забирать сыновей-подростков, потому что они-де последняя опора и кормильцы семьи, про отца и братьев, про всех, кто были явными коммунистами, говорили, что они давно погибли, или что их не видели уже три года, когда мои сёстры заменили убитых братьев, отправившись с партизанским отрядом к Арнасаю, она говорила, что выдала их замуж, никто не выдавал правды. Сперва они в бессильной ярости уничтожали семьи коммунистов, но потом поняли, что мужчины, которым нечего терять, опасней втройне. Они брали семьи в заложники, пытали жён, дознаваясь, где их мужья. Если б это знамя нашли, не жить ни мне, ни матери. Но мать хорошо его прятала. В семье Алимжана нашли фотографии… Алимжан и его братья погибли среди защитников укрепления, в выкопанный нами ров к их телам бросили и тела всей семьи. Так кровь призывала в бой брата за братом, сестёр за братьями, сыновей и дочерей за отцами, покуда не осталось в нашем краю никого, кто мог бы ещё стоять в стороне. Никто из защитников не попал в плен, все стояли насмерть, до последнего бойца. Тогда я видел Кызыл-Султан Романову в третий, последний раз. Мы, я и мой двоюродный брат Жолан, переносили её тело. Уже мёртвое тело было всё исколото штыками, так велика была их ненависть к ней. Ночь отряд Сырбаева праздновал победу, думая, что не оставил в живых ни одного бойца на тысячу вёрст вокруг, а под утро мы, женщины и подростки, взяли ножи и мотыги и убили столько из них, сколько сумели. А наутро вернулись от Жетысая мои отец и братья и их отряд, уничтоживший отряд брата Муталиба Касыма. Много ещё было сражений, и много мирных лет, и снова сгущались тучи, и снова проливались кровавым дождём… В 66м году родилось это рукотворное море, в 68м году это место стало зваться городом. В 70м был поставлен этот обелиск, и ни одно имя не упустили, когда выбивали имена покоящихся в братской могиле. Удивительное дело – люди с множеством книг, и фотографий, и кинохроник об истории спорят, и переиначивают, и забывают, и вспоминают вновь. А мы без книг помнили и ныне помним… А что до песен, так разве здесь только эти песни пели? Здесь смерть свою нашла Кызыл-Султан – так вышло, а песни слагали там, где она жила. И в Кызыл-Орде, и в Шымкенте. Иные говорят – мол, ладно, как ни оценивай людей, но песни-то за что? Песни ж душа народа, о ком бы они ни были. А иные говорят, что песни, написанные в то время – они как бы и не настоящие песни, что заставляли их сочинять, и нечего их беречь. Неуважительно это. Многие потому считают, что русские не умеют уважать своих героев. Если воздали кому-то честь – так чти, не отдавай на поругание. Кому недостойно воздали – время предаст забвению, молва людская не хранит ничтожного. Не в том грех, что убили того или другого – это бывает, не во все ли времена князья и богатыри убивали друг друга? – а что убили бесчестно, и что имя захотели стереть из памяти, песни захотели стереть из памяти. Стирали с карты, стирали с фотографий, из памяти стирали. И кто стирал, потом самих стирали. Много ль доблести, с мёртвым-то бороться, у мёртвого славу отнять? Вроде как, поиграли человеком, честью поиграли. Заодно походя стирали память и о Кызыл-Султан, обелиск этот в 70м поставили только… А она была отважным воином, отвагой её мужчины восхищались, это вся правда в песне сказана. Герой в народном творчестве – это не то же, что святой, не нужно забывать об этом. Это тот, кто победил много врагов, или сделал невозможное, это человек необычной судьбы. Кому-то, быть может, это и не нравится… Но до нас-то сюда веянья эти и не доходили особо, вот песни нашим обелиском были. Потому что с ними мы и дедов своих забыли бы, и кто б мы были после этого?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю