Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 54 страниц)
Не дали, конечно, не то что рассвет встретить – закончить начатое. Послышался шум на улице, шаги и голоса внизу. Он поднялся, застёгивая рубашку:
– Извини, сама понимаешь – работа.
– Как не понимать, у самой не легче. Ничего, не последний день на свете живём.
– А вот это как знать, может, и последний.
– Это верно, на моей работе хоть не убьют…
И не было, опять же, ни неловкости, ни досады, что так вот прервали. Всё равно своего отчасти хотя бы достигла – саму радость-то от сближения всё равно испытала, смыла, стёрла след недостойного, не вспоминать теперь его…
Май 1919, Москва
Это было 11 мая, запись в своём дневнике Настя сделала на следующий день. Вечером, около шести часов, Айвар остановил её в коридоре:
– Настя, ты сегодня домой очень торопишься?
Глупый вопрос, если подумать-то. Когда и зачем ей было туда торопиться? Семьи ни котёнка, ни ребёнка, к недочитанной книжке ей разве туда торопиться? Вот только разве. В последнее время один из соседей, Прокопьич, повадился таскать ей книжки – где-то выменивал на вязанье своей старухи, что ли.
– Ты учёная, на-тко вот, почитай.
Теперь нередко, если уж не совсем вымотанная домой приходила, она в самой большой – как раз Прокопьича и его семейства – комнате читала всему честному собранию что-нибудь из этих книжек. Грамотны были не все, слушали жадно. Да, что ни говори, отношения у неё с соседями сложились вполне приятственные, особенно с детворой – как-то обмолвилась на свою беду о домашнем театре в детстве с сёстрами, ну и понятно, что тут началось. Навертели из старого тряпья кукол, пошили из занавесок кулисы, показывали сценки для бабок, бабки ахали и покатывались, ну а Настя была как бы режиссёром и строгим рецензентом. Так что не было у неё, конечно, такого, как у Айвара, чтоб домой и идти не хотелось. Просто тут всегда находилось, чем заняться, да вот хоть, в честь весны, окна помыть, Василисе-то с больной ногой только по этим подоконникам и прыгать.
– Что надо-то? Ты будто без обрядов прямо сказать не можешь. Откажусь, что ли?
– Может, и откажешься. Людей у нас в расстрельную команду не хватает, сама знаешь, вчера трое выбыло… Пойдёшь?
– Пойду.
Если он полагал, что откажется, то зря полагал. В засады под мокрым ветрищем – то ли дождь, то ли снег, непонятно, но когда за шиворот льётся, разницы нет – не отказывалась. И когда обошли они в один вечер два квартала по таким дорогам, что ни в сказке сказать, ни пером описать, а потом ещё на полтора квартала погони по таким же кварталам и дальше по буеракам, где дороги и отродясь не было, так что ног по возвращении попросту не чувствовала, и даже Айвар, на что привычный, по дороге ознакомил её со всеми бытующими в его родном языке ругательствами – тоже ничего, не жаловалась. Тогда не позволяла её оберегать, работу для неё выбирать, и сейчас не позволит. Страшно ли? Ну пожалуй, может, страшно, но ничего, как-нибудь. А что, им вот должно нормально быть, а она должна ручки свои беречь?
– По стрельбе у меня вроде не плохо всё, Айвар. Что третьего дня я по паскуде этой промахнулась, так в такую темень в упор только не промахнёшься. При свете не промахнусь.
Айвар хотел, кажется, ещё что-то сказать, но смолчал, слава богу, кивнул и дальше побежал.
Конечно, была она сама не своя остаток вечера – что нормально, когда ждёшь события настолько значительного и поворотного, пожалуй, в жизни. Ну, должно ж оно быть поворотным, хотя так посмотреть – шаг её в тайгу за окраиной Малого этим крутым поворотом был, а дальше-то дорога прямая. После этого жалеть себя для чего-то – глупее не придумаешь. Кто душу свою погубит за други своя – это она теперь очень по-другому увидела. Не всё же им, должна и она с ними разделить. Той же жизнью жить, тем же путём идти. Не лучше их, они приняли этот долг, эту надобность – и она теперь тут для того же. Кто-то должен отвечать.
