Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 54 страниц)
– Нравится. Очень.
Прищурился.
– А если честно?
Вот что она для себя с одной стороны хорошо сделала, с другой – не очень, это приучила прямо в лицо смотреть, не отводить взгляда. А это – плохо, если стоишь, а не сидишь, снова всё расплывается вокруг живой, пульсирующей болотной трясины, и так до обморока недалеко. И конечно, тут дрожь не сдержать, но пусть это будет дрожь возмущения, обиды там.
– Как вы можете думать, что я могу вам врать? Если у меня когда-то была хмурая морда, то потому, что о деле думала, а не потому, что чем-то недовольна. Я понимаю, что вы очень ко мне недоверчивы, хотя бы потому, что я ещё сопливая девчонка, но вы же обещали, когда принимали меня, что спрашивать будете, как со всех…
Тут она немного спокойней была – доносил ей Александр, что Айвар о ней очень хвалебно отзывался. Даже про первые её, неловкие и неуклюжие, по её собственным ощущениям, допросы – пока свидетелей.
– Да, возможно, просто рановато для этого разговора.
– Возможно, так.
Плохо, конечно, когда у обоих такая вот натура – прямо не сказать… Что если ждёт, когда ей прискучит или обрыднет вконец бесконечная эта череда ворья и мешочников – то вот не дождётся. Что если думает, что просто терпит изо всех сил в надежде, что не сегодня, так завтра что-то узнает о том, что действительно занимает её мысли… Да вот не может человек знать, что в действительности занимает мысли другого человека. И он не может ей прямо сказать, что тоже уже как облегчения ждёт, когда она сознается, что ждёт не дождётся, когда докажет уже свою покладистость и лояльность новой власти, и дадут наконец погеройствовать. Так вот стоят оба на грани несказанных слов, ожидая, кто заговорит первым. Грань несказанного – это два берега обрыва, а между ними пропасть, вот что.
– Помнится, тогда вы сказали, что не будете спрашивать меня о родне. Сейчас можете спросить. Благо, услышать лишнее здесь сейчас некому.
Очень хорошо, что перевёл взгляд от её лица, как-то проще, когда очертания комнаты здесь во всей своей несомненности и материальности – вот он и стол Айваров с лежащей на краю забытой какой-то дамой перчаткой, и долговязая сухая фигура возле него, опирающаяся руками – суковатыми ветвями – на спинку стоящего рядом стула. Лицо серое, ровно кора у тополя. Мешки под глазами, конечно, красноречивые… Хотя у неё сейчас, наверное, не хуже. Наверное, на какого-то заспанного зверька в норке она сейчас похожа, в своём уголке.
– Тогда я спросила – ведь погибли не только они? Сейчас я спросила бы, пожалуй – а кто-то жив? Я знаю о дяде Мише. И об Алапаевске.
– Разумеется. И вы сейчас хотели бы знать подробности?
Она опустила глаза, боясь, что в них блеснут непрошенные слёзы.
– По правде, не знаю. Конечно, я хотела бы знать правду. Но знаете, одна только правда мне не даст ничего. Совсем ничего. Что мне делать дальше с этой правдой? Знание без возможности действовать – это как… патроны без ружья. Когда я читаю или слушаю о том, что уже раскрыто, о тех, кто уже пойман и осужден, я думаю о том, насколько труднее будет с теми, кто ещё не пойман. А это ж нечто посерьёзней, чем украсть и продать мешок картошки… Вы спрашиваете, неужели мне действительно нравится. Ну, я узнала больше, чем за 17 лет до этого, о том, что умеют люди. Как люди умеют врать, и заметать следы, и подчинять себе других людей, прямо или исподволь. Это ведь… Это почти одновременно… с нами… Какими возможностями нужно обладать, чтобы это провернуть? Один преступник, которого Айвар допрашивал при мне, сказал, что есть способы убить человека практически у всех на глазах, и никто ничего не заметит. Я уже знала, что это так. Эта мысль меня очень пугает – насколько они сильны. Но в то же время, то, что я вижу и знаю теперь, говорит, что вы сильнее.
