Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 54 страниц)
– Это всё оттого, что долгожданный он у родителей родился, мамка твоя много переживала за него, вот и растёт такой болезненный и нервный… В народе про такое говорят – сглазили, но никакого сглаза, конечно, не бывает, а вот говорят ещё – у семи нянек дитя без глазу, так вот это оно, наверное, и есть… Вас, не в обиду, Марусь, пять баб вокруг него носилось – так как тут не болеть?
Нет, как ни обидно ей было всё спорить с ним и доказывать, что не такие уж они были и бездельники – скотину не держали, верно, и поле не распахивали, но в саду сажали цветы на клумбах, и спортом занимались – знал бы он, сколько они с Ольгой стёкол переколотили в павильоне, когда играли в теннис, а зимой строили сами для себя горки и снежные крепости, а Алексей часто ездил с отцом к расположениям частей, смотрел парады и учения, правда, частенько эти поездки бывали неожиданно завершены в связи с каким-нибудь несчастьем или недомоганием у него… И не дай бог ему знать, что испытывали они, снова видя брата страдающим, беспомощным, прикованным к постели, гоня от себя самые чёрные мысли, досадуя и скорбя от чувства полнейшего своего бессилия – от понимания, что ничем сейчас не могут помочь, ни ласковые слова, ни принесённые цветы или лакомства не облегчат состояние больного, хоть, может быть, и вызовут его слабую улыбку, только ждать, только молиться, только жадно ловить взгляд доктора – легче ли уже сегодня состояние пациента, сколько, по его прогнозам, быть им ещё в тревоге, пронесло ли и на сей раз… Однажды один такой случай станет последним…
Теперь, кроме тревог за брата, который впервые так далеко от неё – и прежде они разлучались, но тогда он был подле отца или матери, под надзором хорошо известных ей врачей и челяди, ей предстоит ещё и смотреть на собственного сына и с сердечной скорбью, с затаённым ужасом ждать неизбежного… Что говорить, они не смогут обеспечить ему всего того, что было обеспечено Алексею – и однако же не оберегало его вполне…
Мария открыла глаза, обвела взглядом кусок потолка и стену – она лежала на узкой кровати, отгороженной задёрнутой сейчас занавеской, обычная комната обычного дома, сколько таких она перевидала за эти месяцы, в скольких засыпала, слушая свист вьюги за стенами, редкое и усталое перебрехивание собак, возню хозяев и их невольных, нежданных гостей, разные другие бытовые, обыденные звуки – стук молотка в руках деда-хозяина, подбивающего подмётку у сапога, жужжание хозяйкиной прялки, мурчанье кошки, забравшейся к ней, на лежанку, в изголовье, тихий, унылый напев колыбельной… Колыбельные особо глухую тоску наводили. Летний погожий день, ей пять лет, глупо-радостные лица – ваше высочество великая княжна, великий праздник в вашем доме и во всём отечестве, появился на свет ваш брат, будущий наследник… Глупая радость – это она потом поняла, а тогда радовалась, хоть и не вполне понимала, что это значит – родился братик… Рождения Анастасии она не помнила – ей два года было тогда… Сейчас уже не вспомнить, как впервые увидела этого братика, в памяти отпечаталась картинка как на портрете, где мама с ним на руках – белокурый ангелочек в детской рубашечке с оборочками, невозможно-красивый, словно сошёл с картины или фрески великих западных мастеров. Осталось только, осталось где-то глубоко это светлое, не искажённое, не замутнённое отражение той глупой радости, того восторга, на который так щедра детская душа, ещё когда даже не понимает – в чём смысл праздника, просто восхищается вместе со всеми младенческой