Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 54 страниц)
Страшно на самом деле почувствовать себя предоставленным самому себе. Нет, конечно, это на самом деле совсем не так, это понятно – любой, у кого есть семья, сам себе полностью не предоставлен, а у него две семьи, родная и названная… но кое-что изменилось, и изменило его. Изменения малые, в нём самом – их, конечно, не видно, как не видно соков, текущих под корой дерева – а весна-то наступает. Ему в этом году исполнится 15 лет. Детство однажды заканчивается. Даже у целой большой страны детство однажды заканчивается, и ей больше уже не держаться за руки батюшки-царя и матушки-церкви, а идти самостоятельно. И ведь самое потрясающее, это касается и его! И мир вокруг, и он сам каждый день немножечко становятся другими. И это так же правильно, как тающий снег.
Когда последний раз он целовал кого-то? Маму, папу и сестёр на прощание? Нет. Один раз, очень сильно смущаясь, но чувствуя, что иначе тоже нельзя, поцеловал бабушку Лилю, когда его совершенно вроде бы беспричинно, в самый обычный день охватило осознание, как много она делает для него, как много для него значит. На самом деле, понял он позже, целовать ему хотелось их всех, но что-то внутри не давало, рядом с тем, что так сильно этого требовало. И даже жалел о том, что поддался порыву, потому что понял, насколько сильно ему этого не хватает. Губы просто не могут жить без поцелуев. А теперь ещё понимаешь, что придёт время и других поцелуев, придёт непременно, и без них тоже невозможно будет жить…
Май 1919, Усть-Сысольск
Весна на севере такая, что вот только теперь, пожалуй, и начинаешь понимать, что да, действительно, весна, не показалось. Такая вот весна, вчера холодища была такая, что сегодня это да, тёплый и даже погожий денёк, как шутит об этом Степанида, хоть до трусов раздевайся. Татьяна была с утра на первомайской демонстрации. Идти не собиралась, практически, вытолкали:
– Во-первых, выходные вам, Лайна Петровна, тоже положены, как всякому смертному человеку, во-вторых – надо вам пойти, кому, как не вам? Что это будет, если лучшая работница у нас на демонстрацию не выйдет? Может, в честь такого дела вступите наконец в комсомол или в партию – не знаю уж, что тут правильней? Нечего вам всё себя за связь с беляком костерить, партийцы не костерят, а сами себя костерите, это что ж такое?
Чтоб не слушать это, Татьяна, конечно, на демонстрацию пошла.
Ничего, ей даже понравилось. Странное дело, сперва просто пообвыклась к обожаемому коммунистами красному всюду, а теперь даже приятно глазу стало – так устала за зиму от белизны, что без смущения и искренне улыбалась красным флагам, словно совсем родными стали. И выступавшие говорили очень хорошо, прежде, быть может, она слушала бы если не раздражительно, так по крайней мере скептически, а теперь хлопала тоже искренне – потому что всех их уже знала, город-то небольшой и активисты все на виду, и всё, что они говорили, и про проблемы, и про достижения, ей тоже было известно, многие эти слова, кажется, прежде чем в их устах возникли, родились в её сердце. Про пропаганду ещё может быть чужим каким-то, а про войну и про работу – это своё, своё для каждого тут. Что вот было для неё сюрпризом – это что «В Зырянском краю» решили о ней статью напечатать.
– Как это – зачем? Это ведь ваш замечательный почин, с госпиталем, на таких примерах как раз трудящуюся молодёжь и надо воспитывать.
– Почин, быть может, и мой, но без них всех он почином бы и остался. Благим пожеланием, вернее. Много у нас хороших работников, вот о них и пишите. А я вообще беспартийная.
– Ну, и что с того?
– А то, что непонятно, какой это такой урок, как он к вам кого-то привлечёт?