– Значит, вы уверены, что за это ответственны они, а не мы?
– Если б я была уверена в обратном, зачем бы я была здесь?
– Вы здесь потому, что мы сильнее? – кажется, на его лице промелькнула улыбка.
– Можно сказать и так. Говорят – не в силе бог, а в правде. А ещё – что правда горька.
– Вот как.
Она облизнула пересохшие губы.
– Действительно сильный не трогает слабого. Ладно – дядя Миша… Хоть он не принял императорского сана, многие поныне готовы считать его наследником престола. Но тётя Элла, но Игорь, Володя… Их за что, зачем?
– Не зачем, а для чего. Есть люди, для которых ценность человеческой жизни определяется исключительно полезностью для их интересов. И иногда эта полезность единственно в том, чтобы умереть. Кому могли помешать богомольная старуха, священничествующий князь седьмая вода на киселе, ещё более седьмая вода на киселе сопляк, едва вошедший в совершенные лета? Никому. Зато вот на роль жертв они лучшие кандидатуры. Даже лучше, чем вы, пожалуй. И вот это наш просчёт, наша ошибка… Мы думали, что, просто убрав их подальше от столицы, мы сумеем их обезопасить. Что они главным образом сосредоточатся на вас, и мишени помельче им просто не будут интересны. Мы ошиблись…
– Но… разве не вы сами отдали распоряжение о высылке тёти Эллы в Пермь? Значит, имели причины для опасений?
– Имел, совершенно естественно. И если вы хорошо знали свою тётю – а я думаю, вы хорошо её знали – вы подумаете и увидите эти причины. Ваша тётя Элла никогда не занималась контрреволюционной деятельностью, но единственно потому, что ей не представилась такая возможность. Однако её могли – и собирались – к такой деятельности склонить.
– Тётю Эллу? О нет, это исключено. Она… у них ничего не вышло бы. Она не такой человек. Она очень нетерпимо относилась к терроризму.
– А от неё это и не требовалось бы. Неужели вы полагаете, что она стала бы швырять гранаты в автомобили или стрелять из-за угла? Такие люди не марают своих рук. Они пользуются своим авторитетом. И своим умением влиять на людей. И от сомнительных предприятий таких людей чаще хранят ум, осторожность и ясное понимание своих целей, нежели в самом деле душевная щепетильность. Но постулат о цели, оправдывающей средства, им отнюдь не чужд. Если она увидела бы, что цель достижима – её устроили бы любые методы. И противником она была бы сильным.
– Но…
– Для большинства ваша тётя Элла была практически земным воплощением святости. Это объективно понятно – она помогала детям, раненым, инвалидам… Но сами подумайте, для того, чтоб организовать то, что она организовала, сколько нужно ума и воли, какая твёрдость характера. И можете ли вы сказать, что её действительно не волновала политика? Ваша тётя не терпела беспорядка. А то, что сейчас происходит в стране, для неё – беспорядок. Вопрос лишь в том, поставила ли она бы на те силы, которые были в ней заинтересованы. Я бы предпочёл этот вопрос не выяснять. Но за характер не казнят, Анастасия Николаевна. И даже в тюрьму не садят. Но как не стоит обманываться образом, искусно созданным для общественности – так не стоит и забывать, что у противника есть не только цели и интересы, но и гордость. Во-первых – а зачем им в их организации человек, которым не получится управлять, который не станет служить чужим интересам? Стоит ли так рисковать? Во-вторых – им было, за что отомстить. Я бы даже не удивился, если б всё это оказалось устроено единственно ради неё. Среди семерых невинных один был всё же не вполне невинным.
Настя, наконец сумев как-то задавить набегающие слёзы, подняла взгляд.
– Вы думаете… есть какой-то шанс, что кто-то из них всё же ещё жив?
– Я не стал бы давать за это много. Возможно, если согласились им помогать… Но полагаю, мы так или иначе услышали бы об этом. Слухи о тайном убийстве по стране ползут удивительно быстро.
