Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 54 страниц)
Так далеко Татьяна и заглядывать боялась. Всё ведь это с ней – временно, и времени этому хоть как однажды выйти, теперь, по смерти Пааво, только она держит их тут, а как заберут её, освободят их от этого груза – вернутся они, должно быть, к себе в Суэтук, а то и отправятся на свою настоящую родину, до которой отсюда даже ближе… Но лето-то – оно не так и далеко. Всё заметней, как проседает, насыщается влагой высокий, плотный снег…
Апрель наступает. Как март пролетел, Татьяна толком и не заметила – за всеми-то хлопотами, да за любовным дурманом.
– Весна – она и тут, как ни крути, весна, – говорил Владимир, жарко, крепко целуя её, любовно перебирая её волосы, – а весна – время всего хорошего, светлого, радостного… Когда ж ты переедешь ко мне, Лайна? Домишко без хозяйки тоскует…
К этому времени появилось у Владимира это «ко мне». Сперва-то жил он при госпитале, оборудовав себе местечко в подсобке, а теперь вот за примерную, достойную службу выдали ему ордер на заселение – помер сторож-бобыль, осталась после него хибарка махонькая, ветхонькая, по самые окна в землю ушедшая, а какая ни есть, тоже дом.
– Хотя стыдно мне, конечно, в такой-то дом красавицу-жену вводить. Что люди скажут? Засмеют, и поделом. Лайна, милая, а может, уедем? Поедем на родину ко мне, матушку мою старенькую утешим, она тебя полюбит, не сомневаюсь.
– Я думала, умерла твоя матушка.
– В самом деле? Сплюнь ты, Лайнушка. Уж очень надеюсь, что живой сына дожидается, она у меня не такая и старая. Поедем, милая? Там хорошо, там красиво… Ведь этот-то неприветливый край и тебе не родной, но конечно, за одно то его благословляю, что здесь тебя встретил… Оно правда, и твои родители – родители, и с их сердцем я так поступать тоже не в полном праве, всё ж не муж законный, птичку из родительского гнезда похищать… Ты подумай, Лайна?
– Война… война не кончилась, Владимир…
– Что ж, что война? Поди, скоро кончится. Да ты и там себе дело найдёшь, ты-то да не найдёшь!
– Как твоя мать примет невестку-финку-то, ты подумал?
– Хорошо примет, уверен! Как такого ангела, как ты, не принять можно?
– Ох ведь вылетим оттуда в обратном направлении, милый мой, да всякие горшки вслед полетят! А что же, милый, ты и там санитаром в больнице унижаться готов?
– С тобой, царица дум моих, и не так унизиться готов, бо унижающий себя возвысится! Хоть век свой любую работу делать готов, лишь бы ты была рядом!
– Смотри ведь, чего доброго, поверю!
Снова жадным поцелуем впился.
– Верь мне, любимая. Пусть не сразу, конечно, ты скажи, сколько испытания мне дашь, столько и выслужу, а потом всё-таки поверь. И над предложением моим подумай. С решением тебя ни торопить, ни неволить не стану, а всё ж скажу, что хотел бы, как и любой на моём месте мужчина, в свой дом, под родительскую крышу, жену-красавицу ввести. Не в лачугу эту худую – хотя ты, конечно, с твоими золотыми руками и волшебной улыбкой, и её в дворец преобразишь, и не самому, как псу бездомному, в дом твоих родителей входить. Чтоб так, как в народе оно полагается, честным образом, не как с полюбовницей на квартире, а как с женой, в отчем доме. Столько ты дала мне, Лайна, что хотел бы и я тебе тоже что-то дать.
– Мало разве даёшь? – сплела свои пальцы с его, – сама понимаю, нельзя так, только время от времени встречаться, коли уж соединять свои жизни, так соединять, и дни, и ночи вместе проводить, до самой старости… А где проводить – так ли важно, Владимир?
– Понимаю, нелегко тут решить. Но решить-то однажды потребуется. Опять же, и брак оформить там проще нам будет, тут-то знают меня уже, как бывшего беляка, хоть и на хорошем я будто бы счету…
– А там не знают разве?