– Неправильно вы, Лайна Петровна, задачи наши понимаете. Не народ для партии, а партия для народа. А значит – каждому партийцу прежде всего у народа, у простого рабочего человека учиться надо…
В общем, хорошо Татьяна от разговоров сбежала, к новым разговорам. Выхода, одним словом, не было, побежала от них обратно – сослалась, что есть ещё неотложные дела в госпитале. Тем более, что они у неё и в самом деле завсегда бы нашлись, только вот человек пять ей точно душу вынут за то, что заявилась в выходной на работу…
В здание, впрочем, ей так уж просто зайти не пришлось – перед дверями явление встретилось. Было это, помнится, ещё в декабре, как не в конце ноября, когда случилось им выехать в рискованную, но жизненно важную поездку в деревню дальше на север – поступило сообщение, двое охотников в лесу пострадали – гнилой мост под ними поломался, упали в речку, речка-то воробью по колено, но расшиблись сильно, вот вдобавок и обморозились, очень плохи теперь. Везти их санями в город забоялись, послали спросить, чем лечить можно. Сергей Иваныч, как услышал рассказ, всплеснул руками и пошёл собирать всё необходимое. Ехали втроём, взяли с собой ещё на случай какой подмоги Зиночку, больше из соображений, что ей опыта набираться нужно. Как добирались – это уже само по себе история была, на одном повороте увязли сильно, боялись, что уже не выберутся, сами сгинут в снегу, Зиночка плакала… Деревня небольшая, несколько дворов – постройки все некогда крепкие, добротные, но уже в основном порядком поветшалые. Скотины почти ни у кого нет, плуг не в каждом хозяйстве есть, так вот хорошо, что ещё охотой как-то живут. Люди, конечно, крепкие, выносливые – доктор признался потом, не ожидал обоих живыми увидеть, а это ж сколько-то они уже так пробыли, пока додумались за врачом послать. С одним пришлось повозиться, зашивая ему длинную рваную рану, в которую ещё грязь попала, немало вырезать пришлось, а вот второму – ногу одну до колена ампутировать, на другой пальцы.
Баба, жена бедолаги, всё бегала вокруг, причитала – как же так, ногу отнять, как же жить он теперь будет, без ноги… И хоть прямо не говорилось, что-то такое страшное в этих причитаниях слышалось: пусть уж лучше совсем умрёт, так и так семья без кормильца осталась, а так кормить его, а он не то что охотиться – и по хозяйству-то уже не работник, сидеть разве что, корзинки плести… Татьяна сама не слушала, что отвечала – что нечего человека из-за ноги хоронить, вон, солдаты с войны без ног приходят, и живут, и детей рожают, и дело каждому найдётся, а одни вы не останетесь, никто теперь один не будет, сам по себе, общее хозяйство, общая работа… Потом только вспомнила, что не её слова-то, а агитаторов этих, да Пааво то же говорил…
Новая беда – бутылёк с эфиром Зиночка закупорила неплотно, он в дороге вытек. Сергей Иваныч чуть прямо там её не прибил, только толку бы было. Ничего, нашёлся, по счастью, у соседа спирт. Татьяна думала, седой из той избы выйдет, но не пришлось – отвлекли её на другое, понятно ведь, народ такой – раз приехал в деревню доктор, живой-настоящий, и стар и млад сбежались о своих болячках поведать, какой-нибудь помощи спросить, как ни шикали на них и они сами, и хозяйка. Вот один мужичок, переминаясь и перемежая русские слова с коми, спросил, не поглядит ли доктор потом, ежели ему не в труд будет, жену его, всё никак разродиться не может. Спросив, когда началось, узнав, что роды первые, да и повитухи настоящей в деревне нет, есть одна баба, да та в честь недавних похорон третий день пьяна беспробудно, Сергей Иваныч снарядил туда Татьяну:
– Оно, конечно, риск прямо преступный, Лайна Петровна, однако какой выбор? Этого сейчас я тоже оставить не могу. Вы на родах не раз уже присутствовали, справитесь, небось? Второй инструмент мой возьмёте, чего доброго, резать придётся всё же…
– Резать? – ахнула Татьяна.
– Или резать, или могилу копать. Ребёночка-то, скорее всего, не спасёте уже, так хотя бы матери шанс будет…
На родах-то Татьяна впрямь присутствовала не раз, а таких вот, чтоб ребёночка из матери вырезать пришлось, только два случая было, и в одном неудачно прошло, умер ребёночек, а через два дня и мать. Так что какие угодно сейчас кары Татьяна приняла бы, а туда б не пошла, и сама скальпель ни за что бы не взяла. Ведь права же не имеет просто. Даром что кто её сдаст – не доктор, и не эти люди тоже. Сама-то знает – не врач она, не её это дело. Но там женщина родами мучается, кто поможет больше? Все узлы в доме развязали, даже и собаку во дворе с привязи отпустили, в углу бабка земные поклоны кладёт, бормочет только что-то не православное совсем, заговоры… На пороге другая бабка встретила, растрёпанная, простоволосая:
– Отмучилась, всё, сердешная, вместе с ребёночком… Говорила тебе – не бери её, незрелая она, немощная…
Татьяна отодвинула её, прошла, никого не спрашивая, в комнату – на что надеялась, сама б не сказала, просто упрямство уже. Зря, что ли, шла, такими мыслями своё сердце отягощала?