улыбкой, бессвязным лепетом, протянутой навстречу ручкой с крохотными пальчиками. Прежде чем мир начал кривиться, искажаться – мамины слёзы, которые она старательно прятала от дочерей, отчего-то, это было откуда-то точно известно, связаны с братиком, но ведь он ничем ещё не мог вызвать её расстройства, мал он ещё для шалостей… странная двойственность во взглядах, лживость в улыбках, умилении, сюсюканье, витающая неуловимо, как нечто, что замечают только краем глаза и не увидеть, если посмотреть прямо, некая аура страха… И связано это именно вот с ним, белокурым ангелочком с огромными голубыми глазами, с этими вот крохотными пальчиками, которыми трогательно и цепко держится за мамино платье. Никто ничего не говорил прямо, однако в том, как внезапно смолкал, обрываясь, смех, переводился на что-то другое разговор, отводился взгляд – было что-то тоскливое, грозное, зловещее. И от того, что никто ничего не говорил, не объяснял, от этой традиции молчания, недомолвок было, на самом деле, ещё тяжелее. Известно, то, о чём боятся, избегают говорить – то страшнее всего… И она тоже не могла нарушить этот странный, страшный заговор молчания – просто не придумала бы, как задать вопрос, и кому…
Один раз она осталась с братиком в комнате одна – няню выманила на какой-то буквально минутный разговор тётя Элла, братик уже мог стоять, держась ручками за бортики, и ей вдруг нестерпимо захотелось взять его на руки. Мама никогда не позволяла этого – тяжёленький, уронишь. Ну, вот сейчас она могла бы попробовать, ненадолго. Совсем рядом кресло, она могла бы сесть с ним туда… Нянечка удивится, когда увидит, но поймёт, что Мария достаточно большая, чтобы тоже иногда возиться с братиком. Ольге уже разрешали раз держать его на руках, обидно, попросту обидно, что ей нельзя… В этом была и другая, позже поняла Мария, подспудная, для неё самой неясная мысль – взять братика, прижать к себе, почувствовать, что совершенно чистое и невинное существо и этот страх, который чудится ей в глазах близких, лишь померещился ей…
– Ваше высочество, нет, не смейте! – истошным шёпотом – словно ужас перекрывал ей гортань, возопила от порога вернувшаяся нянечка. И тогда, движимая порывом, пережитым потрясением, объяснила – для её братика падение с такой ничтожной высоты не просто опасно, смертельно опасно…
Круг посвящённых был не очень велик, однако он необходимо расширялся до всякого, кто имел касательство к царственному младенцу. Это было вопросом жизни и смерти. Но как круги расходятся по воде – каждый, что дальше, уже слабее по силе, однако камень, брошенный в середину небольшого водоёма, не может не оказывать хотя бы слабого, едва уловимого влияния не только в той воде, с которой непосредственно соприкоснулся, но и с тёплыми, прозрачными волнами у самого берега, как будто ласково и беспечно колеблющими песок и прибрежную траву, так посвящённость одних резонировала, превращая неведенье других в смутные догадки, подозрения… Мария думала потом, может ли так быть, что это камень определяет, в какой водоём он был брошен? По зеркальной глади озера от малейшего дуновения, от упавшего листа идёт рябь. И это видно всем и сразу – ломается ясная картина отражения, стираются небо, деревья, солнечный свет, и колеблются стоящие в воде камышины, переворачиваются от этого маленького шторма утлые лодочки покоившихся на спокойной воде листьев. Брошенный камень превращает, хотя бы ненадолго, озеро – в море… Иное дело – болото. Болото стремится поглощать, беречь свои тайны, искажать, гасить и движение, и звук. Озеро или болото?