– Могут и не знать. Из родного края я не на эту войну уходил, на немецкую ещё…
Вот так он и действовал. Без настояния, вкрадчиво – «ты подумай». Так, как и ухаживал за ней – подошёл бы с напором, так отпор бы получил… Она и думала, конечно. Уехать… Было время, когда ни о чём другом она так сильно, так страстно и мечтать не могла. Разве что – вовсе не знать этого дикого, сирого, неуютного места. Пока не полюбила его, не связала себя с ним сперва через Пааво, потом через работу свою. А потом думала, что и через Владимира связала, в иных декорациях она их любовь и не мыслила. Но ведь, правда… Перебраться в места более тёплые и жилые, в настоящий город… И представлять-то это страшновато, всё в каком-то нереальном блеске и ангельской музыке видится, верно, там сперва она будет от самого воздуха, от самих красок пьяная… Да, больно и тягостно оставить Ярвиненов… Полно, не сильнее ли, чем требовалось, привязалась она к опекунам, с которыми их лишь навязали друг другу? Как ни ясно чувствует она – каждый раз удивляясь тому – что и они привязались к ней сердечно, не вздохнут ли они с облегчением, когда под таким-то благовидным предлогом она оставит их дом? Сами ведь говорили – естественно оно… Но только… вправе ли она по своему усмотрению место своего жительства менять? Едва ли…
Владимиру этого, конечно, не скажешь. Значит, на другое нужно упирать, на то, что не может стариков-родителей оставить, госпиталь, что корни здесь пустила… И он, если хочет с нею быть, пустит. А если не пожелает? Если крепко втемяшилось ему это – уехать? Ну, если любит её по-настоящему – не уедет, останется. Говорят же, от добра добра не ищут. С чего он так уверен, что там им будет непременно лучше? Мало ли, каким он помнит родной край, он мог сильно измениться за прошедшие годы. Сейчас молниеносно всё меняется… Он вот думает, что там легче будет скрыть, что он воевал против новой власти… Не слишком ли он наивен? Боже мой, так ведь стоило ещё уточнить, какая власть в его родном городе… Упоминал он точно-то, откуда он? Впервые Татьяна грызла себя за то, что не очень внимательно слушала болтовню Владимира все те месяцы до их сближения. Это ведь сейчас, пожалуй, самое важное. Ведь туда, где красные, нельзя ему, а туда, где белые – ей нельзя… Нет, правду ведь говоря, думала она одно недолгое время, что было бы лучше всего, если б ей встретился человек, достойный доверия, офицер, не запятнавший себя участиями ни в каких мерзких заговорах, ни красных, ни белых, искренне радеющий именно о спасении отечества и которому сочетание благородства, ума и отваги не позволят стоять в стороне… Кто перечеркнул бы весь тот яд, которым отравил реальность проклятый Никольский, указал бы и другой, третий путь, не только играть по их правилам или погибнуть, как ягнята даже не на жертвенном алтаре, а под ножом обычного мясника. Полно, что может один человек? Ничего. Ничего, кроме как храбро и безрассудно погибнуть. Для того, чтобы решиться на то, к чему она в ту минуту отчаянных душевных метаний в какой-то миг была готова, нужен не один человек, нужна сила… Организация. А может ли она доверять организации так, как ещё вопрос, может ли доверять человеку? Она бы рискнула… чем, кем? Собой – готова. А матерью, отцом, сёстрами, Алексеем? Россией? Насколько она решилась бы подвергнуть сомнениям слова Никольского? Никому не нужны… Шахматные фигуры в чужих политических играх… Полно, да если б даже так! Фигуры по шахматной доске ходят, и пешка имеет шансы стать дамкой, а они? Сидеть взаперти, ждать своей участи, снося насмешки и оскорбления охранников как меньшее зло – благожелатели желают блага лишь до того времени, как поверишь, расслабишься, повернёшься спиной… «Если б в ком-то из вас можно было быть уверенными, что вас скверна материнской крови не коснулась – были б куда завиднее перспективы. Стать женой тому, кому единственно своим именем откроешь дорогу к власти – так было уже, когда наследница-женщина разделила власть с мужем, принявшим фамилию Романовых, вы должны помнить. Помнить о том, что вы даже никакие не Романовы на самом деле… Хорошее бы вышло соревнование между иностранными и местными претендентами. Алексей… а что Алексей? Одного толчка с лестницы достаточно, и турнир за прекрасную даму открыт. Конечно, главной прекрасной дамой быть старшей… Но нет, никто не захочет так рисковать. Разве что, кто-то из тех, кто по какой-то причине вашу семейную тайну ещё не знает… Достаточно здесь – великих и малых князей из отпрысков вашего деда и прадеда, кто-то из них да окажется сообразителен, сговорчив, а может – хоть сколько-то талантлив, достаточно там состоящих с вашим отцом или его предками в какой-нибудь степени родства… Уверены вы, что всех их смогли бы одолеть?» Она – нет, не уверена. Она слишком хорошо понимает цену – это кровь, это много крови. Наивность, что никто не посмеет оспаривать законную власть их семейства – уж если не отца, то дяди – давно умерла. Разве воскрешать сейчас эту наивность? Разве Владимир мог бы быть таким человеком?