Роженица-то совсем девчонка, верно, Насти младше. Тоненькая, жалкая, и губёнки посинели уже. Татьяна кинулась сердце слушать, потом рубаху на трупе распорола, достала скальпель – сжала его, как змею бы за горло сжимала… Мужик так и рухнул ничком на пол, завыл натурально по-бабьи… Бабка попыталась за руки хватать – куда ж, труп-то резать, очумела ты что ли, девка? Татьяна её выставила, нашлись же силы. Верно, бёдра-то узкие такие, а ребёночек крупный оказался, да лежал ещё неправильно. Прочистила носик и ротик, отсосала кровавую жижу – шевельнулся, чихнул, фыркнул, заверещал тоненько, сам себе не веря будто – живой я всё же что ли? Ну вот, а вы – закапывай… Держала Татьяна на руках ребёночка, дерзостью и чудом ею спасённого, он ручонками сучил, бабы выли и ноги ей целовали, восхваляя Пресвятую Богородицу, кажется, в её непосредственно лице, а она – ничего не чувствовала. Ни молиться, ни плакать не хотелось, и сердце внутри не захолонуло – а должно ведь. Поняла – умерло в ней женское, материнское… Дитя спасла, потому что это долг её, потому что эти люди неразумные её за доктора считают, почём им знать, что это не так, и потому, что у неё скальпель, и потому, что ей… всё равно, да. Потому что нет страха, нет боли… Тогда всё отболело, из-за Владимира. Что ей дети, что ей таинство рождения, что ей горе и счастье родительское… Как покидала деревню – не помнила, словно в горячке вся была от немыслимой усталости, по дороге спала. А теперь вот стоит перед ней он, отец спасённого ребёночка, тогда без чувств от потрясения лежавший. У сыночка его третьего дня первый зуб показался. Вот он, не посмотрев на распутицу, не утерпел, поехал – найти, отблагодарить докторшу, которой даже имени никто в деревне не запомнил. И ведь нашёл, указали! Вот, привёз ей гостинцы, какие ни есть, немудрящие, не побрезгуйте…
– Чего это вы ещё придумали! – Татьяна прямо шарахнулась от мешка, развязываемого дрожащими мужскими руками, – не надо мне никаких подарков! Не за что, долг это мой такой… И не голосите вы так! Кто что подумает – что вы мне взятку даёте, что ли?
Да где ему такие вещи объяснишь?
– И слушать даже никакого отказа не могу, Ляйна Петровна! Как это – не отблагодарить-то? И за то мне никакого прощения нет, что столько времени прошло, да вот никак вырваться не мог, с хозяйства-то, но сумел же всё же…
– Ничего я не сделала такого, повторяю! Я на государственную работу поставлена, государство мне платит за то, с людей никакого права не имею ничего принимать! Закон это, понимаете? Это вот побор называется, взятка! Порочно это по закону!
– Как это – побор? Как это – взятка? Да разве ж закон против человеческой благодарности может быть? Ведь от сердца, от сердца я, Ляйна Петровна! А как если б я сродственнику своему чего дал, так это что, тоже не по закону? Да коли потребуется, я перед кем угодно засвидетельствую, что вы мне ближе сестры родной, ближе даже матушки родимой! Вы же сына мне спасли! Сына родного! Не вы, не было б у меня кровиночки родной сейчас, сыночка, последнего остаточка от любимой жены… Может быть, успей вы раньше, и она б жива осталась. А не вы – его б живого ещё с нею вместе схоронили, от какого ужаса, от какого греха вы нас уберегли! Жизнь мне заново подарили, сыночком только теперь утешаюсь…
Замахала руками, выпроводила его что ли в направлении дома – поди, вызнать, где дом Ярвиненов, так же сумеет – пусть ждёт её там. Может, не дождётся, уйдёт, не станет её смущать… Однако ухватиться за работу так и не вышло, все мысли были в беспокойстве – вот сидит он там, сколько просидит, да нехорошо это попросту, скидывать на стариков Ярвиненов… побежала домой.
Там он был, что ты будешь делать. Сидел, рассказывал старой Хертте про жену покойницу.
