Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 54 страниц)
Примечание: никого по фамилии Никольский в документах, касающихся этих событий, разумеется, не значится. Был Никулин, и это совершенно другой человек. Но, по логике нашего повествования, этой фамилии в архивах остаться и не должно)
Никакого Пашки так же на самом деле не было. А вот Ванька Скороходов был. Мы просто решили немного усложнить и развить историю.
– Что ты думаешь о Никольском? – спросила неожиданно Аликс, до этого минут десять или около того молча глядевшая в окно, где над кромкой дощатого забора и виднеющихся за ним крыш простиралось бледно-голубое, до крайности нейтральное небо.
– А? – Николай, глубоко погружённый в чтение, не ожидал вопроса жены и уж точно не сразу осмыслил его, а осмыслив, всё равно не понял.
– Я спрашиваю, что ты думаешь о Никольском, – Аликс повернулась, слегка опираясь о подоконник.
– О каком Никольском? А… Право, странный вопрос. Ничего не думаю. По-моему, совершенно ничтожный, ничего не значащий человек, – Николай собирался вернуться к прерванному чтению, однако это не было ему суждено.
– Ничего не значащий?! Это таков твой вывод?
– Аликс! У меня нет ровно никаких выводов о Никольском, и откуда они могли бы взяться? Я не сказал с этим человеком сколько-нибудь больше пары слов, и как я мог заметить, никто здесь вообще… По-видимому, он занимает здесь положение столь ничтожное, что совершенно никто из этих господ не считает его стоящим внимания. Такое молчаливое приложение к Юровскому ли, к караулу – не знаю…
Этот развёрнутый ответ, как видно, понравился ещё менее.
– Ники, ты, как видно, совсем иначе разбираешься в людях и их отношениях! Как ты не видишь, что это и означает, что этот Никольский совсем не прост и уж точно не ничтожен? Напротив, он значит среди них, по-видимому, очень много, потому-то они не говорят с ним даже попусту, и потому-то нам ни разу не представили его, кто он есть! Ровно ничего мы о нём не знаем. Даже имя… Можно подумать, его и в самом деле могли бы так и звать!
Николай отложил книгу, осознав, что сосредоточиться в ближайшее время не удастся.
– Ну тип, положим, не из приятных… Но бог мой, Аликс, что ты навоображала? И чем тебе его имя не угодило?
Аликс медленно прошлась от окна к креслу, тяжко опустилась в него.
– Мне сперва послышалось, они называют его – Янис, или Ярек… Нет, Яков! Яков Никольский… Будто к его лицу это имя сколько-нибудь подходит! А его речь ты слышал? У него же невозможный акцент!
– Аликс, брось, что странного, что человек носит русское имя при нерусской крови? Если честно уж, так мы тому пример. Среди этой братии нормально вполне носить другие имена, которые они приняли в прежней своей жизни в целях конспирации, из других паспортов, да и не обязательно потому, чтоб собственного имени они сколько-нибудь стыдились. Юровский пояснил мне, например, совершенно спокойно, что хоть зовут его с рождения Янкелем, русским друзьям удобнее звать его Яковом. Русскому человеку, видишь ли, удобнее переиначивать иностранные имена на привычный для себя манер.
Но супруга упрямо мотнула головой. Если уж ей сразу чем-то крепко не полюбился этот молчаливый, мрачноватый Никольский, то она не согласна была признать, чтоб в нём хоть что-нибудь было нормальным.
– Ну а ты, Татьяна, что скажешь?