– Самое противное, что они теперь думают, что у них всё получилось. Да даже если б не думали, если б что-то подозревали… Остальные-то будут думать, что всё именно так. И мы не можем выйти и сказать, что… ну, пока, во всяком случае, не можем.
– Это вопрос времени, – Дзержинский повернулся к выходу, но словно неожиданно вспомнил, – вы не спросили меня о петроградских заложниках.
– Да, верно, не спросила.
Секунды две он смотрел на неё изучающе, потом шагнул почти вплотную к шкафу, отгораживающему закуток, и тихо, как-то подчёркнуто отстранённо проговорил:
– У вас ведь завтра выходной, верно? Думаю, можно дать вам ещё один. Не спорьте, работали вы неплохо, заслужили. Надеюсь, вы не полагаете, что без вас тут всё развалится? Придёте около полудня вот по этому адресу, – он выхватил чистый листок из кипы и быстро черкнул на нём что-то искусанным Настиным карандашом, – узнаете кое-что ещё интересное для себя.
Всех слов, что сказал ей за всё время бледный молчаливый проводник с непроницаемым, невыразительным лицом, по которому даже возраст угадывался приблизительно, на одном листочке уместилось бы.
– Вы говорите по-английски? – спросил он, когда она прошла в комнату, где из обстановки были только стол и два каких-то тёмных сундука по углам, – сможете изобразить английский акцент, если придётся говорить?
В шальных детских забавах с сёстрами ей что только не случалось изображать, но длительное время без подобной практики, конечно…
– Думаю, смогу.
– Отлично. Переоденетесь вот в это, – он вручил ей тёмное, немного старушечье платье и линялую, когда-то цветастую косынку и махнул на неприметную дверь, вероятно – в кладовку. Переодевалась Настя, таким образом, в полумраке, что лёгкости процессу не добавило, – вот ваш билет. Мы едем в Петроград.
В Петроград, вот как… Ничего себе, сюрприз, вчера, главное, ни намёка же не было… Интересно, к кому и зачем. Любопытство, мягко говоря, пожирало изнутри, однако что бы она там ни полагала, проводник явно не намерен был вводить её в курс дела – ни по дороге на вокзал, ни уже в поезде. Сидел, меланхолично смотрел в окно, или так же как ни в чём не бывало прогуливался по коридору. Несколько раз она порывалась было так-эдак начать разговор, но всякий раз сама себя останавливала. Несолидно как-то. Когда нужно, тогда и скажет. Раз не видит нужды говорить заранее, значит, надо так, потом разберётся, зачем. Попутчики в поезде особо не докучали, и слава богу. И то правильно, у каждого свои дела и заботы, а она и без пустой болтовни проживёт. Повспоминает свои прошлые путешествия поездом – как ехала с милыми дружелюбными немцами из Екатеринбурга в Пермь, как возились с мальчишками, пытаясь устроиться между тяжёлых грязных мешков – да уж, мягче постель не придумаешь…
По прибытии в Петроград зашли сразу с вокзала ещё в какой-то дом – встретившаяся при входе женщина только парой слов перебросилась с проводником, явно как с хорошим знакомым, и сразу исчезла, больше в поле зрения не появлялась – и там Насте пришлось переодеться ещё раз. Вот на сей раз поудивляться ей в самом деле пришлось.
– Боже мой, что это? Это же… одежда католической монахини? Но зачем?
– Так нужно.