– Любил её не описать, как… Не сыночек – вот клянусь вам, не стал бы жить на свете, а так на него смотрю и всё её вспоминаю. И она ведь меня любила! В отцы ей годами бы сошёл, а любила ведь, молодых парней отвергала… По любви за меня пошла, так радовалась, так ребёночка ждала… Что ж судьба такая-то жестокая…
Оставил гостинцы эти, как ни спорила, оставил – рыбину копчёную, жбан сушёной ягоды да бутыль домашней бражки. Ну, уж ладно, хотя бы продуктовое, и в самом деле, немудрящее… Уже и Хертта вступилась – зачем обижаешь человека?
Вечерело. Эльза завела квашню – решила завтра пирог с ягодами постряпать, порадовать детишек, посидела с ними, разбирая уроки, Хертта возилась с Пертту, у которого опять расшалилась больная нога. Татьяна сидела сколько-то в темнеющей кухне, потом взяла со стола бутыль эту, взяла рыбину и выскользнула тихо за дверь. Обогнула дом, села на завалинке, там, где на пригретом солнцем месте уже травка помаленьку пробиваться начала. Посмотрела на освободившийся от снега огородик, неопрятный, конечно, после зимы, на сухую малину в просвете дощатого забора, на соседскую крышу с накренившимся флюгером, дальше, на синий горизонт… Хорошо. Неизъяснимая сладость есть в таком холодном весеннем вечере, сладость то ли умиротворения, то ли опустошения. Вот земля. Она освободилась от плена снежной смерти, она ещё спит, но она жива.
– А я – жива?
Боль по маме и папе уже слабее, будто истаивает, истекает с пожухлым, грязным снегом. Боль по Владимиру посильнее. Земля мудра и сильна, она каждую весну возрождается. А обманутая женщина? А сердце, сожжённое горечью, бессилием, отчаяньем? Татьяна откупорила бутылку, посмотрела, собирая решимость, в её узкое горло… а, надо было однажды. Верно, чего-то такого ей подспудно хотелось. Напряжение… Для чего вот люди пьют? Прежде думала – никогда не поймёт, всегда свысока смотреть будет, ведь низменная слабость, ведь самый же предмет осуждения. Глупая была.
Жжётся, конечно, очень сильно, да ведь и внутри жжётся. Обида, усталость… Вот этот человек. Зачем притащился? А может, и зря она сделала? Вот вынужден он жить, привязанный сыном, как барбос цепью. А ведь любил, это видно, как любил… Хорошо, если в самом деле любит мальчика, не винит его, что мать ушла, а он остался, ведь и такое бывает…
Совсем уж замечательные мысли пошли. Тьфу, тьфу и тьфу, грех даже в сердце так говорить. Пусть хранит их Господь всегда… Пусть всех хранит Господь, кем мы держимся. Милых далёких, и Ярвиненов, и коллег всех… Держат – значит, для чего-то. В безумии недолго душу погубить. Нет, ладно из-за отца и матери, из-за всего того… А вот из-за этого ничтожного – нет. Как голос говорил в полусне, как ругал, заставлял… «Ну, даже вот попробуй, накинь, дура, петлю – сразу почувствуешь, как жить-то хочешь. И не стыдно, не противно такую цену ему давать? Чтоб из-за него отчаиваться, чтоб из-за него умирать?» Да полно, отвечала, не умру, конечно, даже и не думала такого, грех такой на душу принять вдобавок к другим грехам… Да голос разве обманешь? «А что ты это делаешь сейчас? Не внешне, так внутри себя убиваешь. Сама, сама убиваешь, не надо врать! Вроде как, жертва искупительная, за то, что ты, умница-девочка, так глупо попалась, так вот пала… Глупо это и нечестно. Будь честной. Ты хочешь жить. Живи»
Зло куснула рыбину – и аж слёзы брызнули… Слишком это жестоко. Слишком. Все мы грешны, но столько-то она не нагрешила.
– Э, вот где тебя нашла! – Татьяна вздрогнула и едва бутыль не выронила, первым делом подумав, конечно, что как-то не столько выпила пока что, чтоб голос прозвучал так явственно, громко, словно вживую, – и ничего себе картина!
Но рядом с нею стояли вполне себе реальные-плотские ноги, обутые в порядком разбитые солдатские сапоги, и в следующую минуту рядом с нею на завалинку присела совершенно реальная, телесная черноволосая сестричка из ночного заснеженного вагона.