Куда денешься, она поверила. Сперва – потому, что мама поверила. И теперь, когда мамы больше нет… Почему-то не отвергла, не обвинила. Видно, страх теперь вполне дошёл до неё, занял всё её сердце, видно, страх – чувство более сильное, настоящее, стойкое, чем гордость, это возмущение несправедливостью, эта тоскливая, безнадёжная ненависть – к кому, к чему, знать бы по именам…
Как хочется, господи, больше не нести эту тяжесть на своём сердце в одиночку, ему, хотя бы ему одному – наконец довериться… Ведь он ей – не чужой. Почитай, муж. Если настоит на своём и они пойдут, хотя бы распишутся – то и совсем муж будет. А значит – всю жизнь вместе, и все радости, и все тяготы пополам. Можно ли от мужа-то скрывать? Такое-то, мягко говоря, не пустяк? Порой Татьяна чувствовала себя до крайности погано, когда думала о том, что будет, когда он узнает. Ведь однажды он всё равно узнает… Что даже имя её, которое он произносит с такой нежностью, с таким глубоким восторгом – не её. Как он воспримет правду? Поймёт ли, простит ли? Глупо думать, что полюбивший бедную финку не отвергнет великую княжну. Скажет, что никак не может согласиться на такой неравнородный брак. Да и в общем – простит ли ей, что ему не сказала правды, говорила – «люблю», но не доверилась? Неужели ещё сомневалась? Неужели хотя бы в малой части, лгала?
«Может быть, лгу, да… Но на ложь меня обязали, и не мне с себя эту обязанность снимать. Володя, милый Володя, ты ведь… такой наивный, такой чистый, простодушный! Как можно давать тебе в руки то, что может стать страшным оружием против тебя и меня? Ты ведь не сможешь лгать вместе со мной, ты хотя бы какими-то переменами в обращении, обмолвками, заминками выдашь, нас убьют, и тебя, и меня, разве я могу это допустить? Нет, любимый, незнание – и в самом деле лучшая защита…»
Нет, господи, это слишком жестоко. Любимому человеку лгать, с любимым человеком тщательно выбирать слова, крепко держа эту спасительную маску… Получается, что на разных чашах весов у неё – Владимир и её родные. На разных, а должны на одной, должно не быть колебаний. Может быть, если постепенно, если она подготовит его… Например, сначала скажет, что она не родная, приёмная дочь Ярвиненам… что православная… Ведь это обрадует его, наверное? Ведь не поймёт же он из этого одного всё остальное? Полно, разве сможет он удержаться от расспросов. А значит – либо вся правда до конца, либо снова ложь…
Решено. Сейчас она пойдёт к нему и скажет, что переезжает к нему, вот в этот дом, да, да хоть в конуру собачью – он муж её, а это его дом, уж какой есть, в таком ей и быть хозяйкой. Дом Ярвиненов тоже не хоромы. Ещё неизвестно, что там с тем, отцовским его домом, может, вовсе реквизирован? А может, сожгли при наступлении или отступлении орды той или иной стороны… Может, и нет уж в живых его матери, куда они поедут, в безвестность? И вовсе, есть обстоятельства, препятствующие её отъезду, и обстоятельства серьёзные, никак не преодолимые. Только о них она уже позже ему поведает, тогда, когда будет можно. Пусть примирится, примет так, как оно есть – нельзя им уезжать, и всё тут. Не её то решение. Но если любит, если её безопасность ему не безразлична – пусть просто поверит этим скупым её словам, без возможности объяснить больше прямо сейчас, и не делает никаких глупостей, вроде – попытаться разузнать, кто её враги, найти их… Не пошёл бы ещё смущать бедных стариков расспросами… Покуда они, сколько она знала, ни с кем ни словом, ни полусловом лишнего ничего не сказали, но так может и не продолжаться вечно – старые люди уже не так всё помнят и соображают, да могут и просто не сообразить, в чьи уши какие их совершенно невинные слова могут оказаться совершенно некстати…