Татьяна, здесь же присутствовавшая, но до сих пор молча и недвижно сидевшая в кресле – хоть давно уже и не занималась своей вышивкой, даже не глядела на неё, а переводила взгляд с лица отца на лицо матери – облизнула губу, словно неторопливо, обстоятельно готовилась к ответу, не желая показать, что вопрос застал её врасплох. Не должен бы, не далее как утром те же разговоры велись в комнате сестёр. Но одно дело, когда речь идёт о её младших сёстрах (младших и старшей, поправляет себя Татьяна, хотя иногда кажется, да простит ей Господь эти признаки гордыни, что Ольга – тоже младшая), и совсем другое – когда то же слышишь от родителей. Хотя, впрочем, нет, уж хвала Господу, не то же. Сёстры – их можно понять. Дни в заключении тянутся весьма однообразно, особенно теперь, здесь, в обстановке куда более скромной и с режимом ещё более строгим, чем было в Тобольске, и логичным, а иногда и главным развлечением становится обсуждение окружающих. Читать может прискучить, вышивать – тоже надоедает (особенно Ольге, да, говоря откровенно, и Анастасии), надоедает и безик. Вот и судачат. Обсуждают всех: солдат караула, приходящих изредка для уборки городских женщин, просто тех прохожих, кого удаётся увидеть за забором. И не важно даже, если с обсуждаемым и двух слов сказано не было, и встречи даже лицом к лицу не было, а был только краткий взгляд из окна. Всё годится: обсудить одежду, или походку, строить предположения – что за человек, какого возраста и достатка, и куда он направляется; и какова его семья и повседневные думы… Нет в этом смысла ни малейшего, глупое баловство, на которое сейчас Татьяна, впрочем, хоть и сердилась, но больше про себя, одёргивала себя, чтоб не разворчаться вслух – такие уж вещи делает с человеком длительное затворничество, отсутствие ярких, живых впечатлений, тут и узор на стенах начнёшь с серьёзным видом обсуждать, и макароны, съеденные на ужин… Вот и этот Никольский. Новое здесь лицо, впервые заметили его в среду утром – Мария заметила, следуя до ватерклозета, он стоял как раз в коридоре и о чём-то вполголоса разговаривал с комендантом, кажется, не на русском языке. Если уж Мария говорит, что прежде его здесь не было, то так оно и есть – Мария, как и отец с матерью, здесь с самого начала. Ну и конечно, как не стать новой темой новому-то лицу, да ещё такому заметному. Хотя правду сказать, хватает здесь колоритных типов. Но отец с матерью – другое дело. Они не праздно судачат, как глупые сестрички. Мать боится. А если мать боится, это не может быть пустячным.
– Не знаю. Мне он не понравился. Хотя откровенно сказать, кто же из них всех может нравиться? Правда, что есть в нём что-то зловещее… Может быть, вернее всего, он кем-то прислан как наблюдатель, надёжно ли нас охраняют.
– Охраны что-то… побольше, чем нас…
– Бог мой, Аликс, не находишь ли ты, что это естественно? – добродушно усмехнулся Николай, и несколько стушевался под красноречивыми взглядами жены и дочери, – ну, сколько хочешь можешь говорить, что мы не преступники, мне-то зачем говоришь? Для нас да, а для них так, видать, преступники…
Татьяна была, пожалуй, согласна с матерью, раздражавшейся на эту, с её точки зрения, легкомысленность, с которой отец забавлялся этой мыслью. Впрочем, и отца можно понять – хоть странное их и абсурдное, в общем-то, существование длилось уже больше года, можно ли к нему привыкнуть? Ну, привыкнуть – положим, ко многому человек привыкает… Но понять, найти обоснованным? Нет.
– Мне кажется, человек он умный и опасный. Из тех, что знают больше, чем говорят, чем говорят даже своим соратникам…
То же 12 июля, утро
– А о Никольском ты что скажешь?
– О каком таком Никольском?
– Ну этот… Заместитель он нашего коменданта или личный оруженосец, уж не знаю, – хихикнула Мария.
– А, жердь в шинели?
Про жердь в шинели – это было, положим, неправда, потому что никогда в шинели Никольский перед ними не появлялся, жарко для шинели в середине-то лета. Впрочем, наверное, и в этом тёмном плаще не слишком-то прохладно, однако, никто, кажется, никогда не видел его без этого плаща, словно рос он прямо из его худых плеч и являлся таким же продолжением его тела, как каштановые, тронутые сединой волосы и жидковатая бородка клинышком. Впрочем, может быть, ещё увидят – он здесь всего-то, получается, три дня, но Мария вот почему-то уверена – надолго.