– Осуждаете?
– Почему сразу? Просто интересно, почему ж не дома пьёшь. Может, потому, что погодка на улице приятная, по местным меркам-то уже почти жара, а может, потому, что стыдно, таишься, как школьница…
– И правда, стыдно. Они хорошие люди, порядочные, и меня считают порядочной. Да и перед вами стыдно, хотя это уже не понимаю, почему.
Римма расхохоталась.
– Что, прогонишь меня? Не дури. Лучше расскажи, что у тебя стряслось.
– Мне казалось, вы знаете.
– Да уж, что-то знаю…
Татьяна вместо ответа протянула ей рыбину.
– Понюхайте. Понюхайте, понюхайте! чуете? Копчёная. Вот это – запах греха, искушения… Запах жизни, которая только грешной быть и может… Знаете, что есть ад? Не то, что исповедаться, очистить душу не могу, что обстоятельствами от церкви отлучена… А то, что сама себя отлучаю. Разве исповедовала бы это, разве покаялась бы? Разве жалею о чём-то? Когда вспоминаю – за всей болью, за всей ненавистью понимаю, не было сомнений, не было выбора – так поступить или эдак. И снова так же поступила бы. И в том, что полюбила, сблизилась – это не он меня снасиловал, околдовал, это моё было решение, ясное, как огонь… И в том, что на смерть осудила, без колебаний, без жалости… Как жить с этим – не знаю, а только так, видимо, и могу жить. Зачем ваше добро такое злое? Зачем ваш отец и остальные спасли меня вот для этого? Не упрекаю. Вы тоже только так, видимо, и могли.
– Ну, кажется, жить ты учишься понемногу. А это всё пройдёт. Религиозный бред из головы ещё выветрился бы…
Татьяна улыбнулась и передала ей бутылку.
– Занятно ещё, что по крещению и вы лютеранка… Хоть сейчас вы не верите, конечно, но вы же знаете всё это, вы поймёте. Вот знаете, там… мы много молились, мы много читали жития святых, просили Бога укрепить нас, как их укреплял, дать силы для духовного подвига… Ведь сколько ни было и после того святых, нет выше подвига, чем жизнь отдать за Христа в кротости, в смирении, без капли гнева, с радостным ликом… Только сейчас я поняла. Не потому были святыми первые христиане, что их бросали на арену на растерзание львам. А потому, что они поняли и своим духом, своей плотью сделали заповедь Христову – возлюбить врагов своих, благословить проклинающих, и во все последующие времена мало кому ведома была такая любовь… Понимала ли я, о чём прошу, прося о даре такой любви? Ведь любовь эта – необходима и правильна… Как вошли бы эти люди в сонм ангельский, как стали бы примером для нас, если б не те, кто вверг их в мучения? Как можно не любить того, кто послал тебе испытания, кто проверил и укрепил твою веру…
– Ты думаешь, без издевательств римлян у них другого шанса стать святыми не было? А тебе как, непременно нужно быть святой, или как-то и попроще прожить можно?
– Да, я понимаю, что вы скажете сейчас, – Татьяна прикрыла глаза, смакуя во рту откушенный кусок, – тут мне тоже нашлись люди, которые объясняли, почему христианство – это извращение природы, проповедь самомучительства и мучительства других, отказ от жизни и её радостей… Но вот посмотрите на мою жизнь, посмотрите на меня, раздираемую львиными зубами страстей… А имя у вас какое! РИММА! Ничто не случайно у Господа…
– То есть, я тебе что, твой личный мучитель? Вот спасибо! Мы с тобой один раз встречались-то, девушка! Ну, уж прости, что в таких обстоятельствах… Что же это, вроде древнего обычая убивать гонцов, приносящих дурные вести?
Татьяна перехватила её руку, протянутую за рыбой, и прижала к губам.
– Эй, это ещё что? Мы, конечно, в огороде и вечер уже, а кто увидит? Подумают, ты так теперь в мужиках разочаровалась, что совсем перемениться решила?
– Что? – искренне не понимая, Татьяна, однако, залилась краской, а ещё не настолько темно, чтоб это было не видно.