Ну, раз нужно – значит, нужно. В детстве с сёстрами, в домашнем театрике для родни и прислуги, кого только не изображали. Некоторые лично Настины образы вызывали у матушки плохо скрываемое недовольство. Весёлое, что ни говори, было время. Особенно не столь даже само представление, сколько подготовка к нему, важное и таинственное рысканье по дворцу в поисках того, что можно использовать для костюмов и декораций. Вообще-то, конечно, можно было просто попросить родителей, ну или ещё кого-нибудь из взрослых – да что, не нашлось бы разве, кого – и всё бы у них было… Но что за интерес в этом? Зато как Алексей со смеху покатывался… Разгладив крылья нелепого, по её убеждению, головного убора, Настя хмуро оглядела в зеркале физиономию новоиспечённой сестры Барбары – проводник как раз продемонстрировал ей «её» документы, в числе которых было разрешение на посещение одной тюрьмы в Петропавловской крепости – она пришла к заключению, что вот лично она б никогда в такую монахиню не поверила, ни католическую, ни какую ещё. Ладно, придётся как-нибудь научиться изобразить достаточно благочестивую рожу. Алексей говорил не раз, что она, наверное, кого угодно изобразить может, хоть турецкого султана. Ну, и врать за своё путешествие она как будто неплохо научилась, хотя – одно дело обманывать встречных крестьян и охотников, жизни, кроме таёжной, никакой не знающих, и совсем другое… интересно, кого?
Сумка была тяжёлой. В сумке были молитвенники, образки, несколько каких-то склянок. Проводник ещё распорядился по пути остановиться у базара и купить пяток яичек и почти свежую шаньгу.
– Так ведь пост… – попыталась возразить Настя, которой казалось, что на неё непременно будет глазеть весь базар, и совсем этого не хотелось, – и я, вроде как лицо духовное, буду яйца покупать?
– Болящим разрешены отступления от поста, – спокойно ответствовал проводник. Понятнее не стало. Кто болящий – она или к кому они идут? По прибытии на место ощущение, что она играет в пьесе, сюжет которой известен всем, кроме неё, стало несомненным. На её документы едва взглянули, перебросились парой совершенно непонятных для неё фраз с проводником и пропустили. За долгий путь по коридорам – пройти им предстояло, видимо, куда-то в самую глубь – он так же не произнёс ни слова, и Настю, невольно пытающуюся различить в гулком эхе свои шаги от его, одолевали мысли странные. Например, что если это вообще не человек, этот невыразительный-непримечательный, так и не представившийся ей её провожатый, а некий… не то чтоб гений места, потому что нельзя даже сказать, чтоб он был связан с каким-то местом, хоть с этим, хоть любым другим. А может быть, это всё вообще всего лишь её сон… С устатку и с размышлений о путанных и странных показаниях Бородочкина, в которых ясно, что половина – ложь, главное понять, которая половина, и не такое приснится. Потому всё так непонятно и в то же время как бы само собой – так бывает именно во сне, когда течение сна несёт тебя, и ты не спрашиваешь: а надо ли мне туда идти? А зачем мне туда? И даже не удивляешься, когда выходишь из своей царскосельской спальни в отцовский кабинет в Петергофе, хотя такое ведь в принципе невозможно. А ещё во сне такое бывает, что рядом с тобой будто кто-то есть, но ты не видишь, и не задумываешься, кто именно это, он стоит немного слева и позади и даже в боковое зрение не очень попадает, только как размытый силуэт, ты ему что-то говоришь, он тебе что-то говорит – ничего важного и серьёзного, что-то обычное, повседневное, и по пробуждении ты не можешь вспомнить, мужской голос это был или женский. Может быть, это была мама, или Мария? Может быть, это доктор? Вот наверное, этот её проводник – такой вот человек из сна. А ещё думалось ей, конечно, о тёте Элле. Было ли ей страшно идти вот по таким коридорам, мимо запертых дверей, за которыми закрытые, уже практически завершённые человеческие жизни? Христианин, исполняющий заветы божьи, не должен испытывать страха. Но ведь все мы люди. А