Как начать разговор? Так коротка эта дорога, чтобы подобрать подходящие слова, чтобы собрать разбегающиеся мысли… Где бы ей для самой себя найти уверенность, тем более – убедить его, передать ему… Там, где любовь, там, где он, Владимир – вот такой вот весь, с этими огромными небесными глазами, с этой широкой простодушной улыбкой – всё должно быть просто и ясно. Почему же всё так зыбко, так сложно и надрывно у них? Не виновата, конечно, не виновата она в этом, однако именно она тому причиной…
Уже подходя к избушке, Татьяна несколько раз останавливалась, чтобы унять дрожь, успокоить буйно колотящееся сердце. Не должно быть этого волнения. Волнение – признак того, что она сама не верит в то, что говорит. Как хорошо, что в этот ранний утренний час никого знакомого ей не встретилось, не отвлекли разговорами, не сбили с настроя… А дома ли он? Ну, коли не дома – подождёт, оглядит заодно место будущего своего хозяйствования. Да куда б ему в такой-то час выходного дня, отсыпается… Отсыпается, а она, так-разтак, будить его идёт, да ещё с какими разговорами! Хорошо, с собой пирог горячий ещё, Хертта с утра испекла – «сытый мужчина – сговорчивый мужчина». Через плотную ткань – полотенце и шерстяную, грубой вязки кофту – грудь греет, ароматом истинно божественным дразнит. Уж не так плохо позавтракала Татьяна – в выходные она всегда завтракала хорошо, плотно, от по-матерински заботливой и настойчивой Хертты так не отмашешься, как от Владимира или дурочки Зиночки – а так и проглотила б этот пирог целиком… Пробежка по морозу же ещё больше аппетит разжигает. Нет, не проглотила бы, нет-нет, жевала бы с наслаждением, чуть ли не зажмурившись и урча, как кот. Черинянь, местный рецепт. Пааво из своих поездок привёз, Эльзу и мать выучил. Казалось бы, простой, немудрящий бедняцкий рыбный пирог, отчего ж так вкусно? Оттого ли, что свежее-горячее, или что добрыми, мастеровитыми руками Хертты изготовлено, или потому, что память о Пааво… Дар этой земли, давшей им приют. Кусок на родительском столе всегда сладок, даже если родители это приёмные. Да, вот это Владимир несомненно должен ощутить. Это-то чувство должно у них быть общим, тем, что сродняет… Благодарность за прожитый день, за хлеб, заработанный честным трудом, за надежду за день завтрашний…
В пяти шагах до двери Татьяна замедлила шаг. Из избушки слышались голоса. Уже поднялся? Ну, хотя бы это хорошо, но… но он не один? Кто это у него в такое-то время? Отсюда Татьяна не могла разобрать ни слова, голоса – оба мужские, один знакомый, родной, любимый, другой, могла бы поклясться, раньше не слышала – сливались, перерывая друг друга, образуя сплошной монотонный гул. Да и не так уж громко говорили, только потому, что избушка ветхая, а вокруг в этот час тишина стоит необычайная – отшиб, и ветер стих – и слышно в пяти-то шагах. Она подошла к двери, уже нагнулась к ручке – избушка-то почти в землянку преобразовалась, и летом, верно, смотреть до слёз больно, а сейчас окон у неё словно вовсе нет, снегом замело, по правой стене снежный язык, с кровли свисающий, с сугробом внизу сросся. Стушевалась, снова замедлила – ну не могла врываться, как девчонка шальная, посреди чужого разговора. Дождаться, по крайней мере, паузы в их разговоре… А что, не так и сказочна эта мысль Ярвинена-отца – новый дом справить… Вот на этом вот месте, зиму дозимовать, а как тепло установится – снести эту сараюшечку бедную, пора уж ей на покой, всё одно ещё зиму ей не пережить, завалится ведь и сама, и новый дом поставить. По народным традициям, двойной, общими сенками соединённый, одна сторона Ярвиненовская – старикам и Эльзе с детьми, Рупе в свой черёд в наследство отойдёт, вторая – Суминская, их с Владимиром… Конечно, не навсегда, но чего теперь загадывать? Сколько бог рассудит, столько и проживут здесь, а впрочем… Впрочем, разве непременно нельзя будет им остаться здесь и тогда, когда всё разрешится, вскроется? Разве так уж несчастна она здесь была? Да, было трудно, да, тяжело, холодно здесь, сиро и неприветливо… Что