Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 54 страниц)
– Таня, я понимаю тебя, но… жизнь такова, этот максимализм здесь неуместен. В любом государственном устройстве есть недостатки, но…
– Да нет, тётя, это у большевиков недостатки, они, в конце концов, только недавно за всё это взялись и никого из них не обучали быть правителем. А у моего отца и его предшественников – многовековое уничтожение собственного народа. Почему мать, убивающую своего ребёнка, судят и клеймят позором, а они – неподсудны?
– Таня!
– Вот я и остаюсь, чтобы исправлять недостатки. Уехать сейчас было бы «наломал дров и в кусты». Так что… возьмите с собой, если так уж надо, дядю Георгия и дядю Дмитрия, им сложно будет здесь, хотя Ольга, конечно, готова и их на себя взять… Но они, по крайней мере, сами хотят уехать. А мы – извините, не с таким багажом. Может быть, я смогла бы, надавив, убедить и сестёр, и брата – хотя как минимум насчёт Маши и Анечки у меня сильные сомнения. Надо просто признать, что в их сердцах мы уже не на первом месте. Но я не могу увезти Олиных стариков, Алёшиных названных братьев и сестёр, своих Ярвиненов и всех своих зырян. И свою подругу Римму.
– Кого?
– Римму Юровскую, мою подругу.
– Я правильно тебя поняла, ты называешь подругой дочь убийцы твоего отца?
– Да. Что бы вы об этом ни думали, она помогала мне тогда, когда больше никто не мог.
– И что же, ей ты тоже необходима?
– Не знаю. Главное – что она необходима мне.
Проводы Марии вышли очень поспешными, скомканными, и в глубине души Ксения даже жалела, что поехала. Нет, Машенька, конечно, очень обрадовалась, рассыпаясь в расспросах и рассказах одновременно – торопясь, перескакивая с одного на другое, понимая, что недели б не хватило, чтоб рассказать всё, тем более получаса до отправки, горячо благодарила за спешно приготовленные подарки, дала подержать обоих мальчиков – Ксенией владели, конечно, неописуемые смешанные чувства. Маша выглядела действительно совершенно счастливой. Павел дико смущался и чувствовал себя, правда, неловко. И заговорить об эмиграции, о Копенгагене или Париже, здесь было просто невозможно. Ксения слишком хорошо видела – хотя Маша пока ещё здесь, рядом, уславливается с сёстрами о том, как держать связь, после того, как через Настю или Алексея сообщат друг другу новые адреса и она сообщит, через кого и куда слать деньги для Олёны и детей, учит Егорку, как поцеловать тётю Ксеню в щёчку – она уже безумно далеко. Между ними стена, между ними расстояние до лесистого Урала… Между ними морганатический брак, подобного которому ещё не было. «Вы же должны бы понимать, – говорила Ольга ещё днём, в номере, когда, после ухода Татьяны в ярвиненовский номер их разговор вошёл в несколько менее надрывное русло, – это началось давно, к этому давно шло. Мы все слишком устали от этого. Дядя Павел, дядя Михаил, тётя Ольга… Нам нужна была свобода от этих оков. Свобода выбирать, свобода любить, жить тем, к чему на самом деле лежит душа. Интересы нации вовсе не требуют таких жертв… Довольно жертв. От них все нации устали больше, чем от всех казней египетских. Как ни нелегко вам – признайте, что мир меняется, мы не остановим это. И мы сами тоже меняемся… И вы, и мы окажемся выброшены на отмель и погибнем, если просто не поймём – нет ничего вечного, ничего незыблемого. Когда-то варварское язычество уступило место христианству, теперь самодержавие уступило социализму. Вам неприятно, тяжело, но бывают разные понятия о хорошем и плохом, о грехе и о добродетели. Для вас свержение монарха есть неоспоримый грех, преступление против порядка, против блага народа, против Бога. А Настя сказала мне одну интересную мысль – что самодержавие как таковое есть грех против Бога, и Бог постоянно, в течение всей нашей истории, это всячески показывал. Христос сказал ведь, что один у нас отец – Небесный, и все мы перед ним равные братья… И проклятье за попытку встать вместо Бога, возвыситься над братьями, преследует наш род…»
Честно сказать – о встрече с Настей, хоть и неизбежной, необходимой, Ксения старалась не думать. Уж точно не о том, чтоб идти к ней туда… Ольга тоже с такой беспечной улыбкой сказала, что Настя иногда забывает, что её домашний адрес не на Лубянке.