человеку тюрьма – это страшно. Любому нормальному человеку тюрьма – это страшно. Когда ты маленьким ребёнком слышишь это слово, то представляешь, конечно, немного другое – огромную крепость из груботёсаного камня, редкие чадящие светильники, гнилую солому, огромных, как собаки, крыс… Ну, как в книжках пишут. А потом уже, когда видишь сам, знаешь и другие слова – «казённый дом», и страшное другим становится. Именно казённость страшна. Именно это она всё пыталась себе представить после того разговора, об этом думала и думала, невпопад отвечая на вопросы сестёр. Именно это она чувствовала на себе, лёжа на сбившемся, жёстком, пахнущем затхлостью матрасе в грязной маленькой камере, когда не спалось полночи, когда все мысли были уже передуманы, все молитвы прочитаны, все ни с того ни с сего вспомнившиеся пустяковые моменты из прошлого отсмотрены, и в какой-то момент голова обретала пугающую ясность. Темнота поглощает, скрадывает детали, зато обостряет звуки, запахи. Покашливание простуженного охранника, лай собаки где-то на улице, шуршание где-то наверху, верно, на чердаке – есть же здесь чердак? Может, крыса, может, ветер в щели загуливает. Сперва кажется, что в тюрьме давящая тишина, шуметь здесь не полагается, да не особо и хочется. Потом понимаешь, что тишины здесь нет никогда. Шёпоты, шорохи, говоры, шаги… Тюрьма поглощает звуки, да, но не уничтожает, они живут здесь, вечно живут, впитываясь в стены, вечно гуляя среди них, как болезнь, как сквозняк… За четыре дня не много-то успеешь понять об этом, конечно. Но в какой-то момент ведь думаешь – это может не кончиться никогда, ни завтра, ни даже послезавтра… Вот если и весну здесь встретишь, и свой день рождения, и потом осень, и снова зиму… Сперва кажется – страшнее нет неизвестности, а потом думаешь – а точно знать, это действительно легче? Например, год. Целый год здесь. Это можно себе вообразить? Четыре дня – это ерунда, конечно. Но ведь никто не предупреждал её, что это только четыре дня. Сколько времени нужно человеку на выработку привычки? Смотря какой, конечно. А вот видеть по пробуждении эти стены привыкаешь уже на третий день. Четыре дня не дадут полного представления, конечно, ни о чём. Этого мало, чтобы изучить хоть место, хоть человека. В то же время, некий след-то оставляет… Один гениальный человек, изучая смертельно опасные заразные заболевания, изобрёл такую штуку – прививка. Когда человеку вводится немного вируса, мёртвого или ослабленного, и организм учится с этим вирусом бороться, и если встретится с настоящей болезнью – уже не умрёт от неё. Вот это, видимо, прививка. Больше не страшно. Пару раз ещё она бывала в тюрьмах, теперь уже, понятно, с другой совсем позиции… Что бы сказала на это всё тётя Элла? Теперь получается, она как бы играет тётю Эллу. Но поскольку тётей Эллой она никогда не могла бы быть, то играет как-то странно и неправильно. Ну и ладно. Кто оценит-то. Бедная тётя Элла. Страшно ли ей было умирать? Смерти, как и тюрьмы, боится любой нормальный человек. Как часто там, в деревне, она вспоминала письма тёти Эллы, думала – где она теперь, чем занята? Первое время у них там был очень свободный режим, они могли спокойно передвигаться по городу, посещать церковь. Тётя Элла писала обо всём так увлекательно… Теперь, когда вся жизнь вообще перевернулась вверх дном, и мысли уже совсем другие были. В детстве она думала – робко и опасливо так, потому что думать так о живом, рядом с тобой живущем человеке как-то нехорошо, кощунственно слегка – что тётя Элла, наверное, святая. Истинная вдовица из апостольских заветов, истинная христианская подвижница, женщина, целиком состоящая из милосердия, смирения, духовной зрелости и любви к богу. Вообще, наверное, такие люди существуют, но тётя Элла точно не была одной из них. Да кто вообще первым придумал, что святые – это добрые, лёгкие люди? тот же, наверное, кто придумал ласково говорить любимым – «ангел мой». Разве ангел непременно добр? Ангел – это вестник божьей воли, а