Девушки сидели на кровати Ольги, придвинутой к окну – Ольга всё жаловалась на нехватку воздуха, вот и подвинули кровать сюда, ровно хотя бы до того времени, как Ольга начнёт жаловаться на сквозняк – и судачили. Татьяна, сидевшая отдельно, порой бросала на них взгляды, полные неудовольствия – шитьём сейчас занималась, по-честному, одна она, у остальных же их работы праздно лежали на коленях, лишь время от времени они лениво, для галочки, делали в них пару стежков. Впрочем, Татьяна и сама не могла не сознаться, что беседа увлекает её. Мало хорошего в праздных пересудах, но к жизни они ближе, чем мёртвая материя, даже пусть и добротной ивановской мануфактуры.
– Страшилище, – фыркнула Ольга, – костлявый, страшный. И взгляд у него нехороший. Злодейский. В нём всё злодейское! Борода эта…
– Борода – у митрополита, – наставительно сказала Мария, – а у него так, бородёнка.
– Я о том и говорю. Козлячья…
– Он тебе что, что-то резкое сказал? – подала голос проницательная Анастасия.
Ольга раздражённо дёрнула плечами, ясно давая понять, что, если и сказал – пересказывать здесь это она не намерена.
– Ну уж да, он язвительный, – согласилась с каким-то даже удовольствием в голосе Анастасия, – и не пустобрёх, редко от него что услышишь.
– Зато как услышишь… – закатила глаза Мария, – этот акцент невозможный… Тебе хорошо, Ольга, твоё имя и не исказишь толком. А каково Насте? «Анасштасия», – Мария безуспешно попыталась подражать выговору Никольского, сёстры рассмеялись.
– О, и о чём же он говорил с нашей маленькой Анасштасией? Публика жаждет подробностей!
– Откровенность на откровенность, – Настя показала сестре язык.
– Увы, но о чём он может говорить, кроме как… «Не поведаете ли, что за удивительный мир открывается вам через щель в заборе, великая княжна? Прежде чем я устрою разнос караулу, а заодно и вашей матушке, попускающей беззастенчивое нарушение режима?»
– Пашку опять выглядывала? – напрямую спросила Настя, – дело глупое, сама понимаешь, не станет он так рисковать.
– Знаю, – вздохнула Мария, – ещё и от Ваньки так ничего и не слыхать… Кой чёрт засекли его с этим пирогом… Раз бы в жизни повезло человеку?
– Вам и так долго везло, – хмыкнула Ольга, – нашёл бы Юровский эти ваши записочки в ватерклозете – долго б животик надрывал… А уж если б нашла маман, так пожалуй, ещё бы хуже было.
– Вот только сдай! – гневно насупилась сестра.
– А чего я? У нас Танечка по этой части!
– Ольга! – Татьяна в гневе вскочила.
– Ой, невинную оговариваю!
– Сестрицы, не ссорьтесь!
Ольга с невозмутимым будто бы видом демонстративно вернулась к шитью, будто меньше всего это сейчас её касалось. Однако долго молчать она, конечно, не собиралась.
– Между прочим, вот тебе, Машка, любопытнейший образец для твоих упражнений. Ты ж как раз сейчас рисуешь всё больше такое мрачное и кошмарное, хорошо, маменька из этого только «Старую часовню» видела. Так вот хороший тебе образец, для рисунка какого-нибудь упыря!
– Ну, это уж слишком! – возмутилась Анастасия, – вижу, что очень он тебе невзлюбился, только упырём-то ругать человека за что?
– Не очень-то и мрачное я рисую, – возмутилась уже по своему поводу Мария, – где ж «Часовня»-то мрачная? Тёмная, это верно – а какая ж она должна быть, если она старая? Да и ночь там у меня, там и месяц над нею… Тоже радовалась безумно, конечно, когда Пашка мне акварель новую притащил, а то боялась же, увидит маменька, как много коричневого и чёрного ушло – недовольна будет…
– Спёр где-то, – с довольной улыбкой вставила шпильку Ольга.