Может, в какой-то момент и мелькнёт по пути в подвал – Господи, может, всё же минует меня чаша сия? – оно так, наверное, у каждого было. Да нет, не минует. И нормально всё, и руки-ноги не очень-то и дрожат.
Что человек должен чувствовать, стоя перед будущей жертвой своей? Ну, она вот ничего такого не почувствовала. Ничего такого, во всяком случае, потрясающего и нутро выворачивающего. Их, пятерых, она знала более-менее, двоих сама допрашивала. Так себе жизни, никчёмные, ничего мир без них не потерял. Один только тут за душой убийства не имеет, хотя как сказать – скинутый им в колодец, во избавление от улик, мешок краденой муки чьей-то голодной смерти мог и стоить. Да он бы, может, и тюрьмой отделался, если б правда это с голоду и «бес попутал», а когда тайник его нашли, доски подняли – там следов муки было столько, с одного столько не натрусит, а уж как он на допросе лебезил, пытаясь жизнь свою выторговать, и до того дошёл, что на старика-отчима свалить попытался… Второй, Мартынов, тот вообще молодец – когда его сослуживец заметил его махинации и пришёл к нему за разъяснениями, ничего лучше не придумал, как побежать на него донос и написать. Только правда-то всё равно наружу выйдет, а за ложный донос тюрьмой не отделаешься, это жизнь человеческая, а не бумажки. Ну, а остальные трое и вовсе на высшую год усердно зарабатывали, по дорогам разбойничая, а как всё труднее стало это делать после того, как все мало-мальски ценные грузы ходили только с сопровождением, и раз или два вот так им зубы обломать пришлось – надо было уже что-то думать, дальше на север отходить, но тоже не так чтоб глубоко, а то там своё ворьё есть. И вот более башковитый из них придумал – что им, дескать, мешает, на пользу себе обратить. Остановили на одной дороге грузовик, убили ехавших там политпросветовцев, взяли одёжу их, раздобыли на троих одно удостоверение – кой чёрт, что там написано, неграмотные бабки всё равно не поймут, главное – что выглядит серьёзно. И стали по деревням и окраинам малых городов ездить с поборами, отдавайте, мол, советской власти, чего у вас там ценного осталось. На этом-то, конечно, они очень быстро попались, потому как, как выразилась одна из пострадавших, не по Сеньке выбрали шапку, шибко сомнительные из них вышли большевики. На этой неделе только последнего поймали, по деревням у родни прятался. Рожи тупые-тупые, ещё бородами чуть не по самые брови заросшие. Тут, конечно, понимаешь очень хорошо, что сами жертвы, такими их система сделала, да ведь уже не переделаешь. Огрубели, очерствели души, боль их так уж не трогает, ни своя, ни чужая. Ручищи вон какие – ими горы сворачивать можно, а вот предпочитают-то – шеи. А на груди крестики медные болтаются… Взаправду ли верят? Что же, и бога не боятся, как-то перед ним сейчас предстанут? Смерти-то боятся, видно всё же… Что в их дремучем, скудном уме сейчас происходит? Что человек думает и чувствует, когда со всей ясностью понимает, что вот прямо сейчас жизнь его к завершению пришла? В болезни-то вот человек не всегда это понимает, когда наступит этот момент – может, и ещё денёк протяну, может, ещё и два денька даже. А то во сне умирает… Осознаёт ли он смерть саму, или душа его, отделившись от тела, сколько-то ходит ещё вокруг, словно в теле ходит, и потом лишь с удивлением замечает его, хладное, пустое, больше ей не принадлежащее? А здесь в глаза ей ясным взором нужно взглянуть – когда она входит вслед за ними, встаёт за их спинами, Насте даже обернуться захотелось, чтоб убедиться, но не стала, конечно, и когда они поднимают оружие – она поднимает свою косу, размахивает ею…