воля эта может быть разной. Тот, кто предал смерти всех первенцев египетских, тоже был ангел. Так и святой – он, конечно, в братской своей любви служит людям, но прежде он служит богу. А значит – и громит, и обличает, и отнюдь не во всех вызывает благорасположение к себе. Тётя Элла сделала много доброго, но значит ли это, что она была добра? Разве только из-за доброты человек совершает добрые дела? Нет, так же из любви к порядку. Или из гордости. Сколько могла судить Настя, у тёти Эллы могло быть и то и другое. Когда-то её до глубины души потрясло то, что тётя посещала в тюрьме убийцу дяди Сергея и даже подавала прошение о его помиловании. Многие ли способны в наше время на такой пример христианской незлобивости и всепрощения? Потом уже она узнала, что было это чисто политическим ходом – унизить террориста, обесславить его в глазах единомышленников. Тётя Элла была человеком отзывчивым, даже героическим, и при том несомненно жёстким. К террористам она питала исключительно глубокую нетерпимость, презрение, граничащее с отвращением, и то, что суд и казнь делают их в чьих-то глазах героями-мучениками, приводило её в бессильную ярость. Увы, моральная победа тогда осталась не за ней…
Да, год назад ей не пришло бы в голову думать, стоя перед глухой дверью, пока проводник возился с засовом – что всё-таки двигало тётей Эллой, когда она посещала заключённых? Стремление к порядку, которое в её случае и было нетерпимостью ко всякому социальному злу, желание в самом деле сравниться с христианами апостольских времён или тайное, ею самой не осознаваемое злорадство?
В камере было довольно сумрачно, а время, чтоб зажигать свет, было слишком раннее, поэтому Павел Александрович сперва толком даже не разглядел вошедшую и уж конечно, не узнал.
– Кто вы? Чего вы хотите? – спросил он, поднимаясь из-за узкого заваленного книгами стола, и дрожь в его голосе вполне можно было определить даже как дрожь радостную – насколько часто у него здесь кто-нибудь бывал?
– Дядя Павел, это же я. Я, Настя.
Как будто, она старалась говорить тихо, но собственные слова прозвучали громом, она невольно втянула голову в плечи, почти кожей чувствуя, как её слова отражаются, захватываются стенами, чтобы навсегда остаться одним из дуновений в щелях и коридорах, среди всех вздохов, испущенных здесь, среди всех отброшенных здесь теней… Он встал, шагнул ближе, близоруко щурясь. Как он постарел… Когда же они встречались последний раз? Усы совсем серебряные… И не брился давно, вдобавок к усам пробивается такая же серебристая борода.
– Настя? – она не просто видит, а практически ощущает проносящуюся по его лицу гамму эмоций – неверие, узнавание, радость, снова неверие, он вглядывается в её лицо, он боязливо озирается по сторонам, он, кажется, сомневается в своём рассудке, – Настя… Анастасия Николаевна, ваше высочество?
Он говорит тихо, словно стремится задержать эти слова, не отдавать их тюремным стенам… а они всё равно звучат громче крика.
– Да, дядя Паша, это я. Только тише, пожалуйста, ладно?
Он заключил её руку в свои, дрожащие. В этот момент она очень боялась проснуться.
– Но как? Откуда? Каким чудом? я слышал… Значит, это неправда?
Она неловко улыбнулась. В самом деле, кто из них в большем шоке сейчас? Оба видят перед собой расстрелянных.
– Я жива, дядя. Я настоящая. Но вы сразу должны понять, мой визит к вам – тайный, о нём никто не должен знать. Как вы… дядя Павел?
– Да, да, я понимаю, ваше высочество… Этот оригинальный наряд… Боже правый, я не верю своим глазам, неужели взаправду я вижу вас? Не лишился ли я рассудка в самом деле? Но как же… как же эти слухи… выходит…
– Они несколько преувеличены, дядя.
Они как-то инстинктивно отошли подальше от двери, за которой остался проводник, к окну. Настя подумала, что как-то особенно жестоко вышло, что её даже не предупредили, не проинструктировали, о чём ей можно говорить с дядей, о чём лучше воздержаться. Впрочем, может, это и сурово, но правильно – она должна это понимать и сама.