– А мне от этого рисования ничуть не грустнее, а наоборот, веселее и легче, страшное – оно и не страшное совсем, и словно всё страшное только на бумаге существовать может…
– Так я его самого и не ругаю! – продолжала дурачиться Ольга, – сам он, может, и не упырь… Хотя как знать, я б не удивилась… Нарисуй, Машка, только нос ему ещё крючковатее сделай, и самого костлявей, жаль только, говор никак не нарисуешь. Чем не змеиное шипение?
– А по-моему так – шелест листвы скорее, – возразила Анастасия.
– Ну пусть даже так, всё равно ж зловеще.
Чем это он успел её так уесть, думала Анастасия. Хотя, наверное, дело просто в том, что все книжки, какие ей было интересно, Ольга уже прочитала, и сейчас читает неинтересные, а когда она скучает – она очень раздражительна, и под раздачу ей попадают правые и виноватые, просто мимо некстати прошедшие. Провести бы эксперимент, подговорить этого самого Никольского принести Ольге какую-нибудь интересную ей книжку, и послушать, как тогда она будет говорить… Увы только, сложно было б такое исполнить…
========== 13 июля. Нерассказанное ==========
Примечание: намеренно искажены только несколько фраз, чтобы обрисовать выговор Никольского, как я себе его представляю, но писать так всё время я просто не выдержу)
Чем без сомнений могла гордиться Анастасия – и пользовалась в своей жизни не раз и не два – это умением совершенно неслышно приближаться на цыпочках. Обладая таким талантом, грех удержаться от искушения, даже если и есть опасение, что тень её – неяркая, конечно, ввиду рассеянного освещения – упадёт через сгорбленную над столом худую спину на белый лист, который покрывается сейчас мелкой вязью не опознаваемых по взгляду издали значков. Может быть, одного беглого взгляда, прежде чем нужно будет так же тихо ретироваться – и ничтожно мало для раскрытия таинственной личности этого страннейшего Никольского, но ведь это больше, чем ничего! Постыднее, чем подглядывать в чужие письма, особенно в процессе их написания, ничего и придумать нельзя, однако Анастасия, по детской ещё шаловливости натуры, находила себе оправдание – в том, что может быть, ничего больно секретного Тополь, как звали они его между собой, и не пишет, может, составляет лишь обыденное какое-нибудь распоряжение для обслуги или караула, или же что может быть, прочтённое там прольёт хоть малейший свет на личность господина Никольского и благодаря этому они начнут больше понимать его и относиться к нему лучше, а разве это может быть плохо?
Никольский обернулся так резко, что она сперва отпрянула и вскрикнула, и лишь потом отскочила. Во всех случаях, когда она делала что-нибудь неодобряемое и была на том поймана, боялась она именно подобного – холодного, тихого гнева. И сейчас зелёные, со своей обычной гипнотической неподвижностью – верно, это называют змеиными – глаза Никольского полыхали гневом, он смотрел прямо на неё, неотрывно, даже не двигая зрачками – и молчал. Совершенно точно, Анастасии не хотелось бы знать, каковы могут быть проявления его ярости – любой человек, когда кричит, это неприятно, а может ведь и ударить – но это молчание и этот холодный зелёный огонь были нестерпимы совершенно. Разумеется, он ждал извинений. Только как тут извиняться? Не ещё более ли постыдно тут ещё и бормотать какие-то извинения, будто такой поступок в самом деле заслуживает прощения?
– Я ничего не успела увидеть, – пролепетало через её горло что-то другое вместо неё.
– Очшень хорошо, Анасштасия Николаевна, если это дейсштвительно так, – она услышала его голос, ровный и жёсткий, как хорошо отполированный металл, и ей в какой-то мере стало легче – не от слов и не от интонаций, а от самого факта, что он наконец отворил уста.
– Вы отнюдь не должны думать, будто я извинения своей наглости жду, – взяла она наконец сколько-то себя в руки, хотя колени очень и очень сильно дрожали, – если буду просить вас не гневаться… Мне действительно хотелось бы, чтоб вы не гневались – точнее, гневались на меня одну, а не на семью мою… Поэтому совсем не для извинений я скажу, что сделала это ни для чего зловредного, и мотивы мои ничтожны и вам не интересны.