Но ты, ты, маленький, сейчас так беззаветно, жадно припавший к материнской груди, ты, воплощение разом и сладких грёз, и кошмаров – высшая точка наслаждения жизнью, вернейшая, ярчайшая нота страха, боли, обречённости – ты, маленький камушек, упал не в спокойную прозрачную воду озера, не в вязкую, коварную трясину болота. Ты попал в бурный поток. И не ты влияешь на него, а он на тебя… Ты, дитя только наполовину голубой аристократической крови, появился на свет не в Петергофе, а в маленьком Омутнинске – далеко ли то время, когда мать твоя даже названия этого не знала, и не смогла бы ответить, что находится в этом месте на карте? По одну сторону – Пермь, к которой откатились, словно беснующиеся пенные волны, силы Колчака, по другую – пока красная, но уже не спокойная Вятка, огрызающаяся, как попавший в окружение пёс, на волков с севера, волков с востока… А в середине – скованный молчанием и снегом простор, и эти малые города и деревни – сперва Мария запоминала их имена, их лица, теперь, каялась, вспомнить могла не все. Слишком много пройдено, слишком много увидено… Но это имя она запомнит. В Омутнинске ты появился на свет, всё же появился, бессмысленно и горько, как не засеянные или не сжатые из-за войны поля, спящие сейчас под снегом – для чего они пробудятся весной, что принять в себя, зерно или пролитую кровь? Как эти вот городки и деревеньки, замершие сейчас в безмолвном обречённом ожидании – шквал какой волны прокатится по ним, белой или красной… Ты родился, и никто не издаст по этому поводу торжественного манифеста, и даже праздничного молебна по этому поводу не будет. И не только потому, что ничему ты больше не наследник. Просто красные и белые волны, сшибающиеся в слепой ярости у уральских берегов, приведены в движение не тобой, маленький камушек. Тебя они отшвырнут, не глядя. Как и кого угодно, кого угодно… Ты, очередная жертва семейного проклятия, не станешь трагедией нации, ты будешь трагедией одних только твоих отца и матери, будто мало им других бед…
Хлопнула дверь. Ещё до того, как звучные, размашистые шаги пересекли комнату, по одному только, кажется, хлопку Мария поняла, кто это. Занавеска резким рывком была отдёрнута, являя ненадолго скромную, невыразительную обстановку жилища – да, сколько такого она видела, сколько ещё увидит…
В глубине комнаты, где-то у печки, ворчала повитуха, причитая, что не сумела удержать – не положено теперь же никому беспокоить роженицу с новорожденным, хоть бы и самому отцу – положенный отдых священен, это время только для них, для матери и ребёнка, не говоря уж, что сглазить и вовсе недолго…
– Маруся, Марусенька… – сколько нежности в его тихом шёпоте, как только вмещается столько в коротеньком слове – её имени, и даже шикать на него не хочется, нет сил – больно там будет вслушиваться и запоминать деловитая прихрамывающая бабка, Катенька она там или Маруся, если ей и что белые, что красные – едина разница…
– Паша… – ну как ему вот это скажешь: зачем ты пришёл? Радуется ведь… Радуется, глупый…
– Ну прости меня, дурака, прости, милая… Ну не смог я утерпеть и подождать, не смог бы просто! Я тебя беспокоить не буду, ты спи, я тут немного только посижу, погляжу на тебя… и на маленького… Господи боже, сын ведь у меня родился! Отец я теперь… – и этот уже не взрослый парень даже – мужчина, с неаккуратно, наскоро выбритым лицом, в непростирывающейся уже, тем паче не глаженной гимнастёрке закрыл лицо загрубевшими, заскорузлыми ладонями и заплакал.
Она один только раз до сих пор видела его слёзы… Названия уже не могла в точности вспомнить, то ли Снопы, то ли Скирды, а само место иногда видела во сне. Грешно сказать, сама ведь не всегда вспоминала прочесть молитву для доброго сна, ленилась после трудного-то дня за стиркой, за готовкой. Вот бесы и приходили по не защищённую молитвенной благодатью душу. Только и оставалось, что учиться просыпаться без крика – как все они тут, научились ведь, не самая нежная… Там, во сне, мазутно-чёрные пятна пепелищ двигались, сливаясь, перетекая друг в друга, не живые были, нет – были порождением дьявола, враждебными жизни, ненавидящими жизнь, смрадным духом, преисподней усмехающимися. Там, во сне, не было тишины, был этот страшный неясный гул – откуда-то она знала, что так гудит огонь… Это уже много позже она