– Как же вам повезло освободиться, вырваться из этого кошмара? Расскажите же, расскажите скорее – что с вами было всё это время? А Государь с Государыней, Наследник… Они с вами? Где же вы смогли найти укрытие? Но почему же вы всё ещё в России, почему не уехали, ради вашей жизни? Верно, не представилось такой возможности? Да ещё сумели пройти сюда ко мне… Боже, ведь это должно быть смертельно опасно! Как же вам позволили, как вас отпустили? Я всегда подозревал, что отваги в вас хватит на десятерых, ваше высочество…
– Мне жаль, но я не могу рассказать вам всего, дядя.
– Да, да, понимаю, вы не можете рисковать теми благородными людьми, которые, несомненно, рисковали, содействуя вашему спасению… Выходит, в самом деле остались в России честные и смелые люди, значит, надежды наши живы… Но скажите по крайней мере, кто-то ещё жив, с вами?
Видно, как осторожно он скользит по острой грани слов, как боится задать какой-нибудь такой вопрос, на который услышит однозначное «нет».
– Я сожалею, но не могу сказать вам никаких определённых утешающих вестей. Я не знаю. Слухи, отрывочные противоречивые сведенья… Нам нельзя было поддерживать связь, для нашей общей безопасности. Когда мы расставались, все были в добром здравии, всё, что мы можем – это надеяться, что это и сейчас так, верно?
Они сели на жёсткую кровать, аккуратно застеленную протёртым, но, кажется, чистым шерстяным одеялом, от него ещё пахло щёлоком или чем-то подобным. Он всё так же не выпускал её рук. Трудно, конечно, когда каждому интереснее расспросить другого, чем отвечать на вопросы.
– Со мной всё хорошо, дядя. Правда. Я живу у хороших людей, обо мне заботятся…
Положим, это вполне даже правда, её соседи по квартире – люди очень хорошие. Особенно бабуля с внучком. И заботятся, бывает, в какой-то мере. Горячую воду в чайнике оставляют, когда она поздно возвращается, полотенце и мыло в ванной поблизости, чтобы не гремела, ища в темноте (свет она старалась лишний раз не зажигать, чтоб никого не беспокоить, благо, по комнатам довольно светло было, окна большие, света от луны и фонарей хватает). Дядя, конечно, явно имеет в виду нечто другое, и сложно ему было бы что-то объяснить, да и стоит ли? Он, конечно, предполагает что-то вроде того, что её спасли «верные люди» – не все ведь они перебиты или заняты в военных действиях на той или другой стороне, что она живёт где-то в спокойном тайном месте – может быть, монастыре, читает духовные книги, рукодельничает, выращивает цветы и ожидает возможности бежать за границу. Сложно представить, готов ли он к правде, а главное – безопасно ли ему её сообщать. С одной стороны, конечно – с кем ему тут ею делиться… С другой – бережёного бог бережёт. Достаточно того, что приходится соблюдать в тайне сам факт его существования, а если плюс к тому придётся охранять и её тайну…
– Лучше расскажите, как вы тут.
– Обо мне совершенно нечего рассказывать, ей-богу, моя жизнь довольно однообразна, Анастасия Николаевна. И думаю, это в любом случае не для вашего ещё детского сердца. Вам вообще не стоило приходить сюда… Нет, только не нужно воображать никаких ужасов, моё существование довольно сносно. Насколько оно может быть таковым… Вы по крайней мере живёте среди людей, видите солнце, небо, право, лучше говорить об этом.
Но что бы он ни утверждал, говорить ему – хочется. Конечно, ему хочется послушать о жизни Насти, такой несомненно прекрасной уже тем, что она там, за этими стенами – и в то же время он боится это слышать, слишком больно это для узника… Конечно, он не хочет расстраивать её жалобами, и в то же время – как отказаться от такой редкой драгоценной возможности рассказать, выговориться, излить всё то, что теснилось в нём, давило, как эти стены.