– Отчего же, отшень интересны, Анасштасия Николаевна, – и снова интонации его не изменились ничуть.
Девушка замялась, отчаянно теребя пальцы.
– Не думаю, чтоб это было так. Вы не обязаны меня понимать – как надзиратель заключённого и как взрослый непутёвого ребёнка. Ведь это звучало бы как глупая жалоба – как тягостно от скуки бывает порой, что как ни стараешься держать себя в благоразумии, а в иной момент всё же сорвёшься и совершишь что-то совершенно глупое и негодное даже, просто от тоски бездействия и малых впечатлений здесь… Хоть и понимаешь, что делаешь ненужное и скверное даже, но не сделать не можешь, потому что изнывающее сердце толкает на это.
– Ошибаетесь, Анасштасия Николаевна, я очень хорошо понимаю это как раз.
Этого она не ожидала. Она ожидала в равной мере, что он просто велит ей убираться, а сам пойдёт и доложит о её поступке коменданту, после чего и последуют какие-нибудь неприятности, или же что какие-нибудь неприятности он устроит сам – если правы мать и Татьяна, полагающие, что полномочия его больше, чем кажутся. Но только не этого, не того, что он начнёт разговаривать с нею. Это было совершенно как-то невероятно и даже неправильно – словно за хулиганство не нашлёпали, не отругали даже, а дали пряник.
– Я видел, что делает с людьми длительное заточение, видел это много раз и знаю это очень хорошо – даже с людьми взрослыми и степенными, тем более с молодыми юношами и девушками, недавними детьми. Они имеют лишь самое общее представление о боге и дьяволе, однако готовы порой признать, что в них вселяется дьявол, когда им хочется каких-то абсурдных и бессмысленных выступлений, не только не дающих им ничего полезного, а несущих несомненный вред и им самим, и их товарищам – потому лишь, что любое действие упоительнее и слаще бездействия. Они понимают всю пустоту и бессмысленность этих действий, однако уже не в силах отказать себе, остановить себя… Громко говорить или петь, или обругать прошедшего мимо солдата, даже если он не сделал им ничего. Не слова или действия доставляли им радость при этом, не мелкие и пустячные нарушения правил, ничем их жизнь не облегчающие, а само действие, сама дерзость совершить действие, показывающая, что они ещё живы в этом казённом гробу… Любая тюрьма – даже если в камере чисто и в матрасах нет насекомых, и не самоуправствует жандармерия, и разрешены прогулки и свидания – это тюрьма, это отсутствие свободы. Даже если выстлать полы коврами и приносить обеды на золотых блюдах, это останется тюрьмой, потому что человек ограничен и лишён независимости, и судьба его неизвестна, и он разлучен с близкими… Сами стены и запертые двери, и однообразие дней, разбавляемое только редкими визитами адвоката и свиданиями – медленно убивает, и душа начинает изнывать от охватывающего её мертвенного оцепенения, и всеми силами противодействует ему, как жизнь противодействует смерти…
Она смогла сделать глубокий вдох, только когда он разорвал с нею зрительный контакт. Сколько может человек жить без воздуха? Она точно не помнила, но кажется, совсем недолго. Ну, значит, это было недолго… Достаточно и того, что голос его, напоминающий ей, как верно сказала она сёстрам, шорох сухой листвы в старом саду, зачаровывал, унося от реальности прочь, оживляя перед взором череду странных и страшных видений – невозможно представить то, чего не видел никогда, однако она представляла – и звон цепей, которыми скованы руки арестантов, и тихий перестук, привычным, обученным слухом складываемый в слова, и мирный прежде звук разрубаемого топором дерева, здесь ставший звуком страшным, означающим, что для кого-то сколачивают виселицу…
– А вам не будет неприятностей за то, что вы говорите сейчас со мной? Разве вам не запрещено тоже разговаривать с нами?
Он слегка улыбнулся – до того ей не представлялось, чтоб он и улыбаться был способен, хотя Ольга раз и говорила, что, проходя мимо караульной комнаты, видела, как он шутил и смеялся вместе со всеми, однако было это один раз и могло ведь ей и почудиться.