вживую пожар видела, вместе с простоволосой бабой, не то Манька, не то Матрёнка её звали, врывалась в пылающую хату, уворачиваясь от рушащихся балок – ребят обоих вытащили, безногого деда вытащили, а куры у них там, куры, из худого сарая на зиму в кладовку переведённые. Тоже ведь душа живая, да ещё и последняя в семье скотина – корова пала, козу по осени ещё на продажу зарезать пришлось… Это ж всё, чем ребятишкам ещё хоть немного подкормиться… А Мария не слушала, хватала какие-то одеяла, шубы, сбивала в них огонь, кидала в затянутую дымом прореху окна – хоть что-то ещё спасти… Еле вытащили, наглотавшуюся горького дыма, полуживую, отбивающуюся. Где страх был? Он позже пришёл… Сидели, завернувшись в обгорелые одеяла, ребятишки, квохтали вокруг, как перепуганные бабы, спасённые куры, все пять штук… Страшнее нет, чем быть погорельцем зимой. А там – нет, там не было страха, уже не было. Там не было гула огня, мёртвая тишина – ужаснее нет, чем белая снежная пустошь и чёрные, как кресты на погосте, обгорелые остовы печей, свежие могилы… И там, в ещё тёплой, адский свой жар хранящей золе лежали Маньки этой деревни, ребятишки этой деревни, куры этой деревни. Там никто не кричал, как полоумная старуха, Манькина мать. Там беззвучный крик навсегда замер на устах сожжённых, повешенных, расстрелянных. Там был только её крик. Только она бегала от пожарища к пожарищу, отбивая хлопающие по ветру, как перебитые крылья, двери недогоревших сараюшек – может есть хоть тут кто живой? Трупы, только трупы смотрели на неё пустыми глазницами выколотых глаз, щерились разорванными, разбитыми ртами, оставшиеся без погребения, на поживу гостям из леса, оставшиеся тёмной силе, дыханию преисподней, живущему здесь теперь, это дьявол смотрит слепыми глазницами, усмехается беззубыми ртами… Там кричала только она, кричала, что никакой пощады, никакого христианского милосердия не будет им, увечившим, убивавшим, сжигавшим христиан, в ад их, туда, к римлянам, колесовавшим и травившим зверями мучеников, то же и больше пусть сделает им Господь, найдите их, убейте их, всех до единого, чтоб ни один не ушёл…
Позже, много позже ей говорили, что нет ни бога, ни дьявола, что на войне всё это и больше того бывает, на войне никто не свят, все убивают… Позже она поняла, что до сих пор не понимала значения этих слов – братоубийственная война. Что думалось ей, как жаль, что нельзя обе эти стороны схватить, как дерущихся мальчишек: что это вы делаете, вы же братья! Нет, всё по-взрослому, всё по-серьёзному… Да любая война братоубийственна, хоть десять раз это повтори! И тот, кто всерьёз когда-либо считал, что это менее ужасно – когда убивают друг друга русский с немцем или там японцем, что есть нации-друзья и нации-враги – тот заслужил, пожалуй, чтоб однажды братоубийственная война случилась на его земле, чтобы уже не нация или вера разделяли и объединяли, а непримиримость, ненависть оказались настолько исступлёнными, иссушающими… Это кто-то может говорить, что мол сдурели люди, от крови опьянели, себя забыли, кто-то может мучительно искать, к кому повернуть, с кем правда, кто без греха… А она знает – правда её с мужем её. С мужем, за слёзы которого не простит, если б за всё остальное могла. Вволю говорить, что красные и такими-то, и сякими тоже были, и тоже кругом виновны. Он – не такой. Он крестьянский сын, он солдат, он не этого вот всего хотел, а жизнь строить по-новому. Она за эту чистоту в глазах сразу заметила его и полюбила, в нём она дом обрела, семью, родину. И эти глаза, выеденные дымом, исколотые ледяным ветром, такими же чистыми остались.
– Пашенька… Ты больше моего по городу ходил. Скажи, работает ли тут церковь?
– Что? Зачем это?
– Как не понимаешь! Окрестить маленького надо. Спешно окрестить, ведь знать не можем… Спасти хотя бы душеньку его невинную…
Пашка рассердился.
– Ты опять за своё! Не каркай, так глядишь, и беды не будет! Я тебе говорю – не умрёт он! Не для того, что ли, мы тут кровь проливаем, чтоб дети наши жили, свободными, счастливыми гражданами жили, хозяевами своей земли? Сами можем в землю лечь, кровью её для них удобрить, а они жить будут, в них будущее наше, ими Советы вырастут! Вот не окрестим, пока ты дурь эту из головы не выбросишь! Вот смотри, тоже я упрямый, не плачь по живому, как по мёртвому!