Отчего людям глаза завязывают, или отвернуться велят? Неужели так страшен её взгляд? Нет, она б ни за что не захотела отворачиваться, ни за что б не отказалась взглянуть ей в глаза! Она их видела столько раз по дороге – в тайге, в болотах, на диких полустанках, где сидела, съёжившись, в углярках и сараях для инструментов. И в общем, могла б она сказать, в среднем человек в течение всей своей жизни совершенно не верит в то, что смертен. Совершенно. Что б он там ни говорил, как бы ни бледнел и ни заламывал руки. Он верит, что вечен. Другие могут умирать на его глазах – да, а он сам – как вдруг может взять и выбыть из этой жизни? Да, как бы дремуче, неразвито, сонно ни было сознание человека – он крепко чувствует своё «я», крепко держится за него, и детски верует, что солнце светит потому, что он на него смотрит и голоса звучат потому, что он их слушает, и мир вообще живёт и цветёт для него. И страх смерти этот – это не смерти даже боязнь, а отчаянное стремление оборонить вот эту веру в свою вечность от какого бы то ни было на неё покушения. Потому что когда зримо человек смерть видит – чужую, какую-нибудь старуху в гробу или даже кого-то в пьяной драке зарезанного – это его-то по-настоящему не касается. Человек эгоист, и сквозь все слёзы и сопли внутри себя ликует и радуется, что не он, что он жить остаётся, плакать, молиться, заупокойные свечки ставить. А вот когда над тобой, допустим, пуля свистит – совсем другое дело. Над Настей в той погоне свистели. Когда ты болеешь – это ничего, ерунда, смерть там, за порогом ходит, может – зайдёт, а может и нет, выздоровеешь, не из такого люди выкарабкивались. Когда из густой лесной темноты на тебя жёлтые волчьи глаза смотрят – вот уже да, это лицо смерти, ты его видишь, и оно тебя видит. Но у тебя ружьё, и тут вопрос ещё, за кем она пришла. И всё же многое меняется внутри. Ты понимаешь то, что до этого только словами было – ты смертен.
Для христианина, верно, благо великое – знать день и час своей смерти. Подготовиться к ней подобающе, очистить душу исповедью и причастием, с миром, покоем на душе отойти к Господу. Не имея незаконченных дел, и долгов, и скорбей. Человек, готовый к смерти, уходит радостно, уповая на встречу в горнем мире с теми, кто последовал туда прежде его. Смерть не конец, а рождение для жизни новой. Смерть – это освобождение от тенет греховного мира… Ах, к чёрту, кто на самом деле верит в это? Человек болеть будет, голодать будет, на брюхе ползать и землю есть, лишь бы ещё немного пожить-погрешить. Почти любой человек, если только не имеет веры, Христовой или какой другой. Потому-то в действительности каждодневно к смерти редкий безумец готов.
Не обошлось, конечно, и без концертов – Казаретин, конечно. Осознал. Как-то странно, что только сейчас, впрочем, может, кто-то ему говорил, что иногда пугают только, водят в подвал для устрашения, а потом назад уводят. Удивительно ж в человеке бывает это тупоумное самомнение – его-то чего ещё устрашать? Всё, что надо, он уже рассказал, да плюс к тому и другие рассказали, а никаким его сказкам, какими он пытался изобразить свою полезность, больше веры нет. Упал на колени, попытался за ноги хвататься… Ну да, прямо вот так его взяли и помиловали прямо сейчас и здесь, отряхнули коленочки и домой отпустили, ещё леденцов отсыпав на дорогу. Взрослый человек, должен понимать, что наказание за преступление – неминуемо, неотвратимо. А как он пред Господом собирался на Страшном суде вымаливать прощение? Там-то за всё придётся отвечать, не за мешок муки – за все помыслы нечистые, суетные, гневные, за всё, что лукавого на сердце, чего земные власти не знают – а Господь знает. Там вина больше, и наказание строже. Так если он Господом смел так пренебрегать, какого снисхождения он может ждать от суда земного?