ж, съездят они, положим, в Петербург, даже съездят в прекрасную, возлюбленную Ливадию – а вернутся сюда. Жить всегда там, где хорошо, где всё радует и тешит глаз, где легко, солнечно, и дышится вольготно – так ли уж морально? Жизнь земная – юдоль трудов и слёз, но трудам и слезам мы благодарны быть должны. На лёгкой, беспечальной жизни многому ли мы научимся, проверим ли свою веру, мужество, терпение, смирение? Да, благодарны они должны быть этому месту за всё, чему оно научило их – и в сравнение не идёт её прежняя госпитальная практика с тем, что выпало ей здесь, как в сравнение не идут домашние хлопоты в той, прежней жизни с тем, что здесь было и ещё будет. И за то, что встретились они здесь, здесь любовь их вспыхнула и разгорелась ровным жарким костром… Как малый росток, корнями в землю, кроной в вышину, так их любовь этим домом прорастёт, и вот какое ещё счастье надо? Дом чистый, светлый, крепкий, тёплый, заместо этой развалюхи и чуть более надёжного, но маленького и тесного домика, где живёт она сейчас, семья… Пааво привозил, показывал табличку деревянную со знаком-«пасом» – такой знак собственности у местного народа, у каждой семьи свой. Какой-нибудь свой и они для себя придумают. Ну а сложится по-другому – так уступят свою половину для Ритвы, а сами… А большая ли разница, где жить? Куда ни принесёт их малый семейный кораблик река времени, везде они сумеют пустить корни любви, труда, счастья. Здесь научившись, везде сумеют… Всё это в один миг промелькнуло перед мысленным взором, и против воли разулыбалась Татьяна, представляя, как будет излагать это всё Владимиру – конечно, не так восторженно, как родилось это в её мыслях, а спокойно, степенно, обстоятельно – не за серьёзность ли он её уважает?
– Да душу готов прозакладывать, она это! По первости и я усомнился, конечно, в замешательство даже пришёл, уж едва не поверил, что с того света, считай, вернувшись, и не такое примерещится. Да уж нет, не выжил пока из ума. Будто это лицо с кем другим спутать, в самом деле, можно… Точь-в-точь, в самом деле, дежавю – так же тогда она надо мной склонялась, словно в тот самый миг я опять вернулся, словно от долгого сна в 14 году в себя пришёл…
Словно ледяной рукой нутро сжало, потянуло, выворачивая. Боже… Боже, это – Володи голос? Это вот Володя это говорит? Это Володя, с этими его чистыми, наивными, небесными глазами? Вот с этими же самыми глазами, которыми он на неё смотрел, он и это сейчас говорит?
– Ты, Сумин, без описательностей, эти свои восторги в романах для дамочек писать можешь. Мне, сам понимаешь, удостовериться нужно. Ради твоей ошибки людей подымать и такое дело проворачивать – больно дороговато, знаешь. Что, ведь так она ничем себя не выдала?
– Ну уж конечно, как ну духу всего не изложила…
– Так крепко любит, видать, – едко усмехнулся собеседник, – ну это да, ума у ней побольше, как слышал, чем у всей семейки, вместе взятой, было… Либо признай, что ошибся, ну, с кем не бывает-то, либо обломал ты зубоньки об эту нэйти…
– Так уж и обломал. Да неделя, ну две – открылась бы, уж сколько раз по лицу видел, тень пробегает, будто сказать мне что-то вот-вот готова была, но не решается. Нет, на чём стояла, на том и стоит всё, уж на вере думал подловить – и то не ловится, руки заламывает – так-сяк, разной веры мы, не могу я от веры родительской отрекаться… Однако подарил я ей иконку – возьми, мол, как подарок в знак любви моей, пусть она не святая для тебя, но поди, не осквернишь себя тем – так хорошо видел, с каким лицом она ту иконку брала… Опять же, хоть, конечно, крепко она за этот свой деланный выговор, якобы финский, держится – и ведь не устаёт язык коверкать, я б в три дня одурел – но бывают моменты, когда чистый русский у неё…
Бывают моменты… о Боже, Боже мой, это вот эти уста, которые целовали её, которые ей в верности клялись, говорят сейчас про эти моменты?