– Если только вы не донесёте на меня, Анастасия Николаевна, может быть, всё и обойдется, – насмешливо ответил он.
Она, чувствуя, что покрывается краской до корней волос, готова была уже сей же момент вылететь прочь из комнаты, но почему-то осталась на месте.
– Не донесу, – она постаралась говорить как можно более ровно, невозмутимо, чуть вздёрнув подбородок – иногда удобно, что тебя воспринимают ещё как дитя неразумное, меньше спросу, – просто не донесу, хотя и хотелось бы кое о чём попросить взамен. Но не буду.
– О чём же?
– Рассказать ещё о тех молодых людях, о которых вы говорили сейчас. В чём они обвинялись и… что было дальше.
– Зачем вам это?
– Узнать о перенесённых ими… и вами страданиях. Чтобы понять, за что вы так ненавидите нас.
Он говорил о своей жизни, это ясно, однако ей хотелось, как ни понимала она дерзость и, наверное, даже возмутительность для него этого её порыва, знать больше – где, когда это было, в чём он обвинялся и как получил свободу…
– С чего же вы решили, что вас непременно ненавидят? Ненавидят, верно, всем сердцем старый несправедливый строй, а вас – как его представителей и носителей, но лишь в силу недостатка сознательности. Обвинять в преступлениях против рабочего класса, против всего трудящегося народа, можно б было вашего отца, допустим, мать, но не вас, вашего брата и сестёр. Вы – такие же жертвы низверженного режима, и те, кто ненавидит вас, безбожно льстят вам. Вы лишь марионетки, разряженные куклы, заложники своей среды, своего воспитания. Разумеется, в будущем вы стали бы соучастниками преступлений, которые творились до вас и творились бы после вас, потому что ваша среда, ваше воспитание не оставили бы вам иного выбора.
Эти слова ещё долго звучали в её голове, когда она вернулась к себе, когда сидела, якобы за книгой, на своей кровати, не желая показывать сёстрам своё лицо, бурю своих мыслей. Больше не возмущения даже – обиды, досады. «Кукла»… Неужели он в самом деле считает её разнеженной, чванливой принцессой из сказок? Да непохоже, иначе б он тогда говорил… и легче б было просто плюнуть на его слова, они не задевали бы, как не задевают глупые матершинные частушки, которые распевают курящие в саду солдаты. Разве виновата она в том, кем она родилась? О нет, впрочем, он о вине и не говорил… Только от этого не легче…
13 июля, суббота, позже
Рябой, немного грузный дежурный поднял от газеты больше усталый, нежели раздражённый взгляд.
– Что, в сортир, что ли? Разбегались… Ладно, пойдём.
Мария улыбнулась мелькнувшей в дверном проёме Анне Степановне, но не знала, заметила ли та её.
Они едва только успели пересечь столовую, как из коридора выступил молодой белобрысый солдат, двинулся навстречу, широко раскрыв объятья:
– Отчего же Машка,
Дочка Николашки,
Кажет свои ляжки
Только гаду Пашке?
Девушка побагровела.
– У вас, молодой человек, конечно, несомненный талант стихотворца, однако ваши фривольные намёки мне странны! Дайте пройти, прошу.
– Отчего ж странны-то? И ничего не намёки, – солдат сделал попытку обнять её за талию, – это известно, что Пашку Скворца из-за тебя, красавица, сюда не допускают больше, да и Ваньке Скороходову из-за тебя влетело… А я не хуже, смею заверить, не хуже!
Мария весело посмотрела в светлые, в опушении белёсых ресниц, глаза нахального парня.
– Хотите, чтобы и вам влетело?
– Мельников! – прогремел из коридора окрик Юровского,– у тебя что, слишком много зубов выросло? Под арест хочешь?