Однако Настя пришла сюда. Это было вполне естественно, ведь не могла же она не проводить сестру, но Ксения не могла сказать, что была к этому готова. Как ни мучительно было читать это и не быть в силах представить, а значит – поверить, а значит – уместить в голове и найти оправдание чёрным строчкам на сероватой газетной бумаге – да, там и фотография была, но на фотографии-то было лицо, родное, узнаваемое лицо – видеть вживую ещё мучительнее. Если так когда-то потрясло родственников появление Кирилла Владимировича с красным бантом в петлице, то стоит, наверное, как ни жестоко, радоваться, что большинство из них не дожили до того, чтоб увидеть эти рыжеватые кудри, эти строгие, так похожие на отцовские брови под козырьком фуражки с красной звездой.
Настя принесла для Маши бумагу. Бумагой этой Маша немедленно похвасталась провожающим – сама попросила оформить. Справка о том, что она, с её многочисленными тюками накупленных подарков – тут ткань на платья, кое-какая готовая одёжа, посуда, да чая сколько удалось достать – не спекулянт, что везёт всё это для приёмной семьи и тех людей, что дали им приют.
– Не для своих же только…На всех, конечно, не наберёшь, опять же, страшно думать, живы там все или… Но сообщали вроде, были кто там, потерь там мало. Коров, правда, беляки почти всех пожрали, новых покупать теперь где-то… Но про родство со мной и Пашкой, вроде как, не прознали, народ там хороший оказался, хоть и пришлые же мы им. Да хозяйство-то, пропитание – это наживное, земля тем более там вроде ничего, получше, чем в иных местах. А вот с вещами всякими беда. Хоть приоденутся маленько, оно и работать веселее, если не в лохмотьях.
– Мне девчонки, когда уезжала, тоже пихали кто сколько, – улыбнулась Таня, – купи того, купи сего… Больше, правда, не о нарядах, а о больнице радели. Инструмент у нас вот менять надо. А форсить там и некогда, и не перед кем – народ простой, трудящийся…
– Ну ты ж однако ж платков-то девчонкам накупила, и себе тоже!
– Они ж меня всё же, как ни запиралась, в самодеятельность в эту втащили. А плясать в форме госпитальной не будешь, хоть и было бы это, быть может, забавно.
Поезд дал предупреждающий гудок, девушки встрепенулись, нервно зыркнули на него и принялись болтать с удвоенной силой, уже вроде бы прощаясь, уже понимая, что всего не перескажешь, всласть не наговоришься, сколько времени ни дай, но по последнему разочку просили Таня и Оля подержать на руках мальчиков, поцеловать их в щёчки, и Маша то плакала, то смеялась, и просила передать милой Анюте «тысячу и ещё пятьсот поцелуев», и как возможно станет, чтоб и «Алёшины все» ей писали – Алексей на проводы не пришёл, Маша настояла, чтоб не рисковал в толчее вокзальной, простились они заранее.
«Я им лишняя… – настойчиво крутилось в голове у Ксении, – я им родная, любимая, но – лишняя…»
Медленно поплыли мимо вагоны, и сёстры махали и кричали, пока машущая из окошка Маша совсем не растаяла маленькой точкой вдали.
Это, подумала Ксения, лучшая иллюстрация, что такое чувство бессилия. Видеть, как уменьшается, исчезает вдали поезд, увозящий Машу. Одну она уже потеряла…
А то, с чем она осталась на этом перроне – это Татьяна, при своей серьёзности и здравомыслии отрёкшаяся от имени и веры, добровольно обрёкшая себя на каторжный труд в гиблом северном краю, Ольга, альтруизм которой вопиюще уживался с легкомыслием, и Настя, в обличии которой рядом стоял чужой, опасный человек.