– Пашка…
– Что – Пашка? Двадцать один год уж Пашка! Сын мой живым мне нужен, и жена моя – спокойной и счастливой! Ты думаешь, вот непременно он больной и хворый будет, как брат твой? Так он не только тебе сын, но и мне, и моя в нём кровь, а в нашем роду, коль войны да мора не было, как ни болели, а попа соборовать не звали, нас земля не лежать в ней звала, а работать на ней. Ты думаешь, вот как здесь, на повозках да под пулями, да в чужих хатах, дитё растить? А как мы росли! Вырастим, и других ещё родим, и увидим, чья правда возьмёт!
– Паш, ну нельзя ведь дитю без имени!
– Ну это верно, нельзя. Запишем, это-то я ничего против не имею. Как же назвать его думаешь?
Мария даже растерялась. Думала, вопрос этот на себя целиком отец возьмёт.
– Я б в отцову честь, Пашенькой.
– Э, вот этого только не надо! Я, между прочим, Павлович, и отец мой Павлович был. Надо такую дурную традицию кончать. Да мало ли имён хороших на свете? Хочешь, так в честь отца или брата, или деда которого-то назови, уж у тебя-то выбор, поди, есть, это у нас кто не Павлы и не Иваны, те Васильи и Петры, других-то имён я что-то и не помню. Народилась бы девка – так другое б дело, у отца моего семь сестёр было…
– Назовём Яковом, согласен?
– Яковом? Это ж кого у тебя так звали? Какое-то совсем уж не царское имя!
– Конечно, не царское! Да разве есть сейчас имена царские и не царские? А звали так не у меня, а у нас с тобой человека, благодаря которому мы тут с тобой сидим спорим, а так бы не было ни меня, ни этого вот нашего с тобой будущего наследника Советов.
– Вот оно что. Ну, это дело тогда мудрое и правильное. Может, вот об этом почаще думай – и меньше страхов будет. Про нас с тобой, Маруся, говорить следует, что мы в рубашке родились, так нечто сын наш у таких родителей без рубашки родиться мог? Ты отдыхай, дитё корми, Маруся, а я пойду, пока мои бойцы меня отсюда прямо поздравлять не выволокли…
Храбрилась-то и улыбалась Мария при Пашке – да по-честному, и впрямь отступали всякие дурные мысли, когда смотрела, как бережно и аккуратно, с почти религиозным благоговением берёт он на руки драгоценный свёрток, как ходит с ним по комнате, вполголоса напевая колыбельные, которые пела в детстве мать, а наедине когда оставалась, с крохой своим, со своими мыслями – неутомимый червь тоски, ожидания страшного снова начинал грызть сердце. Сколько, сколько ещё любоваться ясными глазками, так широко, восторженно распахнутыми на круглом розовом личике, упрямыми губками, отыскивать в этих младенческих неоформившихся чертах отцовы, свои… Алёшенька до 14 вот дожил, дай бог, и ещё проживёт, а чего это стоило – ему, им всем… С Пашкой об этом нечего и говорить – до сих пор глупую эту обиду держит, будто как окрестит ребёночка – так и молиться перестанет о его жизни и благополучии, будто зараз и отпевание ему закажет… Что ж, мол, в бога веришь – так вот пусть и позаботится бог, чтоб некрещёной душа в мир иной не ушла, прямая это его забота. Бедный, милый Пашка, такой счастливый, такой гордый, такой заботливый – «Ты сиди, Маруся, я сам, дай и мне попробовать с бабьей этой техникой сладить, чай, не мудрее пелёнки, чем дело командирское… Было дело, мать на работах была, так за сестрёнкой я ходил, ничего, остались навыки…» Бабы, с которыми случилось ей знакомиться за этот их непростой путь, порой казались ей немыслимо жестокими, она не понимала их. Они так спокойно, без надрыва, без горя, как о чём-то обыденном, говорили о смерти своих детей. «Старший-то, я его и не помню уж почти, быстро помер, у меня молока тогда не было, может, что голодовали мы тогда… Второй вот почти до года дожил, животом маялся, к бабке принесли, та