– Вот это уже интересно, вот это конкретика. Наводящие вопросы задавал, прощупывал?
– Позадаёшь тут. Только гляди, не спугни. Покуда ничто не мешает так и послать меня, откуда пришёл.
– И что ж ты делать намерен? Уехать-то с тобой она покуда согласия не давала? Сколько раз предлагал?
– Уехать – это, конечно, вариант совсем хороший бы был…
– Ну так настаивай! Мужик ты или кто? Медсестру-чухонку уломать он не может… Видать, и правда непростая чухоночка…
– Да согласится! Но с напором тут нельзя, нет, у ней своего норову больше, чем у нас разом. С ней другая тактика – исподволь подтачивать…
– Знаешь что, подтачивать! Мы тебе ещё полгода на раскачку давать не можем! И так ты тут вольготно поотдыхал…
– Сам бы так поотдыхал, дерьмо за солдатнёй убирать и снег ворочать! Раскачка не раскачка, а теперь она, однако ж, с руки у меня ест… Так сколько потов это стоило. А порушить это всё недолго. Я почему тебя и вызвал, что знаю, нет у нас столько времени, сколько требуется, коли охоткой со мной не поедет – придётся уж вам… Думаешь, мне в радость в этой дыре ещё бог весть сколько торчать? Я б уж десять раз в родные места слетал, жену родную хоть повидал, хоть змея, а родная…
Земля кружилась, из-под ног уплывала, с небом местами норовя поменяться – равно то и другое белое… Белое, пустое, бессмысленное, как все мысли её, все надежды… Закусив губу, Татьяна сползла по двери в изрытый ногами, не расчищенный с утра снег. Боже, спит она, может? Да и кошмара такого она вообразить не могла, чтоб страшнее, чем мёртвый Пааво, мёртвые родители – ледяные призраки, встающие из белого, из злой черноты ночной… При свете дня кошмар, под небом, под ясным дневным небом…
– Да бедный ты наш! – зло расхохотался незнакомый, – и правда, как страдаешь-то ты тут, к большевикам подлизываясь да с чухонкой кувыркаясь…
– Ты б заткнулся, был так добр, а? чего ж ты на моём месте не оказался? То не оказался, сам отвечу, что ты в лицо б её так нипочём не признал, а второе – тактики к ней нужной бы не нашёл. Чтоб ты знал, как не по себе мне…
– Из-за этого-то? Ну, это ты брось, если уж всё-таки она – какое имеет значение, будто князь её такой не примет? Она хоть и брюхатая Николашкиной дочкой остаётся, да и это дело поправить недолго и не трудно, и поженились бы вы тут – что, эту их коммунячью бумажку в расчёт бы кто взял? А как наши досюда дойдут, так много ль останется помнящих о какой-то там Варинен… Яринен… как её?
– То-то я смотрю, бежите вы, торопитесь…
– Твоими молитвами. Раз из пяти от тебя что толковое поступает.
– На моё место становись! Думаешь, я тут прихожу, а мне эти их советы-исполкомы всё на блюдечке подносят: вот пожалуйте, карты, а вот сводка о хозяйственных делах, а вот состав частей наших по именам и званиям? Чего услышу где, то и передаю, городишко, благо, паршивый, маленький, любой секретности дело хоть какая собака да разбрешет…
– Ладно, чёрт уж с этим всем, обсудили уж, тут пусть начальство думает, у него голова большая… Надо нам подумать, что с кралей твоей делать. Думаю так, ты б согласился всё же к ней перебраться. В вещичках покопаешься, что-то да накопаешь. Что стариков опасаешься, понимаю, но не великая ж это проблема? Пока братец живой был – ещё понимаю, проблема, но не дитё ж ты малое, с такой-то помехой не сладить?