Да, говорят – перед смертью не надышишься. К смерти готовятся и приговорённый, и его палач. И кажется в какой-то мере, да, что как-то слишком внезапно, ещё бы немного времени, она б подобающе подготовилась, настроилась, это ведь совсем не простое дело – выстрелить в человека, в чём бы он там ни был виновен… В волка-то да, легко, потому что во-первых он волк, и тоже больно-то не рассуждает, хорошо это или нет – чью-то жизнь отнять, во-вторых, там и времени особо на рассуждения нет, или ты жить хочешь, или сам виноват. Но на самом деле, оказывается, совсем не сложно. Поднимаешь руку, прицеливаешься, жмёшь на курок.
И всё, шаг сделан, порог перейдён, человек лежит мёртвый. Первую минуту опасаешься абсурдно, конечно, что может, не совсем он мёртвый, может, ещё зашевелится сейчас, а то встанет, снова ныть начнёт и стрелять глазами, выискивая самого слабого-сострадательного, чтобы вцепиться в него клещом… Утопающие нередко, говорят, топят с собою вместе тех, кто пытается их спасти – повисают на плечах, пережимают горло, и оба в итоге идут ко дну. Это ей Елисейка объяснял, заодно показывая, как правильно хватать тонущего, чтобы вытащить, и как выворачиваться из такого захвата, чтобы самому с жизнью не проститься. Человек, когда тонет, мало что соображает, тебе за него соображать придётся, и если чувствуешь, что сил не хватит вытащить – брось его, если вместе с ним утопнешь, твоей родне мало с твоего героизма радости. Это практикой проверено, конечно, не было, кто б в Малом тонул, совсем мелкая ребятня разве, но тех и вытащить куда уж проще. А из взрослых если были такие, что плавали топором, то в Чертовке всё равно взрослому утонуть проблема, если только в омут попадёшь или о корягу долбанёшься, а на дальних речках уж сами соображали не лезть куда не следует. Вот, пожалуй, и общество сейчас, в бурной реке текущих событий – кого-то получается вытащить, отфыркается, отплюётся и впредь умнее будет. Так вот она, например. А кого-то не получится, кто своему же спасителю пытается в горло вцепиться – и немало таких. Наверное, каждый человек внутри добрый и разумный, каждого получилось бы переубедить, перевоспитать… Да времени на это нет. И воспитателей на всех не хватит. И к сожалению, слишком давно и прочно это в людях – что помешать им творить зло могут только тюрьма или пуля, или во всяком случае, страх перед ними. Ну а чтобы страх этот был, хотя бы иногда кто-то должен садиться в тюрьму или умирать. Для того существует суд земной – как острастка, напоминание о Суде грядущем.
Выходила она предпоследней, Айвар её подождал, тронул за плечо, спросил, как она, нормально ли всё. Нормально, конечно, а что её, стошнить должно, в обморок упасть? Крови не боялась, в деревне сама кур или дичь пойманную не резала, а свежевать, готовить помогала. И сколько там той крови – ну немало, конечно, но не море разливанное, человек не пузырь кровяной, чтоб из него прямо сразу всё выхлестало. Нет, ну он, конечно, не об этом. Добрый он, Айвар, добрее, чем она. Это, конечно, не снисхождение к слабой и греховной природе человеческой, как всё-таки он неверующий. Однако мало в нём вот этой злости, какая есть, например, в Сашке, и которую она лично находила злостью здоровой – не за то, что убил или украл само по себе, а вот за эту мелкость, жалкость, примитивность таких душонок, не щадящих слабого и пресмыкающихся перед сильными. Она, впрочем, тут-то злости не испытывала, именно что мелкие они и жалкие, и какой-то там радости сейчас не испытывала, тоже не с чего. Сразу-то, вообще говоря, и не до разбора ощущений оказалось, так как едва вернулись к себе – свалилась неожиданная работёнка, сперва в прямом смысле – полка у Айвара сломалась и с полчаса они подбирали и сортировали разлетевшиеся по всему кабинету бумаги, а потом в переносном – притащили свежепойманного спекулянта опием, потом вернулись со своей «речной засады» Михаэль и Дамир, мокрые и злые – лодка перевернулась, и они ещё час вытаскивали со дна