Они гуляли по забросанным жёлтой листвой аллеям ближайшего парка, с машинами договорились о том, что они подберут через час на выходе, Ольга с Татьяной побежали на встречу с потенциальным покупателем Ольгиного ожерелья. С одной стороны, было очень неуютно без них, один на один, с другой – так легче будет говорить…
Настя ворошила ботинками кипы листьев – их здесь подметали, да только толку, ветер осыпал их снова так щедро, что было удивительно, что на ветках ещё что-то осталось. Лужи от недавнего дождя почти высохли, день был ясный, пригожий, только почему-то Ксения периодически передёргивала плечами от озноба. Вероятно, оттого, что чувствовала тоску от ожидания нелёгкого и наверняка бесполезного разговора.
– Я представляю, как вы, наверное, разочарованы. Вы ехали сюда храбро и отчаянно вызволять беспомощных заложников, но обнаружили, что произошедшие перемены коснулись и нас. И вам сложно эти перемены понять.
– Есть перемены, которых разумно и справедливо ожидать. Я не ждала, что встречу тех же юных резвушек, которыми я вас оставила когда-то. Взрослея, мы оставляем наивность, восторженность, прежние суждения, как детские платьица, из которых мы выросли. Тем более вы, после всего, что вы пережили – вы должны были стать не только взрослее, но и мужественнее, даже жёстче – к этому я была готова. Однако я увидела иное…
– Да нет, вы ожидали, что наши взрослые платьица будут увеличенным и доработанным подобием детских. Что мы в принципе не можем носить чего-то иного, чем эти платьица. Чему вы удивлены? Тому, что для Ольги – благодарность, для Тани – ответственность, для Маши – любовь окажутся дороже, чем бессмысленная скорбь по тому, что не вернётся всё равно никогда?
– Не бессмысленная скорбь, а ваша безопасность, здравое понимание реальности, память о том, кто вы есть.
– Вы уже говорили с моими сёстрами, не думаю, что я могу тут что-то добавить. Хотя, если говорить о том, что вся наша жизнь после Екатеринбурга была ни чем иным, как бегством от мнимой безопасности, то наверное, я в этом плане лучший пример. Не знаю, можете ли вы понять, но однажды мы устали просто сидеть и бояться за свою жизнь.
– И поэтому пошли на соглашение с ними? И теперь полагаете, что не вправе это соглашение нарушать, должны быть верны данному слову?
Настя остановилась, из-под козырька насмешливо и озорно сверкнули кажущиеся в тени от чёлки тёмно-серыми глаза.
– А вы, значит, хотите мне разъяснить, что если дал слово человеку, который лично вам неприятен (при чём, по большей части, заочно) – то можно и взять это слово легко обратно? Но самое смешное как раз в том, что они ничего не требовали от нас взамен. Нет, в продолжение самого этого дела, когда нам приходилось скрываться под чужими именами, ожидая, пока они по крайней мере распутают клубок, если уж не переловят всех, кто его намотал – подчинения их инструкциям, молчания и осторожности, но ведь это требовалось и нам самим. А вообще, глобально за спасение нашей жизни они не взяли с нас ничего. И я, и Маша за некоторое наше своеволие получили всего лишь получасовую проповедь в целом не страшнее родительской. Мы должны были вести себя разумно не для того, чтобы они имели успех, а для того, чтоб спасти наши собственные жизни. Могли отказаться и погибнуть – тогда им, положим, пришлось бы немного труднее, но полагаю, они всё равно бы справились – а для страны, честно скажу, невелика была бы потеря. А что же, вам пришёл чек на их услуги? Мне, уверяю, не приходил.
– Я полагаю, они достаточно оплачены всем тем, что у вас конфисковано, – холодно ответила Ксения. У неё не было ощущения, что она разговаривает с племянницей. Это ощущение, если и было в начале, таяло стремительно, как комок снега, брошенный в воду.