рукой махнула – даже и не возьмусь, помрёт, на нём написано… Ну, что уж теперь, у меня под сердцем новый уж был… Да надсадилась тогда шибко, трудными родами помер… Или не тогда это было? Девка что ли в тот раз была, в хороший год родилась, щас бы ей дай бог памяти… сколько было бы? Не доглядели, свинья заела…» Как они могут так спокойно об этом – дескать, бог дал, бог взял, когда захотел, тогда и взял – голодом, хворью, кто в колодец упал, кто лошадям под копыта попал… И хоть она с ними прямо не говорит, а тревогу её, страх за новорожденного, они видят, чувствуют, и не понимают его. Ну, и помрёт, чего ж такого? Оно понятно, горе, мы вот тоже как ревели, а как тут не реветь… Но опять же, долго не поревёшь. Годы молодые, ещё нарожаешь, который-то выживет… Нет уж, несколько раз такое переживать ей совсем не хочется, лучше уж самой в гроб…
Но шли дни, недели, Яшенька был бодр и здоров, кушал со зверским аппетитом, от воплей, по уверениям бабок, стены дрожали… Пупок зажил на диво хорошо, а это ведь был, кажется, первый признак, что долго кровоточил пупок… А потом и новая радость была – с пробуждением от зимней спячки природы Красная армия перешла в контрнаступление, и уже не до того было, чтоб думать и бояться… К марту-апрелю было намечено три направления наступления белых войск – южное, на Уфу, западное, на Казань и Симбирск, и северное, на Ижевск, Вятку и Котлас. Однако успехи Западной и Сибирской армий под Уфой, Оренбургом и Ижевском были их последними успехами, осуществить переправу до вскрытия рек им не удалось. В мае части генерала Пепеляева начали наступление на Вятку, и им-то навстречу поспешили и маленькие разрозненные отряды, застигнутые зимой в городах и сёлах Вятской губернии…
========== Весна 1919. За солнцем ==========
Начало весны 1919 г, Пермский край
– Ну что, соскучиться успели? – Роза, встряхнувшись, как мокрая собака, широким шагом шагнула к печке и рухнула на скамью, с наслаждением вытянув ноги, прижимаясь спиной к тёплому боку печи, – даже раньше обернуться сумела, Мужику-то у меня только дай побегать… Погода на обратном пути, правда, не порадовала, туда-то, хоть и жгучий морозец, легче было…
Настя прислушалась к тягучему вою за окном – метель свирепствовала второй день, лишь ненадолго стихая. Это где-то, верно, уже весной пахнет, а здесь не очень-то пахнет. Зима здесь – время не для действий и событий, сиди у печи, починяй одёжу, плети корзинки, пережидай. Всей скотины на Насте, почитай, одна Марта и есть – коровку она пристроила к бабе Луше, у которой сараюшка, после того, как в конце лета потерялась, сгинула где-то в болотах её собственная, непутёвая и упрямая Пеструха, так и стояла незанятой, а потом, посмотрев, с какой удивительно смесью трепета, обожания и строгости обращается бабка с норовистой Паскудой, совсем её отдала, так просто, безвозмездно. Любит баба Луша коров, всегда любила, да нет сейчас денег на новую, да и в селе не у кого взять, на отдачу только тёлки первогодки. Ребятишек в доме у бабки трое, им молоко нужнее – много ли молока самой Насте нужно? Сколько нужно, столько ей соседи дадут. Лошадку, важно так, «взял в аренду» дед Мартын, запрягал её ездить за дровами – его-то собственная коняга была уже слепа и доживала, видимо, последние свои дни, привозил дров и для дома отца Киприана, где остановилась сейчас Настя, и для сельсовета. Ну, и Скорый в основном квартировался там же, Насте-то куда среди зимы ездить. Так что всех и дел её было, кроме уроков с ребятишками, по утрам топить печку, если вставала раньше матушки Еванфии, плести туески и корзинки – дело хлопотное, трудное, все пальцы изломаешь-исколешь, пока