– Да шучу, шучу я, не полошись. Хотя кто вас знает… Дядя у тебя такой был, может, и тебе чего перепало…
– Извините, я не понимаю…
– Ну, виновата, не дядя, а… кто это он тебе… Только не говори, что, дескать, не знаешь ничего, не настолько ж ты наивная девочка! Великий князь Сергей Александрович был не настолько осторожным, чтоб притчей во языцех не стать…
Татьяна тихо скрипнула зубами. Ну конечно, кое-что она знала. Не иначе как кое-что, потому что это из таких вещей, о чём никто и никогда, если только не случится что-то совсем вопиющее или полная потеря самообладания, не скажет прямо. Да, сейчас от этого просто странно становится… Будто если не говорить, не признавать, это изменится, перестанет быть правдой? Нет, конечно, главным образом хотя бы их, детей, от лишнего берегли… Но как тут убережёшь, младшие-то, может, и не знали… Но зачем теперь-то, ради всего святого, поминать её несчастного дядюшку? Какими бы прегрешениями он ни страдал, его кости уже давно тлеют в земле…
– Да успокойся, какое это имеет значение? Он давно мёртв, и убили его не за это. Не думала, что для тебя это так болезненно. Он же тебе не очень-то и близкая родня.
– Ну, спасибо, что о близкой родне чего-нибудь не собираете. Хотя почему же, если это вам такая радость, что…
– Прекрати. Лично мне вот это ни капельки не интересно, кто с кем спал. Это ваша людоедская буржуазная мораль – сначала сделать что-то не то, потом поедом за это себя есть, да ещё и не за своё, а за чужое стыдиться…
– И что же в этом не так? – разозлилась Татьяна, – по-вашему, человек не должен стыдиться дурных поступков? Да, легко говорить – просто не совершай того, за что потом стыдно будет! Сами-то пробовали? Человек слаб, да, но хотя бы совесть у нас должна быть…
– Ну и что тебе твоя совесть? Вижу, не понимаешь. Вот щупал твой дядюшка симпатичных корнетов, потом в церкви каялся, свечки ставил, потом снова за то же самое – и ничего, бог не покарал, небо на землю не рухнуло. Погоди, не надо мне… Матушка твоя сибирского деревенщину привечала, что там было, повторяю, не моё дело, но народ-то судачил – и никаких молний с небес… Да не надо мне, что мол они мертвы, все умрём когда-нибудь… Ты вот этому убогонькому поверила, отдалась – и небо не рухнуло, он тебя обманул, предал – и опять небо не рухнуло! И когда ты на него донос писала – опять-таки не рухнуло! И не рухнет, что ты ни делай, не рухнет. Нет ни бога, ни греха, есть только мы, люди, и наши поступки по отношению друг к другу. А что правильно, что неправильно – сегодня одно, завтра другое…
– Значит вот так? – Татьяна зло пнула подтаявший ком земли, – никакой морали, никаких границ? Хочешь – воруй, блуди, убивай?
– Дура, ой, дура! Это, по-твоему, всё, чего человек хотеть может? Непременно этого хотеть надо? Вот потому мораль ваша и чудовищна, что считает, что человек по определению, по природе своей порочен, и дай волю – люди уничтожат друг друга, поэтому без ярма, без узды вы жизни не мыслите, как скот… Вот ты же сказала до этого – что ни о чём не жалеешь. Вот это правильная позиция. Потому что это ты жизни своей хозяйка. Потому что это честность.
Татьяна сделала ещё один глоток, тяжко выдохнув – что-то внутри говорило, хватит, дурно будет, никогда ведь в жизни столько не пила, даже немыслимо такое было…
– Не смешите. Какая честность? Вся моя жизнь теперь – сплошная ложь. Чужое имя, чужой дом. И ему лгала… И убила подло, доносом, чужими руками…
– Ты сама же в это не веришь.
– Только вам я не лгу. Ни в чём. И никогда не солгу. Потому что это мой Колизей, где не лгут… Нет, молчите. Я вас слушала, теперь вы меня послушайте. Не говорите, что я, мол, пьяная. Вы ко мне трезвой в сны приходили, почитай, я могу только вспомнить и перечесть, когда вы мне не снились… Эдак я все эти месяцы пьяная была? Я вас не спрашиваю, зачем вы мне снились. Почему вы и храните меня, за моей жизнью смотрите, и учите, спрашиваете… Вы как хотите, смейтесь, а я знаю – мне вас Бог послал, а для чего – его дело…
Римма расхохоталась.
– Вот уж договорилась, так договорилась ты, девушка!