вещественные доказательства, после того, как откачали и задали небольшую взбучку едва не утопшему с истерики арестованному… Задремала ненадолго Настя часу в пятом, и думалось ей невольно, как странно всё в жизни бывает и насколько воистину судьбы своей не угадаешь – ведь могла ж она сама стоять рядом с родителями в таком вот подвале, и чувствовала бы леденящий ужас, какого никогда она, наверное, с той поры не испытывала, кроме как в снах, когда снилась ей, редко это бывало, зато всегда так горько и безысходно, их смерть, и пули впились бы в её тело, и она упала бы, захлёбываясь собственной кровью – этого, сколько ни старалась, она представить не могла, потому что никогда ещё в неё не стреляли – так, чтобы попасть… больно ли это? Если стреляют в голову, много ли успеваешь почувствовать, пережить, прежде чем душа отделится от тела? А теперь вот она сама стреляла в приговорённого. Впрочем, какая ж тут судьба неисповедимая? Тут как нигде пример, что человек сам свою судьбу выбирает. Если б не поверила она странному, до дрожи пугающему её незнакомцу, которому, как врагу, не должна была верить ни в коем случае, если б страх её не очаровал её до такой степени, что она, презрев хоть зыбкую, но безопасность, отправилась в путь, в котором могла умереть ещё раз сотню – что, разве оказалась бы она здесь и сейчас? И нет, не снился ей подвал, не снилось лицо убитого. Снилась почему-то ранняя весна, ослепительно сверкающий на солнце лёд на реке, и они с Марией шли по берегу, весело смеялись и болтали… Верно, потому такое снилось, что кто-то открыл окно для проветривания, и холодом по ногам потянуло. Проснулась от переполоха на рассвете – на улице женщина голосила, как оказалось, мать одного из упокоенных ночью бандитов, сыночка единственного оплакивала, единственную материну отраду на старости лет. Бабку, конечно, пытались увести, а она упиралась, повисала на руках и голося, то с кулаками кидалась, то натурально билась о землю. И стыдно к старухе силу применять, и зеваки уже собираться начали… Эко событие, понимаешь, душегуба казнили, ладно б мать этого, Казаретина, пришла, да она его, после клеветы на отчима, с пелёнок воспитавшего, знать не желала. Настя не утерпела, пошла тоже помочь – адрес из дела помнила, вместе дотащат… Бабка с собой, как оказалось, притащила ещё и сиротинушек-внуков, одному лет пять, другой тоже не больше семи, явно не очень понимающих происходящее, но столь же явно мечтающих куда-нибудь подальше деваться, мальчик тихо плакал, девочка время от времени робко повторяла «Баба, пойдём, баба, пойдём», однако приблизиться к бабке не решалась. Днём-то в мае припекает уже вполне по-летнему, да тепло это ещё нестойкое, а какие холодные бывают ночи – это рассказывать не надо. И сейчас-то Настя пожалела, что в утреннюю зябкость-сырость без куртки выскочила, как была, да не до того было. Посмотрела на короткие платьице и штанишки, из-под которых выглядывали худые посиневшие коленки, а у мальчонки ещё и с одной ноги башмачок потерялся, вспомнила адрес и прикинула, сколько это времени они должны были идти…
– Не мёртвых надо оплакивать, а о живых думать! Дети-то у вас как живыми дошли в такую холодину! Не лето пока ещё на дворе!
Бабка аж взвизгнула, обратив внимание на неё.
– Дети?! Вот в глаза теперь сиротам безответным посмотрите! Без отца их оставили! Разутыми, раздетыми! По миру пустили! Ничего, бог всё видит! Отольётся кровь, отольются слёзыньки!
– То есть это вы их, что ли, специально так одели? Вань, оставь тут, заведи детей внутрь, здесь я разберусь.
– Забирайте, забирайте, крови младенцев безвинных напейтесь, глазоньки выклюйте, коршуны проклятые! Может быть, тогда насытитесь! Всё одно не жить им на свете! Сына у матери единого у смерти вырванного, у Бога вымоленного, отняли, отца у детей малых! Живьём старуху в землю заройте, к сыну единственному! Из земли будут кости к небу вопиять! Нет на вас креста, нет стыда и совести, да у бога суд не скорый, да страшный для всех есть!