что-нибудь получится, но нравилось это Насте куда больше, чем какое-нибудь вышивание, да со скуки читать духовные книги, которых в доме отца Киприана было немало и к которым лично он не имел боле ни малейшего интереса. Но не такова Роза, чтоб сидеть пережидать и ничего не предпринимать. Благо, и конь у неё ей под стать, дурной совершенно, он в жизни одно счастье знает – гнать во весь опор, дождь ли, зной, снег – ему едино не помеха. Нелепая смесь скакуна с тяжеловозом, страшен и видом, и нравом, и кроме Розы, пожалуй, такая скотина никому б здесь не сгодилась, потому как к мирному крестьянскому труду конь был не способен совершенно, и если не дать ему убегаться вусмерть, так, чтоб потом рухнуть спать – спал стоя он редко, обычно падал на бок, чем непривычных пугал – то разнести копытами стойло ему вообще ничего не стоило, а если был он там, по несчастью, не один, то не обойтись без увечий, других жеребцов конёк не переносил на дух, да и кобылам доставалось. Роза говорила, что это у него какая-то болезнь, из-за которой мышцы требуют постоянного движения, нагрузки, а дед Мартын, чиня последствия беснования Мужика, ворчал, что с головой у него болезнь. С Розой они, в общем, нашли друг друга, на нём она и совершала регулярные вылазки до соседних разрозненных сёл и малого городишки – за спичками, за лекарствами, за новостями. К марту новости появились, каких Роза ждала и предполагала.
– Первые медведи из берлог полезли, вот и эти решили не отставать. Выступают, будут пробиваться к Волге…
Настя вздрогнула.
– Они и сюда придут?
– Нет, это-то уж вряд ли. Раз до сих пор мимо прошли, то и теперь не пожалуют. Значимого мы ничего для них не представляем. Если только за поживой… Да какая тут пожива, армии это на один зуб, не стоит того, чтоб через болота и леса сюда тащиться. Проще уж в тайге волков настрелять, тоже мясо.
– А что, волков разве едят?
– Когда жрать хотят, Настя, всё едят.
Настя зябко передёрнула плечами, и тут же бросила взгляд на Розу – заметила ли, и не истолковала ли неправильно. Что уж говорить, она-то не голодала, грех бога гневить, мясо вот, правда, видела редко, в основном рыбой довольствовалась. Неделю назад дед Мартын привёз ей, опять же, «в арендную плату», добытую в лесу попутно птицу, Настя под руководством матушки Еванфии ощипала её и отварила, но большого восторга не испытала – жёсткая, как подошва. Дичь готовить тоже приловчиться ещё… А так ничего, летом вот Настя, кажется, одним воздухом лесов и болот, дымом их с мальчишками костров наедалась, ни на какие лакомства бы не променяла их запечённую картошку и собственноручно копчёных на костре мелких рыбёшек. Нет, совсем другое её беспокоило, по лету, по осени трудов не стоило об этом не думать, новая жизнь сама подхватила её и затянула, новая реальность, простая незатейливая радость каждого дня решительно отметали тревоги прошлого и будущего – настоящее, вот что несомненно. Но с наступлением зимы, и с тех пор, как помер дед, снова она оказалась предоставлена этим мыслям, уроки, возня с ребятишками отгоняли их немного, но не спасали совсем. Зима, особенно такая суровая, вьюжная – время унылое. Несмотря на то, что рядом всегда кто-нибудь был, Настя почувствовала себя одинокой. И даже не тоска безвестности о родных и близких была тут главным… Кому могла б она довериться, просто поговорить по душам? Здесь одна Роза знала правду о ней, но как запросто говорила она с Розой обо всём житейском, о школьных делах – так о том, что грызло столько времени уже – не могла. Каждое слово приходилось оценивать пристально и нервно – как-то воспримет, как оценит? Чего она может ждать от неё, каким реакциям верить?