– И вы мне тоже не лгали, и не лжёте… Небо не рухнуло, и не рухнет…
Она снова взяла руку Риммы, и скользнула ладонью по ладони, сплела пальцы с пальцами так судорожно, однозначно – двусмысленное, это когда может быть два смысла, а сколько их может быть у холодного огня, покалывающего застывшую на майском холоде кожу, проверяющего небо на прочность…
Она непонятно, из чего сделана, она не боится ни холода, ни огня, ни неба. Спокойно позволила ласкать своё запястье этой наивно-развратной лаской, не посмеялась, не оттолкнула. И жалеть глупую пьяную девчонку не стала. Накрыла руку рукой, спросила с ласковой, совершенно не издевательской улыбкой:
– А знаешь, о чём говоришь?
– Нет, не знаю. Ну и что? Я очень хочу знать. Если вы согласитесь…
– И не будешь потом каяться?
Татьяна кивнула на обглоданный рыбий скелет.
– А как говорит тут мудрая женщина одна, грех – это пока ноги вверх. Без греха не бывает жизни. А я хочу жить. Довольно сидеть на холоде, я бесчувственная тварь, себя стужу и вас. В доме тепло, вы ночуете у меня.
– Вот так штука. Пить в доме она стеснялась, а…
– А теперь вы трапезу со мной разделили, разделите и постель. Всё-таки немного это и мой дом, это только моя глупость – принимать или не понимать.
Шатаясь с такого неожиданно густого, обволакивающего тепла протопленного, погружённого в сонный сумрак дома – Эльза с детьми засыпают рано, только старики ещё о чём-то переговаривались уже полусонными голосами – они пробрались в Татьянин закуток, к аккуратно, по-больничному строго заправленной кровати.
– Ну-ну, девушка, я не пьянее тебя. Сама могу раздеться.
– Вы мой гость.
Рука Риммы погрузилась в растрёпанную, со сбившейся деревянной заколкой, Татьянину причёску.
– До чего ж ты чудачка…
Татьяна зачерпнула ладонями чёрные кудри и зарылась в них лицом.
– До чего у вас замечательные волосы… Самые красивые, какие я видела. А самое красивое в вас то, что вы всё обо мне знаете, и относитесь ко мне без подобострастия и без ненависти. Просто человека видите. Вот поэтому с вами всё возможно. Вот поэтому.
Тоже полумрак, в котором только угадываются движения, матовое свечение кожи, блеск глаз. Нет этого гибельного пряного духа закопченных стен, но и не надо – другое есть. Когда-то сказала бы – как можно до такого додуматься? Сейчас сказала бы – как можно до такого не додуматься? Всё просто. Всё естественней, чем соприкосновение двух ладоней. Две женщины.
Наутро Татьяна провожала Римму. Даже почти не горько, что так скоро. Сколько нужно той горечи, чтобы перебить не выветрившийся хмель? Никакого похмелья же, что за чудо чудное они там у себя в деревне готовят? Драгоценный подарок привёз ей мужичок… Дурачились, хохотали на перроне, курили, передразнивались с кочегарами.
– Смотри, не вешай больше нос. Никогда.
– Я знаю, что я вас ещё увижу. Это главное.
– Не говори таких вещей. Где мы и где завтра. В России расстояния глотают жизни.
– Неправда. Расстояния не было, с той самой ночи. Голос остался со мной, вы через расстояние смотрели за мной, защищали и остерегали. Без дома бы выжила, без вас нет. И теперь вы ещё больше со мной. Эта дорога не разделяет. Она связывает.
– Сумасшедшая… И как этого никто не видел?
Ну, раньше, может, и не видел, а сейчас даже больные, какие более-менее ходячие, из палат повыглядывали – что это такое по больнице пронеслось, это землетрясение малое или может, весть, что война закончилась? – а Степанида, погружая ручищи в огромный парящий чан, важно заявила:
– Не сомневайтесь, влюбилась Лайна Петровна. Уж на сей раз, дай бог, в нормального… А от чего ж ещё женщина так цветёт, как не от дел сердечных?
– Поговорите у меня! – расхохоталась Татьяна. Санитарки прыснули.
– Ах же вы бесстыдницы! – прачка сердито плеснула по воде перекрученной наволочкой, – вы чего ж не сказали, что она у меня за спиной стоит?