– Да она сумасшедшая, – робко и жалостливо подал кто-то голос из толпы.
– Прекратите концерт! Это у вас совести нет! Вашего сына не без вины казнили, он убийца! Вы это тем в глаза посмотрите, чьих отцов и братьев они с дружками жизней лишили! Тоже у них дети остались! Вы такого сына воспитали, на большую дорогу его отпустили, вы перед миром и кайтесь! Мы не убийцы здесь, не мы на дороги ночами выходили, людям головы за мешок зерна рубить! Замолчите и идите домой, вам теперь заботы о том, чтоб внуков воспитать порядочными людьми, не дать им по отцовой дорожке пойти!
– Добро хоть политический бы был… – пробормотал кто-то в толпе, – а то головорез… тьфу.
– Петюня мой, сыночек ты мой единственный! – продолжала голосить бабка в то время, как Настя с Андреем заталкивали её в подъехавшую наконец кибитку, – не закрыла я тебе своей рукой глазыньки, не схоронила тело твоё по-христиански, неотпетым тело твоё на поругание оставлено…
– Да замолчи ты, поругание, – Андрей устало и брезгливо разжимал узловатые крючья старушечьих пальцев, – отпевание-то точно, из твоего выродка враз святого мученика бы сделало…
– …Но своей вот этой рукой свечки заупокойные твоим убийцам поставлю, вызнаю их имена, всех, проклятых, до единого, чтоб не знать им покоя ни этом свете, ни на том…
– Заткнись! – Настя почувствовала, как её трясёт, совсем не от утренней холодной свежести, – я в твоего сына стреляла! Я, меня и проклинай. Анастасия я, иди, что хочешь ставь, черни свою душу перед богом, только помни, что богохульство это, а богохульникам и чародеям прощения от бога нет!
– Ты! Ты! Девка! Ведьма паскудная безбожная! Чтоб тебе слёзы мои материнские глаза твои бесстыжие выжгли! Чтоб затворил Господь твою гнилую утробу, чтоб тебе пустоцветом сдохнуть в муках! Чтоб твои потроха на помоище псам бросили! Чтоб твои дети на твоей могиле плясали!
– Ты уж определись, – лениво махнул Андрей и захлопнул дверцу.
Настю он догнал в коридоре – точнее, не слишком и догонять пришлось, она просто стояла там, привалившись к стене, обняв жестоко трясущиеся плечи.
– Анастасия Марковна, вы чего? Неужто… впечатлились так?
– Не смешно это, Андрюша. Зачем я на неё так ругалась? Она же не в себе, она ничего не понимает, что ей говорят… А я с ней, как с разумной, к совести призывать, когда вся она – ни капли разума, а одна боль сплошная… Оно конечно, и молчать тут не могла, но правильных я слов не нашла, только неправильные какие-то. Гнев человека разума лишает. Если я тут гневаюсь, я не лучше её.
– Ну а что тут говорить? Извиняться, что ли? В самом деле, добро б политический… Тут ещё можно голосить, мол за что, мол, за нами правда, а не за вами… А такого любая власть не повесила б, так на каторгу сослала. Если на то она, что приговор смертный, а не тюрьма, так не в такое время на народные харчи ещё таких… Сами-то понимаете.
– Страшное дело – мать, Андрей. Нет ничего святей и опасней. Для матери сын всегда хороший, что бы он ни сделал. Мать мир весь сожжёт, чтоб сын жил… Для матери нет справедливости, если она против её ребёнка, и она верит, что сам Бог на её стороне…
– Ну, не все такие всё же. Кто в разуме, те понимают, и не о том плачут, и не так. А ей, вишь, нормально было, что он разбойничал, семье ж кормилец…
– Сперва подумалось – как она смеет, как не боится… А она и бога не боится. Она думает, у бога другая мерка для них… Придумать тоже – свечки живым людям за упокой… Мерзость какая!
– Ну, есть такое представление у тёмных людей… Свечки там за упокой, отпевание по живому заказать, прочие глупости…
– Похуливший бога умирает. Вот она умерла.