Не видела Татьяна дороги, нечистая сила её над снежным месивом несла. Нечистая, горькая, из больного, в агонии корчащегося в груди сердца бьющая. Господи, Господи, как попустил? Доверилась, открыла сердце… полюбила… Чуть-чуть голову дурную сама в петлю не сунула… Мамочка, мамочка милая, как с небес не предостерегла? Папа… столько каялась перед тобой, что плохая дочь, столько извинений себе искала… Никаких, никаких извинений! От сотворения мира и до сего дня, сколько подлецов девичьи сердца обманывали, цвет невинности, трепетной любви срывали и насладившись, в пыль придорожную бросали. Сколько необдуманных девичьих клятв предметом насмешек стало, похвальбой удали совратителя… Но так, но так… Самая умная, самая серьёзная? Как бы не так. Что же делать теперь, как спастись? Не слёзы, темнота от горечи и боли глаза заволакивала, едва не споткнулась, переступая порог ЧК… Не от мороза озноб бил, не от дешёвой сигареты, спрошенной вторым чередом, после листка и пера, горечь и тошнота внутри. Короткая огненная вспышка осветила небритое, невыспавшееся лицо напротив – вот так правдивее, вот так вернее, чем тот строптивый, драгоценный огонёк, так много обещавший… Вспыхнула и погасла, как и любовь её, её недолгое счастье. И так и остался лежать под столом выпавший из-за пазухи пирог, только по приходе домой и вспомнила, что он был…
В один мешок собрала все его немногочисленные подарки, всё, что напоминало о нём – выкинуть, убрать с глаз. В печку бы, да не всё сгорит… Замерла, взяв в руки икону – Господи, помилуй, Пресвятая Богородица, спасибо – удержала от святотатства, со святой вещью так нельзя, не лежит на ней скверна подлого, никудышного человека. Но смотреть на неё, но – молиться перед ней… С памятью-то о нём, о поруганной любви её, о грехе её доверчивости… Ночью, таясь, как тать, подложила икону на порог церкви. Не нужно ей этого милосердия от него, этой капли бальзама для души православной, от его погибшей, окаянной души – не надо. Пусть за икону эту, в церковь внесённую – хоть не много-то в ней ценности, ну может, какой бабушке верующей отдадут – Господь, быть может, его помилует, простит. Она – не простит.
Когда арестовали, а затем расстреляли Владимира Сумина, на месяц, конечно, хватило госпиталю пересудов и разговоров. Одни, конечно, охали, ахали, жалели – да ошибка какая-то, да не может такого быть, да что ж с того, что бывший беляк, честно ж трудился человек мало не полгода, другие вещали, что вот сразу ж он им не понравился, как чуяли, что есть в нём какая-то гнильца… Одно хорошо – не знали, и он сам так и не узнал, что донос о нём, как об агенте белогвардейцев, сплавляющем им сведенья и планирующем в Усть-Сысольске контрреволюционную диверсию, был за подписью Лайны Ярвинен. И никак, никаким образом имени её это не коснулось, хоть должны были, наверняка, и он, и подельник его на допросе пересказать, всё то же, что она слышала, а то и сверх того. Всё правильно, если есть у неё такие вот благожелатели, то должны быть и настоящие защитники. Как-то ведь Римма Юровская получила о ней сведенья, как-то разыскать её собиралась, значит, какой-то был пригляд… Вот почему казалось, что, хоть чёрный, страшный поезд растаял в чёрной, страшной ночи, нить всё тянется, не рвётся, болью за сердце тянет, сухой, насмешливый голос еврейки всё звучит в голове, это с ним она беседует, как с ангелом-хранителем, это в ту самую опустевшую, так и не выкинутую пачку она перекладывает купленные сигареты. Бог и мама на небе, а она здесь, на земле, дочь убийцы, сестра милосердия – кровавого, жестокого красного милосердия…
Об одном молила Бога в те дни – не дай только, Боже, от злодея, от обманщика ребёночка. А если дал – так забери сам, сейчас, не удержишь же, Господи, от греха, от одного уже не удержал… Не дал, сжалился. Никогда так не радовалась красному на простынях – цвету свободы, правды…
========== Зима-весна 1919, Мария ==========
Весна 1919 г, Вятская губерния
– Экий великан-то, – удовлетворённо крякнула повитуха, наконец совладав с сучащим ножонками и ручонками младенцем – обёрнутый в пелёнки, он ненадолго притих, словно осмыслял это своё новое, стеснённое в движениях положение, – не побоюсь сказать, фунтов девять-то есть в нём, как не все десять… а я-то удивлялась ещё, чего ты так мучаешься, бедная, не первородящая ведь… А горластый какой! Сразу видно, командиром, как папаша, будет…
Мария устало прикрыла глаза. Мальчик… Да, она осознает, смирится. Сумеет как-то. В первую минуту, когда повитуха только сообщила ей, едва смогла сдержать стон горя и разочарования. По лицу, однако, тень проскользнула – бабка расценила это по-своему, удивившись, конечно, всё равно – мальчикам ведь радуются, ну, видать, раз один мальчик есть, теперь-то девку ждали.