Тому, может, месяц спустя случилось следующее её личное событие. В честь лета и оживших дорог появились в деревнях на севере разбойники, ну, конечно, поехали ребята порядок наводить… И вот так вышло, что привели к ней раненого в перестрелке – его. То усталое небритое лицо над огоньком зажигалки, которое она вспоминала в тумане горечи в апреле, а потом, когда горечь ушла – забыла и это лицо… И сперва наивно подумала – и он её не узнает. Ну, уж мысли-то читать не умеет точно, слава богу. Хотя что ж такого – просто вот не хочется, чтоб тот у неё первым и единственным, последним в жизни оставался. Словно что-то съеденное гадкое заесть, словно после болота если не в благоуханную ванну, ну хоть в чистую лесную речушку окунуться. Много ему и той чести, что первым был, но последним, но единственным – ему не бывать. Какое страшное, но прекрасное это новое время, когда можно просто смотреть на мужчину и думать – красивый, очень даже красивый. Когда можно, накладывая бинт, спокойно и откровенно провести рукой по груди, и это не страшно. Не нравится – не засмеёт, не застыдит, просто откажется, и никто ни на кого не в обиде. Он поднял глаза – и Татьяну словно горячим потоком окатило. Такой это был взгляд, что она сразу и без сомнений поняла – он всё о ней знает. Вот через кого они там приглядывают за ней. И ничего в глазах, ни вражды, ни презрения, ни даже раздражения от такой миссии – ещё и её охранять. Как и тогда и виду не подал… Боже мой, где ж они находят таких людей? Ведь одно слово кому не надо о чём не надо – и мог бы получить столько денег, чтоб жить безбедно где-нибудь в Америке до конца своих дней… Что его удерживает от этого? Ради чего всё?
И не отстранился, не оттолкнул, что ошеломило окончательно – никакой неловкости.
– Золотые у тебя руки, сестричка. Здоровее, чем был, чувствую! Так что не уговаривай, валяться тут не останусь, работа не ждёт. Зайди как-нибудь, повязку сменить – и точно сто лет проживу!
Что ж, и зашла. В этом тоже хорошо совпало – у обоих работа такая, что до поздней ночи, в редких окнах уже горел свет. Но луна во всё небо, и фонарей не надо. И как не вспомнить – лето пройдёт, и будет уже год, как она здесь, все четыре сезона – как осенью под противным холодным дождём месила дорожную грязь подаренными соседкой сапогами, как зимней ночью шли с Зиночкой, держась друг за друга, чтобы вьюга с ног не сбила – «Лайна Петровна, вы глазаста, не прошли мы поворот-то?», как весной… Как весной она эту дорогу, всю в жухлом, тлеющем раскисающем снегу от слёз не видела. И ручьи высохли, и слёзы высохли. И – не отзываются болью шаги, как должны бы. Спокойно и по узкой лесенке взбежала, и взялась за дверную ручку. Тоже дымное марево – сигаретное только, почти не вытягивает его, хоть и открыта форточка. И тоже редки слова, зачем они нужны. Как она могла б спросить – кто ты, откуда, какими путями здесь, где такую дерзость взял – спокойно и властно обнять за талию, посадить к себе в глубокое, с потёртой обивкой кресло, целовать лицо, шею неторопливо, уверенно – вся ночь впереди… Как он мог бы ответить – зачем он это, по гордости ли, по желанию? Это лучшее из возможного – полутьма кабинета, где горит одна только маленькая настольная лампа, а луна-то в окно не попадает, она с другой стороны, прохладное веянье от окна, смешивающееся с повисшим дымным туманом, этот запах и от обивки кресла, и от его рубашки и волос, и стоящее у каждого шкафа, стула и вешалки и одежды молчание. Блаженное молчание, когда оба знают и знают, что другой знает – как она могла не испытать это снова? Он не похож ничем – волосы тоже русые, но темнее, а глаза, кажется, серые, и разрез немного северный, быть может, он из этих мест… Кто он в прошлом – рабочий, солдат? То кажется – расспросить, узнать всё, как жил, чего искал, то кажется – ничего не знать, не нарушать священного молчания, наслаждаться совершенством без слов… Не им любовалась, ими обоими вместе, когда вполголоса смеялась – да, вредное у неё платье, пока его расстегнёшь, и как не до крови царапала щёки о его щетину, как не до синяков он сжимал её плечи – и всё мало, чтобы выразить не страсть как таковую – восторг от самого того, что она женщина, а он мужчина, что у них есть тела и тела эти молоды и прекрасны. И если хотелось в какой момент, чтоб назвал он её по имени – то момент этот канул, потонул в поцелуях.