– Анастасия Марковна, ну не верите ж вы в это в самом деле? Проклятья там всякие…
Настя только промычала неопределённо, отмахнувшись – вообще не до этого вот сейчас.
Айвар уже распорядился налить детям чаю, в столовой ещё ничего, конечно, готового не было, но у Олеговой Саши с собой были бутерброды, очень кстати пришлись.
– Ну, первым делом, ребятня, мыть руки! – это вызвалась Настя сопроводить, всё лучше что-нибудь делать, чем думать, как с ними быть-то теперь. Если бабка в самом деле умом тронулась, а другой родни не найдётся, то в приют их придётся… Мальчик до умывальника не доставал, Настя подхватила его. Под задравшейся рубашонкой знатный синяк обнаружился, и ручонки под рукавами все иссиня-жёлтые… Так себе папашка был, детишек-то поколачивал.
Жевали детишки вяло – то ли не голодные были, то ли с такого ночного похода сил у них ни на что уже не было. Мальчишка задремал, а девочка так же вяло, как и жевала, отвечала на вопросы. Мать умерла. Давно, дети её и не помнили, бабка о ней вспоминать не любила, а если вспоминала – то всякими бранными словами, а отец не говорил о ней вовсе, и при нём даже и заговаривать было нельзя. К ней и на могилу не ходили никогда. Ну, отец хороший был. Он с ними только иногда жил, когда приезжал – всегда гостинцы привозил, при нём они ели хорошо. Особенно последний год. Раньше отец на какие-то другие заработки ездил, где мало давали, а теперь на хорошие, где много дают. Правда, теперь и пил он много, и иногда с ним друзья приезжали, тоже пьяные… При нём бабка не ругалась и кормила их. Только пьяному ему лучше под руку было не попадаться, и когда не в духе. А бабка не, бабка кормила понемногу, следила, чтоб лишнего не съели. Когда отправляла пирожки продавать, потом по деньгам считала, сколько продали, если какой-то съели – плохо тогда будет.
Сон в конце концов сморил и девчонку, Айвар потоптался, раздумывая, потом кинул в угол свою куртку, перенёс их туда. Стало быть, ещё и на день останется.
– Отличная семейка… Что, может, мать искать? Может, жива, сбежала?
Айвар покачал головой.
– Повесилась она. Побоев не выдержала, видать. Сашка хотел ему ещё и это вписать, да за давностью лет что выяснишь-то уже, тем более с такими свидетелями, как мамаша эта… Не будь ей 90 лет, как соучастница б пошла, ясно же, что всё про их дела знала, как ни запиралась… И тем более всё равно два раза не расстреляешь. Ты, Настя, иди, отсыпайся, Сашка придёт – мы разберёмся. Он говорил, вроде тётка какая-то есть, тогда ещё, когда папашу взяли, хотела детей забрать, да бабка не дала…
Настя кивнула и пошла. Тем более состояние было – муторнее некуда. Обычное дело-то, сказал Андрюша. И что воруют, и что детей бьют, и что бабки до еды жадничают и на все вопросы одно талдычат – ничего не знаю, ни в чём не виноватый, семья у нас хорошая… всё это обычное дело. Хорошо б, в самом деле, если б политический… У политического хоть какая-то идея была для его деяний. И дети могут гордиться отцом… Таким-то отцом не погордишься.
Рассветные лучи из всяких углов ночную тьму выметали, бликами по стёклам играли, Настя щурила больные, усталые глаза, чувствуя себя летучей мышью, которую в неурочное время выперли из укромного места. Скорей бы добраться, зарыться под одеяло с головой, отогреться от этого пронизывающего утреннего холода… Нет, не спрятаться от тревог, как маленькая. Сейчас уже не вспомнить, были ли у неё тогда тревоги. Не нужно оно, блаженное, безмятежное детство, оно было такой красивой иллюзией…
Думала, рухнет на кровать, не раздеваясь, ничего хотя бы на несколько часов не хотя, но – села и достала тетрадь. Просто необходимо было выразить это всё, хотя бы себе самой выразить, чтобы не стояло оно внутри тяжёлым кровавым сгустком.