Мельникова как ветром вынесло. Мария усмехнулась – на эти глупые выходки своих стражников она и не сердилась по-настоящему, понятно ведь – мальчишки, ну да, невоспитанные, ну так кто б их воспитывал? – и проследовала, в сопровождении неторопливо топающего следом дежурного, мимо обеих комнат караула, куда и собиралась. Смотреть туда она совершенно не была намерена, вот вовсе даже собиралась не смотреть – с чего это, но всё же не удержалась и взгляд бросила… Не потому, чтоб надеялась снова увидеть там Пашку, нет, по привычке… И не сразу, совсем не сразу поняла, что поразило её в увиденном…
И найти снова туго скатанный белый комочек в заветной трещине штукатурки она тоже не надеялась – но рука по привычке нырнула и надо же, нашла. Не сдержавшись, Мария развернула письмо тут же – вряд ли этот сопровождающий будет подглядывать, что-то кажется, он не таков, да и росту не хватит, чтобы достать до самой удобной для догляда щели…
«Дарогая моя прелесная Мария, – писал Пашка своим кривоватым, переполненным старанием в каждой букве почерком, – пишу тебе, што у меня всё прекрасно и не стоит беспокоится, как ты, наверно, беспокоишса. Только грусно, што тебя не вижу вот уже сорак два дня. И нехорошие мысли лезут в голову, што отправят вас с семействам в Москву, а я и знать не буду и не смогу прити попрощаца. Хотя прощаца мне совсем не хочеца, а хотеть чего – не знаю, так для нас всё сложна, но о грусном не буду тут, потому што тебе и так там не весело. Но ты не грусти, любезная, потому што если мы сможем снова друг другу письма слать, так сможем наверна и снова свидетса. Так жалею, што нет у меня твоей фотокарточки, хотя литсо твоё прекрасное и так стоит перед глазами всегда. Люблю тебя всё так же и в этом ты даже не самневайса. А Ваньку Скороходова видел третего дня и у него тоже всё харошо, ахраняет склад. На сем прощяюсь милая моя Маруся и буду ждать письма тваего с нитерпением. Весь твой Пашка»
Царевна улыбнулась, прижимая письмо к сердцу, потом с особой тщательностью пряча в корсете. Милая безграмотность Пашки, хотя сейчас уже, к слову, меньшая – вон сколько слов правильно написал… Уж как правильно «Москва» пишется, запомнил… А слово «дорогая» так и будет для него образовано от «дар», видимо… Она словно слышала живую речь его, его милый, неповторимый голос, видела его синие глаза, скользящие по строчкам её письма, которое она, конечно же, напишет… Хорошо, что и про Ваньку написал – месяц прошёл с того, как Ваньку поймали с попыткой пронести для неё именинный пирог, ругались на него тогда крепко, Мария три ночи плакала, воображая и для него, и для Пашки какую-нибудь ужасную судьбу, масла в огонь подливали и сестрицы, потом наконец один конвойный, сопровождая её на прогулке, шепнул ей, что всё у них обоих в порядке. Милые, безрассудные мальчишки… И снова ведь смог он найти, через кого передавать письма… Узнать бы, кто этот герой…
На обратном пути Мария уже сознательно глянула сперва в кухню, потом в соседнюю, занятую отдыхающим караулом комнату, чтобы понять, что же так поразило её.
Ни в комнате, ни в кухне никто в эту минуту не отдыхал. Красногвардейцы, засучив рукава гимнастёрок и разувшись, делали самую настоящую генеральную уборку. По полу гуляла мыльная пена, отчитанный Юровским Мельников, всё ещё с пунцовыми ушами, стоял на подоконнике и драил оконные стёкла. Командовал всем, видимо, Никольский, сейчас почти скрытый за отодвинутым от стены низким диванчиком, верно, и инициатива была его (многим позже она узнала, что не ошиблась в этом предположении). То-то не видела этого маменька, столько брезгливо отзывавшаяся о разведённом солдатами свинарнике… Мария так и стояла бы, разинув рот, но пришла в себя от тычка в спину. Не права Ольга, здесь бывает совсем даже не скучно…
– Я сам, – упрямо повторил Алексей, отстраняя протянутую руку, – сам.