Жестоко всё вышло, жестоко и неправильно – как в издёвку. Когда Роза и её городской товарищ говорили в сельсовете речи о новых задачах, которые стоят перед крестьянством ввиду новой народной власти, о целях и планах этой власти, о необходимости дать отпор белогвардейцам и интервентам, Настя тоже приходила послушать, не всё понимала, а смятения, вопросов внутри только больше было. Хаос и анархия – вот и всё, что знала она о происходящем в прежней своей, уже безвозвратно закончившейся жизни. Грабежи, пьяные погромы, самоуправство, поруганные святыни и погубленные жизни – а чем другим может быть бунт? Само слово это – большевики – произносилось в их разговорах так, что было понятно – не было до сих пор названия для пособников дьявола на земле, а теперь вот есть. В самом деле, такие дела может человек творить, только если в него бес вселится! Смещать законные власти и устанавливать своих ставленников – это вроде бы понятно, в каком же перевороте иначе, но они-то, кажется, и всё общество, всякое подобие порядка хотят разрушить! С заводов выгоняются управляющие, из родных усадеб выгоняются помещики, солдаты самосудно отправляют в отставку, а то и на тот свет своих офицеров, бандитские орды врываются в дома, отбирают деньги, хлеб, забирают с собой боеспособных мужчин, иногда и женщин, и никто уже не может быть спокоен за своё имущество, да и за самую свою жизнь.
А теперь оказывается, что не всё так просто.
– Новый-то дом, Настя, строят либо на новом месте, либо как снесут старый. А старую гнилую завалюху латать да стены палками подпирать – это не дело, срам это, безрукий, значит, хозяин. Ну, тут вот на новом месте дом строить – сама знаешь, дело нехорошее бы было, потому как это б значило, на своей земле всё выжрав, в чужую идти с завоеванием, а порядок надо у себя дома наводить, а не на чужой дом зариться.
– Вот уж порядок так порядок!
– Ну-тко, пигалица, лучше можешь? Так становись на их место, небось, по-божески сделаешь. Судить да рядить всегда желающих полно, подавай им сразу всё готовеньким да ещё чтоб нравилось… Как умеют, так и делают! А наше дело – на своём месте всё хорошо делать!
Почти так говорила и Роза. Почти, да не так. Она не делила дело на «ваше» и «наше», говорила, что в городе и в деревне одни должны идти процессы, выглядеть могут по-разному, а в корне лежит одно. Дед говорил – коммунисты в том правы, что хотят человека к истинной природе своей вернуть. Когда всё общее, и с любой задачей, с любой бедой всем миром справляются.
– Вот наше сельцо в этом смысле – не дурное место. Шибко богатых и шибко бедных нет, люди друг от друга не жмутся, не дичатся. Потому как куда тут сам с усам поживёшь – кругом тайга, а супротив неё ты один со своей самостью – тьфу, букашка, проглотит и не заметит. Поэтому люди тут заветов правильных держатся, вместе и жнут и сеют, дома погорельцам и молодым семьям всем миром ставят, здесь крепок сосед – крепок и ты сам, а немощному в помощи откажешь – так и тебе кто тогда поможет? А в городе люди другие становятся, человек, мол, человеку волк… Да только и волки стаями живут… В городе люди от земли отрываются, от правды её, забывают, что равными мы в неё ляжем, червям-то нет разницы, как ты при жизни величался…
Роза не так говорила. Роза объясняла, как так получается. Исподволь объясняла, будто между делом в разговорах, а Настя всё равно смущалась, не зная, как реагировать, чего от неё ждут. Вроде как, гоже ли ей, представителю как раз этого вражеского, паразитирующего класса, даже и слушать это? Нет, она-то слушала, и многое находила интересным и верным. Только поверит ли Роза этому, если сказать? Поймёт ли, почему так? У каждого класса, конечно, свой интерес кровный, который он будет защищать, сколько ему достанет сил, борьба это непримиримая. Только вот какой её собственный интерес, как теперь понять? Те же, что отняли, потом жизнь спасали, а тех, кто вроде как спасти хотел, опасаться нужно… Времени, чтоб разобраться, чтоб все вопросы задать, не дали. Времени для размышлений у неё вот теперь зато предостаточно, только кому вопросы задавать – Розе, что ли?