– На, обними дитё выстраданное. Ох, что ни говори, время, конечно, самое оно, детей на свет производить, а только что тут поделаешь… Природа-мать выбору не даёт, зима ли, лето, война, голод, или мирная сытая жизнь, дети родятся в свой срок, а там как бог определит… Мужик твой, конечно, отчаянный, жену с дитями с собой таскать, да может, есть в том свой резон – ежели что, так в одну землю ляжете, не пропадёте, раскиданные, в безвестности… Мой-то вот – кто знает, где теперь, жив ли… Осьмерых произвела, один живой остался, и тот бог знает, вернётся ли когда к родительскому порогу, или давно в Господе почил…
Повитуха говорила больше не ей, а сама себе под нос, как бы доказывая себе самой, что не у неё одной жизнь, прихотями войн и прочих исторических катаклизмов, словно малая щепка в потоке – не знаешь наперёд, куда вынесет, что даст, что отнимет… Да и Мария её и не слушала толком, погружённая в собственные мысли, в вихрь ощущений, охвативших, когда прижала к себе живой, тёплый, упрямо бьющийся в пелёнках комочек. Её дитё, её собственный ребёночек, из неё, от её плоти в мир вышел, новый человек, новая душа живая… Её и Пашеньки плоть воедино слитая, собственную жизнь, собственную душу обретшая, собственное сердечко, уже отдельно бьющееся, собственный голос, требующий дороги себе, места под солнцем. И сколько страхов, сколько ещё… Грешно и говорить, но думала ведь – не выносит, умрёт ребёночек в утробе, исторгнется до срока – со всеми-то их скитаньями, со всеми тревогами… И может, и хорошо оно будет, с тем и мыслям тягостным конец, всё ж меньше оно будет, такое горе, чем хоронить дитя уже рождённым, состоявшимся, перед тем неведомо сколько наблюдая его страдания… Уж лучше не родиться вовсе, уж лучше не успеть почувствовать себя матерью, взрастить в сердце любовь к тому, кто родился умереть до срока. А Пашка, за что ему такое? Она – уже знает, испытала, жизнью к этому подготовлена, а он, кажется, и не верит до сих пор, так и не осознал, сколько она ему ни рассказывала. Каждый раз отвечал что-нибудь про то, что тоже в детстве хилым и слабеньким был, да ничего, вытянулся и окреп, или вон, у соседей их про среднего сына каркали, мол помрёт, помрёт – ну да, помер, тридцати лет, уже семейный, спьяну в погреб свалился, это всё, мол, потому, что вы жили так, во дворцах, мол, какая уж жизнь? Проходила через их деревню, он тогда лет двенадцати, что ли, был, божья странница одна – говорила, что родом сама из знатных, так девкой была – тоже бледная и чахлая была, то в обморок падала, то с головной болью лежала, всё докторов к ней всяких таскали, то порошки, то припарки какие выписывали, кто во что горазд. Потом несчастье в семью пришло – батюшка с разорения застрелился, маменька с тяжёлого потрясения слегла. Барышня и дала зарок – если мать поправится, в монастырь, богу служить уйти. Ну, так в монастыре-то глупостей этаких не примут, с хворями и недомоганиями носиться, работать надо, всенощные стоять… И ничего вот, на полях монастырских, на сытной, хоть и постной, пище окрепла, раздобрела даже, и щёки зарумянились, и ноги вон, хоть и старческие уже, а дай бог, носят – по святым землям пошла, так бывает, день целый идёт, присядет только перекусить да молитву сотворить – и дальше, и легко, радостно идти-то… Она, конечно, полагала – Бог её исцелил, а Пашка полагал, что и не было никакой болезни, а от безделья это всё, когда человеку делать нечего, так он сидит, болезни выдумывает.