– Да ну? Они так же легко конфисковали бы это, будь мы живыми или мёртвыми. У мёртвых, по идее, даже легче. Кстати, лично я о конфискованном и не грущу. И не очень хорошо представляю, что делать с выделенной мне долей. Я и с собственной зарплатой периодически не знаю, что делать. Нет, это, конечно, шутка – для всего, что остается лишнего, есть разные комитеты помощи голодающим. Может быть, когда-нибудь я и загрущу о чём-нибудь из этого, но полагаю, к тому времени я крепко привыкну обходиться без всякой ерунды, а сейчас на грусть просто нет времени. Когда я попадаю домой, мне меньше всего хочется перебирать какие-нибудь милые и бесполезные вещицы, мерить платья или сидеть с вышивкой. Кроме как спать, мне хочется разве что почитать, вот книги – да, пожалуй, единственное, что не кажется мне лишним барахлом, но чаще – посидеть в кругу своих соседей, почитать им что-нибудь вслух… По их интересу я тоже определяю, какие книги хорошие, какие – так себе. Ну, и фотоаппарат. Я была рада забрать свой фотоаппарат. Теперь у меня их два, но это не так и плохо – они различаются по своим характеристикам, и один теперь чаще можно одалживать товарищам. Он у меня практически рабочим и стал. Это тоже, думаю, могла вам до меня сказать любая из моих сестёр – это не сложно для нас и не страшно, вы знаете, мы воспитаны в скромности, без любви к роскоши, в любви к труду. Что же странного, что начатый путь так логично продолжился – в жизни среди простых людей? Если даже в нужде – это нормально, ведь они жили в нужде. Если даже в унижениях – ведь и их унижали. Если даже встретим несправедливость – их жизнь вся была полна ею. Но как видите, нам не на что жаловаться.
– Жертвенность – это, возможно, прекрасно… Когда оправданно, когда в ней есть смысл. А готовы вы принести эту жертву не только за себя, но и за своих детей?
– Маша, как видите, не считает, что жертвует своими детьми. А вы уверены, что не пожертвуете своими детьми и внуками, которым придётся жить в чужой стране? Правда в том, что для вас теперь любая страна чужая… Я не сомневаюсь в том, что в свой срок – который определённо ближе, чем вы на то надеетесь – пламя революции захлестнёт Европу. Куда вы побежите тогда? В Америку? Но и там народные массы с надеждой смотрят на наш пример. Где на всём земном шаре вы найдёте приют, когда волны народного гнева не оставят даже щепок от прекрасных замков ваших иллюзий? Вы будете уповать, что Бог этого не допустит, что Бог обязан сохранить ваши жизни и ваши надежды? Поймите наконец, Бог – на их стороне, и идущие против них – идут против Него.
Ксения ошарашенно обернулась. С выражением ровно таким, словно её ударили по лицу, причём не ладонью, а грязной тряпкой или дохлой крысой. Было видно, что тысяча оттенков её эмоций – возмущения, гнева, отчаянья, отвращения, скорби – требуют тысячи слов, но она не могла вымолвить ни единого. Боль потери до тех пор кажется страшнейшей, пока не прочувствуешь боль от предательства. И предательство Ольги, Татьяны, Марии казалось таковым до этой минуты. Как же скупы были строки газетной сенсации…
– А вы полагали, Бог может хотеть только того, чего хотите вы, тётя Ксения? Что своими заслугами, действительными или мнимыми, вы купили Его покровительство? Что он должен радеть о том, чтоб вечно мужчины нашей семьи сидели в искусно убранных кабинетах, принимали парады и решали, с кем теперь наш народ воюет, с Турцией или Германией, а женщины нашей семьи пытались искупить грехи рода, давая народу жалкие подачки из отнятого у него же… Гнусно даже не это. А то, что они надеялись такими же подачками купить Бога. Пусть подачки казались им более щедрыми – церкви, монастыри, молебны… Это плевок в лицо творца всего сущего. И за это – даже если б и отдали мы наши жизни… Всей крови во всех наших телах не хватило бы, чтоб смыть этот позор!