– Тебе рано ещё самому, – Татьяна старается говорить спокойно, не пропуская в голос раздражения, – дай ноге зажить как следует…
Жаль, нельзя его просто взять под мышку и потащить, великоват уже. Мария, конечно, могла бы, но Марии характеру не хватит. Как же, ведь обидится братик…
– Алексей. Сядь в коляску. Если ты на полдороге поймёшь, что идти больше не можешь, что мне делать? Тащить тебя, или бежать за коляской?
Мальчик задумался. Всё же, слова сестры были разумны…
– Ты можешь взять коляску и катить её следом. На случай, я имею в виду, только на случай, если я действительно могу упасть. Но я должен по крайней мере пытаться идти сам.
Татьяна закатила глаза.
– И как это будет выглядеть? Идёшь ты, и следом я качу пустую коляску? Тебе не кажется, что конвой нам не одобрит таких выдумок?
Покраснел. Понимает, чья правда, хоть и не хочет в этом сознаваться.
– Тогда сделаем так. Ты выкатишь меня в коляске, а потом я скажу, что попробую идти сам, это ведь нормально будет?
Какая ни есть, но победа разума над неразумием, подумала Татьяна. Она надеялась, что вставать с коляски Алексею расхочется. Как же она ошибалась…
– Алексей, ведь на коляске быстрее.
– Я нормально могу идти сам.
– Нормально, он это называет… – ворчит под нос конвоир, и Татьяна, при всём раздражении, с ним согласна. Ну вот, столовую прошли, Татьяна поджимает губы, не оборачиваясь на караульных, сидящих у стены, но кожей чувствуя их взгляды. И те, что на неё, и те, что на брата. Алексей всё же не всё ещё понимает, иначе не глупил бы с этими демонстрациями… Хотя, много ли это изменило бы?
И по лестнице, как кстати, поднимается комендант, останавливается, кажется, явственно любуясь ситуацией и усмехаясь в усы. Татьяна сдержанно здоровается.
– Мыться следуете? – кивает он на полотенце, перекинутое у Алексея через плечо с торжественностью генеральской ленты.
– Так точно, – весело отвечает Алексей, лицо которого продолжает кривиться от каждого медленного шаркающего шага. Татьяне очень хочется схватить глупого мальчишку за шиворот и усадить в коляску, но увы, и это не сделаешь, не сейчас, не под прицелом глаз.
– Хорош бы был государь, – усмехается сзади конвойный, – ажно в ванную сам ползёт.
– Ну, уже же не государь, – зевает комендант, – так тебе-то что?
Татьяна имеет очень много слов «благодарности» брату за эту пытку – это уничтожающе медленное шествие мимо комнаты караула, мимо кухни, где сейчас ужинают трое солдат… но конечно, ничего из этого ему не скажет.
Конвоир, видимо, в некотором затруднении – с одной стороны, пропустить в ванную сразу двоих, да ещё разного полу, с другой – как же этот сам-то, без помощи справится? Потом, видимо, махает рукой. Коляска остаётся снаружи, а брат на какое-то время позволяет поддерживать его под руку, но только до того момента, как вешает полотенце на вешалку рядом с ванной и скидывает башмаки.
– Отвернись, – велит он, она взглядом яснее всяких слов обещает, что повернётся при малейшем подозрительном звуке, но поворачивается только тогда, когда слышит шаги его ног, уже снова обутых.
Забрался в ванну и выбрался из неё сам, стоит бледный, но гордый собой до невозможности. Выговорить бы ему всё, что на душе, за все страхи, которые она перетерпела, ожидая каждый момент, что он может поскользнуться, мокрые руки соскользнут, а удар о бортик ванны или о выложенный твёрдой плиткой пол – не хочется и представлять, каков будет… но ничего говорить не хочется, слишком велика радость, что обошлось.
Он всё же упал на обратном пути – задержался о стену и рука соскользнула. И снова отпихнул её руки, пытаясь сам встать, цепляясь не за коляску даже – за стену. Она оглянулась, чувствуя, как беспомощность и паника переходят неумолимо в злость, на конвоира, остановила взгляд на вышедшем на её вскрик Никольском.
– Что ж вы стоите, помогите, поднимите его!