– В самом деле, кормят более чем скромно, но сносно, жаловаться грех. Иногда приносят книги, о которых я прошу. Обещали узнать, можно ли мне так же достать перо и бумагу, вести записи тоже было бы некоторым развлечением. Пока так ничего и не решилось, но это ничего… Но по правде, иногда кажется, можно сойти с ума от одного этого непонимания, что происходит и сколько этому длиться. Отчего меня вдруг перевели на одиночное проживание, когда до этого, издеваясь, говорили, что мы существуем ещё вполне шикарно, в других камерах и побольше сидят, при том, что камеры это вообще-то одиночные… По правде, сейчас, наверное, я согласился бы делить это место с кем угодно, потому что очень уж тяжко совсем без человеческого общения. Охрана у меня почти не бывает, и она неразговорчива. Приносят еду, убирают – всё молча… Создаётся ощущение, что тебя как бы выключили из жизни, тебя нет, ты пустое место, не человек. Уж лучше бы таскали на бессмысленные допросы, честное слово. Сперва я негодовал, каждый раз набрасывался на них с вопросом, по какому праву меня здесь держат, за что, ведь я сижу здесь без всякого суда и обвинения, если не полагать обвинением, в самом деле, одно лишь происхождение… Спрашивал, что с остальными, я этого так и не знаю до сих пор, спрашивал, когда у меня будет возможность увидеться с родными. Толку не было никакого, мне даже не обещали, что кто-нибудь ответит однажды на мои вопросы, что будет когда-нибудь суд хоть какой-то. Верно, единственный суд, которого я могу ждать – это Страшный Суд. Только и отвечали: «Так надо», «Так приказано». Кем – не ответили ни разу. Или не отвечали вообще ничего. Иногда, правда, когда охранник заходил не один, а ещё с каким-нибудь незнакомым мне человеком… Тогда начиналось странное. Он почему-то называл меня Иваном и говорил обо мне всякую ерунду. На любые мои возражения просто отмахивался. А раза два при этом приводили какую-то женщину, которая имела наглость утверждать, что она моя жена. И опять же, ни она, ни они, не желали слушать никаких моих слов, что я представления не имею, кто эта женщина. Я, конечно, благодарен ей за гостинцы, за тёплые вещи, которые она мне принесла… Но честное слово, от этого можно сойти с ума. Может быть, они этого и добиваются? В тягостные минуты мне начинает казаться, что может быть, и в самом деле они правы, а я сумасшедший, действительно, повредившийся умом Иван, вообразивший себя великим князем… Но ведь это не сумасшедший дом, это совершенно точно тюрьма, здесь не должны сидеть сумасшедшие! Правда, и великие князья тоже. И теперь, когда я вижу вас, я не знаю, что думать… Конечно, я радуюсь, ведь вы подтверждение моего душевного здоровья, в котором я сам начал уже сомневаться, но ведь… Но как понять, что происходит, зачем они это делают.
Настя облизнула губы. Ей-то самой всё было более чем понятно… Но как объяснить дяде, при том так, чтоб понял и принял, не натворил каких-нибудь глупостей?
– Дядя Павел… Вы действительно даже не слышали, что вы считаетесь расстрелянным?
Не так чтоб он удивился.
– Слухи и меня не обошли стороной? Верно, людям сейчас очень нравится воображать чью-нибудь смерть, больше, чем благополучный исход. Да и странно не вообразить такое, если я сижу здесь три месяца уже без всяких вестей с воли или на волю.
– Нет, дядя, официально. Об этом в газетах напечатано.
– Что за чушь? Зачем?
Она проговорила совсем тихо, так что он едва её услышал:
– Потому что только мёртвым нечего бояться.
– Как это понимать, ваше высочество?
– Как-нибудь поймёте. Иногда человека держат под замком, чтобы других защитить от него, а иногда – наоборот.
– Нет, это решительно бред… Почему им в самом деле было не расстрелять меня?
– Вот это хороший вопрос.
Он помолчал, осмысляя сказанное, и видно было, что в голове это укладывается плохо.
– Значит, – он тоже понизил голос до еле слышного шёпота, – у тех отчаянных благородных господ, которые сумели помочь вам, есть свои люди даже здесь?