– Вы… – Ксения сглотнула, понимая, что не способна воспринимать это существо как свою племянницу, разум просто отказывал ей в этом, – вы не моя Настя. Маленькая княжна, которую мы все знали и любили, умерла. Я не знаю, на которой из этих каторжных вёрст, которые вам, вместе или порознь, пришлось пройти, знаю только, что для меня она потеряна навсегда.
– А я даже спорить не буду. Считайте, что в тайге замёрзла или в болоте утонула. Газеты наперебой живописали эту мою историю, больше, правда, не с моих слов, а сестёр, так как мне с ними было беседовать некогда, да особо и неохота, уж не знаю, что из этого вы читали. И как надеялись увязать идею, что-де нас насильно тут держат, с тем, что сама я, одна в Москву шла. Впрочем, мне что, это вы придумывайте, что сказать на расспросы обо мне. Будете лгать – нам отсюда, конечно, всю ложь-то не опровергнуть. Впрочем, ложь ниже вашего достоинства, хоть её вроде бы и требует самосохранение.
– Разумеется, мне придётся отвечать на вопросы. Например, на один главный вопрос – неужели вы в самом деле причастны… к этому… И нет, я не спрашиваю, как вам за душу свою не страшно – вижу, что не страшно, хоть и не могу этого понять. Как вам за жизнь свою, за животное своё существование не страшно. Какой мерою мерите, такой и отмерится, и орудие обратится однажды против убийцы.
– Да, что вы знать-то хотели о разделении функций… Главное, все так это произносят – «к этому», словно я поедаю мертвечину или совокупляюсь с собаками по меньшей мере. Вы ещё не поняли, тётя Ксения? Я не боюсь смерти. Глупо было б пройти весь этот путь – и теперь бояться смерти. Поэтому крови мне не жалко, ни своей, ни чужой – столько, сколько потребуется. Сколько потребует высшая, справедливая воля, которая нас ведёт, для искупления, для возрождения. Вы спрашиваете, не боюсь ли я стать жертвой – потому что не понимаете, что быть тем, что я есть, уже есть жертва, и солнце этого откровения светило мне в непроглядной мгле тайги, знаете ли… Я шла за этим солнцем и пойду за ним куда угодно.
Они прошли из конца в конец сада, несколькими аллеями, которые казались одной, болезненно изломанной. И было понятно, это – конец пути, откуда у каждого своя дорога. Больше они не встретятся, никогда. Ксения грела руки в широких рукавах, спасаясь от малейшего намёка подать руку на прощание. Впрочем, явно Настя и не ждала этого. Они остановились друг напротив друга, Ксения смотрела в лицо племянницы уже совершенно спокойно, с лёгкой печалью.
– Вы должны понимать, родная кровь остаётся родной, и я впервые с такими тяжёлыми чувствами, когда понимаю, что не могу ни молиться, ни плакать о родном… Это правда, я никогда не любила вас особенно, мне, пожалуй, не хватило любви на вас, точнее, слишком много занимала вина, что я попросту злилась на ваше рождение. И теперь эта вина станет больше, потому что между нами пропасть, но это, конечно, не должно ни волновать, ни беспокоить вас. Это правда, вас не должно волновать моё мнение – потому что я слишком долго мечтала видеть на вашем месте того, кто, я считала, должен был быть – сына, наследника, здорового старшего брата для Алексея. Я не говорила об этом, потому что это вопиющая глупость, а потом и сама перестала чувствовать это в себе… Но чувство вины осталось. Никуда оно не денется, потому что не так много нас осталось… Чувство, что все мы, семья, виноваты перед вами, потому что приличия требовали проявлять любовь, а в сердце были ростки раздражения – вы были лишней. В минуты, когда я осознавала это, я молилась о том, чтоб сбылось то глупое предсказание, чтоб вас ждала действительно удивительная судьба. За что я никогда не перестану благодарить Бога – это за ту любовь, что наполнила и освятила мою жизнь, и я могла желать вам только подобной любви… Но ваша любовь получилась слишком злой, искажённой, чтобы называть её так.
И Ксения пошла прочь, к буднично тормозящей у тротуара машине, удивляясь тому, каким пустым может казаться огромный, полный жизни, звуков город.
Она всё же пошла к Алексею, уже ни на что не надеясь, и не особенно этого желая. Можно было даже сказать, что пошла она за компанию с доктором Клаасом, довольным возможностью лично встретиться с коллегой, о котором, правда, больше знал понаслышке, от хорошего друга, живущего сейчас в Стокгольме, они длительное время переписывались и обменивались узкоспециальной литературой. Это было очень хорошо, позволяло сосредоточиться на фигуре эксцентричного, но замечательного доктора, не думать о предстоящей встрече с Алексеем – пусть очередной неприятный сюрприз останется именно сюрпризом, не отравляет настроение заранее, а может статься и так, что сюрприз будет приятным, что хотя бы со стороны Наследника она встретит разумность и здравое понимание, но загадывать не стоит. Из того, что бодро и красочно расписывал доктор Клаас, она понимала примерно половину, в том числе потому, что доктор в воодушевлении переходил то на немецкий, то на голландский, но было всё равно интересно. И, главным образом, успокоительно, потому что получалось, что Алексей действительно в настолько надёжных руках, насколько расхваливали газеты, ну а против прочей собравшейся там же компании Ксения старалась не вырабатывать предубеждений, предполагая, что газетчики могли многое напутать, а многое и попросту приврать.
Знакомство произошло, ввиду обилия народа, довольно скомканно, и какую-то минуту Ксения чувствовала себя несколько потерянно и даже глупо, переминаясь у двери со своими коробочками и свёртками – она, слыша, что кроме Алексея, на иждивении доктора находится ещё несколько детей, и живёт этот домашний приют более чем скромно, просто не могла придти с пустыми руками. Что правда, то правда, мир меняется, и меняется слишком быстро, чтобы успеть адаптироваться, научиться заново ориентироваться в нём. Вы сможете понять и привыкнуть, если лет за 10 облик знакомым вам улиц изменится до неузнаваемости, на месте домов встанут парки и сады, а на месте парков и садов вырастут дома незнакомой прежде архитектуры, и совсем другие будут вывески на магазинах. Как бы ни сильна была привычка – перепривыкнете. Но если всё это начнёт меняться прямо на ваших глазах, в одну минуту – вероятно, вы сойдёте с ума. Когда меняются имена, ранги, социальные роли и исповедуемые идеи так стремительно, так кардинально – страшно оглядываться назад, может быть, то, что ты уже увидел, снова изменилось во что-то совсем уж невообразимое.
Впрочем, обед за одним большим столом помог упорядочить и общение, и мысли. Аполлон Аристархович произвёл на Ксению Александровну безусловно тёплое и приятное впечатление, Анна – уже несколько менее, показавшись излишне резкой и даже вульгарной, Лилия Богумиловна… тут было сложнее. И конечно, невозможно было не испытывать неловкость перед слепой девушкой, которая, настойчиво казалось, чувствовала обращённые к ней взгляды, и темноволосой девчушкой, держащей на коленях маленького брата – совсем как Таня или Маша когда-то. Это, наверное, особенно беспокоило – не боль причиняло, нет, не очень-то сильная боль от лёгкого, хотя и настырного прикосновения к сердцу тупой иглой. Как будто ответ на все эти её мысли о безвозвратно ушедшем прошлом. Вот оно, рядом, вот так же оно было, вот так было реально… Оно было – и должно было оставаться – намного реальнее Татьяны Ярвинен с её Усть-Сысольском и Риммой, Марии Скворец с двумя солдатскими сыновьями, Анастасии с красной звездой, крещением куда более чуждым и страшным, чем у старшей сестры, крещением в крови. Это так отчётливо кажется, когда они сидят вот так за одним столом, передают друг другу незатейливую выпечку и вазочки с брусничным вареньем, весело переговариваются (не она, она молчит и слушает их разговоры), и хотя на столе не тот самый семейный сервиз, который она видит перед собой, стоит закрыть глаза, так ясно, и это не её отец и кто-нибудь из дядей во главе стола, это не её братьям делают замечания, чтоб не шалили за столом, и на календаре дата, разбивающая любые иллюзии, но так и кажется, что нет ничего невозможного просто отмотать назад…
Но Алексей совсем взрослый, а она гостья за чужим столом и в чужой теперь стране, и попросту кажется, что вместе с реальностью она видит сон наяву – словно другими красками раскрашена картина, а силуэты те же, или напротив, по какой-то чужой, совершенно чуждой форме разливается та сердечность, то умиротворение, которое она считала именно своим, не просто частью жизни – частью некой интимной памяти. Но ведь сожалеть об ушедшем – это ещё по возрасту рано, и смешно, и страшно думать об этом – такой неистовый бег прежде размеренно идущей колесницы истории, такие крутые виражи на казавшейся ясной и прямой дороге заставляют чувствовать себя преждевременно состарившимся. Глупо и беспомощно ропщешь внутри себя: может быть, легче б было к этому подготовиться, если б хотя бы было время…
Нет, не было бы легче. Любого времени мало… Кому-то два года достаточно, чтобы измениться до неузнаваемости, а кому-то – мало для того, чтоб просто опомниться. Пока ты дитя – это нормально, что каждый день как целая жизнь, а взрослый требует более тихой, бережной езды этой колесницы…
И неожиданно ей стало странно спокойно. В конце концов, чувства, испытываемые ею, лишь в другой, более высокой форме, те же, которые испытывала всякая мать, осознавая это или нет. Матери нравится быть матерью. И любя своего ребёнка, она любит и себя через него, себя рядом с ним. Какая мать не хотела бы в глубине души, чтобы её дитя подольше не вырастало? Подольше видеть его нежным, хрупким безгрешным ангелочком в вышитом детском платье, подольше не спускать его с рук, не разрывать священнейшей связи. Быть матерью – значит быть такой, богоравной, той, к кому так трепетно льнёт этот малый росток, на кого смотрит с таким восторгом и обожанием. Быть сильной, молодой, красивой, олицетворением Весны, а не дряхлой старухой, опирающейся на руку выросшего, возмужавшего красавца-сына. Хоть разумом и понимает, что не меньше в этом величественной, истинной красоты – но бога ради, если честно, какая же женщина готова стареть? Какая мать готова к тому, чтоб больше не быть опорой для своего дитя, а самой искать опоры? Разумом мать гордится тем, как растёт и развивается её малыш, а сердце кричит в тревоге, требуя остановить прекрасное мгновение, ещё немного задержать малыша в объятьях мамы, прежде чем он, неумолимо, несомненно, сделает первый шаг. Как позволить это, как с лёгким сердце принять? Ведь упадёт, без материнских рук непременно упадёт…
На поверхности воспитание ребёнка – столько радости и гордости, за каждый шажок, за каждое впервые произнесённое словечко, за первые хорошие отметки. А с изнанки, под всей этой радостью – столько страха. Как он справится с такими серьёзными для него сейчас задачами? Что принесёт ему рост, завтрашний день? Здоровье ли, успехи, послушание, благонравие? Само собой, ни одной не захочется думать о том, что её ребёнок может расти больным, глупым или попросту негодным человеком – разве мало таких, и что ей делать потом с собой, какими казнями казнить, вопрошая, как же недоглядела, недовоспитала, не уберегла? И считать свои морщины – увядание параллельно расцвету его юности – тоже больше на словах можно быть готовым. Второй, третий и далее ребёнок вернёт как будто чувство молодости, но это только иллюзия, недолгая и оставляющая после себя горький вкус осени. Потому что уже знаешь – птенцы неизбежно вырастают, а у тебя всё меньше сил, чтобы стараться сделать прямой их дорогу, крепким крыло, удержать от ошибок, которые для тебя, матери, во сто раз тяжелее, чем для него самого. И если не белый лебедь, а ворон или коршун вылетел из твоего гнезда – время упущено, его не воротишь назад.
И конечно, любая женщина царского рода – даже пусть она не императрица и никогда ею не бывать – чувствует себя матерью и для своего народа. И конечно, ей – монархии в её крови – хочется быть вечно молодой, сильной, прекрасной, хочется не выпускать дитя – вверенный ей народ – из своих материнских рук, хочется, чтоб вечно смотрел он на неё с восторгом и обожанием. Но дитя вырастает, и до самой смерти остаётся спрашивать себя – что же нужно было такого сделать, чтобы в глазах ребёнка появилась неумолимая сталь, чтобы он захотел убить свою мать… Но быть может, если справиться с болью и слабостью – так и лучше, чем дряхлой старухой восседать на троне, ставшей декорацией, посмешищем… Уйти гордо. Нет, конечно нет. Нет в этом никакой гордости – в смерти её братьев, в том, что произошло с этими детьми. Может ли мать возненавидеть своего ребёнка, ставшего вором, насильником и убийцей, смешавшим с грязью её имя? А может ли всё ещё любить его? «Полно, я-то точно никому из них не мать. Этому городу, этой стране не мать. И своим племянникам не мать. Я здесь гостья. Я везде теперь гостья…»
Не было напряжения, почему-то не было. Может быть, потому, что она устала. Что смирилась. Алексей показывал свою комнату – шторы, подшитые понизу после того, как были подпорчены домашними любимцами, были раздвинуты, и солнечный луч играл на простеньком окладе иконы – подарка сестры-еврейки, и в куске янтаря – подарке брата-еврея, и казалось, паруса на кораблике собственного изготовления горят чистым золотом. И ещё один подарок подошёл, ткнулся в колено мокрым носом, получил ленивую оплеуху от прежде по-хозяйски устроившейся на этих коленях важной, как церемонемейстер, кошки, и шелестели листочки тетрадок и книг – боже мой, после всего, что было и есть, он так легко и естественно хвастается пройденным, будто они в классной комнате в Царском Селе…
И разговоры про самолёты уже так уж не пугают, наверное, тоже достаточно поужасалась ещё над газетными интервью. В конце концов, как бы сомнительно и даже бредово ни казалось то или это, он счастлив, он несомненно счастлив. Могла б она, как мать, пожелать чего-то иного, чем это? Что она могла бы предложить ему взамен? За все деньги семьи европейские врачи тоже не сотворили бы для него чудо, да и если честно – хоть и некрасиво – у неё есть свои дети, которым тоже надо как-то жить. А такой веры в себя, такой дерзости стремиться и жить ему не предложат нигде. Кем он был бы там? Наследником без наследства, болезным, вокруг которого ходят на цыпочках и втайне ждут, когда неизбежное наконец произойдёт, закончатся мучения и больного, и окружающих? Жалкая доля. Здоровому человеку вряд ли по силам понять, что приобретают, отказываясь от имени и положения. Любящие, заботливые родственники – это прекрасно, это ценно, но это естественно, какие же это будут родственники, если не будут любить и заботиться. Отношение слуг, врачей, учителей – тоже обусловлено положением, не говоря о том, насколько искренне. Любовь тех, кого не учили мыслить и говорить иначе – не многим ценнее, чем формула вежливости, сперва она помогает выжить, а потом становится тесным панцирем, в котором нет развития… Эти люди, до сих пор по привычке называющие его Антоном, действительно любят его. У них есть шанс для него, какого до этого не было ни у кого. Они дали ему то, чего никто прежде не посмел бы – возможность считать свою жизнь только своей, и свои риски только своими, без груза непомерной ответственности, с которой ему никогда не сладить – вечного хождения по краю, с которого следом и вся страна сорвётся в хаос смуты, без груза страха, стыда, вины. И теперь, сколько б он ни прожил так – да хоть всего год, всего месяц, всего день – он будет счастлив, а чего ещё можно желать? Да, с таким счастьем никак нельзя согласиться, против такого счастья всё внутри бунтует. Но если и есть сейчас силы спорить – едва ли найдутся эти силы потом на то, чтоб отвечать за последствия своей настойчивости, если он всё же поехал бы с ней.