«Вот последний раз с Прокопьичем и семейством его Достоевского читали, много спорили… Сейчас смешно даже. Вот это вот – «Человек-то вошь?» А если сам человек себя именно вошью и сделал – как его величать, белым лебедем, что ли? А теперь понятно, что те, кто так говорят, что, мол, страшнее нет, чем отнять жизнь у человека, что при этом можно испытывать лишь две крайности – либо ужас, отчаянье, омерзение к себе и раскаянье, либо тупую, скотскую радость – это самые противные и ужасные люди. Благим вроде бы желанием – чтоб никто никогда не умирал насильственной смертью – они прикрывают свою жалкость и трусость. Ведь в самом деле, и на то смелость нужна, чтоб убить, и на то, чтоб жить после… И нет, не то даже можно им возразить, что ведь на войне убивают – и священным долгом называют убийство других людей ради того, чтоб разрушение и смерть не пришли на твою родную землю, и убийцу, ворвавшегося в твой дом, правильно будет убить, чтоб защитить твоё семейство… Не нужно, нет, прибегать к таким сравнениям, это унижение и ничто больше. Нет, ведь разговор идёт не о том, в каких случаях убийство оправданно и неизбежно, в каких нет, это всё они понимают в самом деле. Нет, им просто непременно нужно, чтоб человек испытывал моральные страдания, чтоб терзал себя после, будто бы этими страданиями что-то искупая, будто есть в этом какой-то смысл! Будто покаянные молитвы убийцы кого-нибудь воскресили или отменили содеянное… Нет, даже не так… Эти люди, видимо, беспомощность свою видят себе защитой от какой-либо ответственности, так сильно боятся решения какого-либо вообще, боятся за жалкие душеньки свои, и сами они ничего сделать не способны, только охать и вздыхать… Зло ли – убить злодея, вредителя, существо несознательное и жестокое, избавить людей от вреда, который он несёт? Вот их послушать – ценность какая-то есть в нём всё равно. Где б можно ценность эту увидеть, и оценить, велика ли она? Превышает ли слёзы, из-за него пролитые? Сегодня ночью, минут пятнадцать пополуночи, я убила человека. Это оказалось очень легко, просто подняла руку, прицелилась и нажала на курок. Я знала на самом деле, что готова к этому, я была уже готова с той мысли, когда мы шли на обыск к Мехрякову, как тогда я посмотрела на кобуру и подумала – как хорошо, что у меня оружие с собой, я заострила на этом внимание. И третьего дня в погоне я ведь стреляла, и могла попасть хотя бы ненароком… Но там вслепую, а тут я несомненно и ясно стреляла так, чтоб не промахнуться, так, чтоб на поражение. И не пожалела ничуть, и не дрогнула. И нет никакого такого звериного восторга и опьянения, но нет и морального страдания, и желания всё изменить…»
Дальше несколько фраз было густо зачёркнуто – Настя подбирала слова.
«Я думаю всё же, Господь любит меня и здесь тоже проявилась Его забота. Он вёл меня таким путём, чтоб я как можно больше понимала, чтоб была готова. Потому первым, кого собственной рукой я лишила жизни, был обыкновенный, несомненный убийца. О котором невозможно пожалеть. Ни ради матери его, впавшей в грех злобствования и ненависти тогда, когда надо бы смиренно молиться о душе её сына, о которой она не нашла времени позаботиться при жизни, ни ради детей его, которых он бил и оставлял в таком жестоком окружении, которых своей жестокостью лишил матери… И теперь, когда я вижу, что убив, можно не испытать раскаянья, а только лишь сожаление о погибших душах, я понимаю – что они говорят, что мы не боги, чтоб жизнь отнимать, решать, кому жить, кому умереть? Что они знают о путях Господних? Может быть, нас Господь и избрал, чтоб одних покарать, других защитить, на нас Господь возложил этот крест, и малодушно б было крест этот отвергнуть, и искать, на кого б его переложить… И одному я сейчас несомненно рада – что разделила этот крест с моими товарищами, приняла часть их груза, и знаю, что приму ещё. Конечно, убийство – это грех, всегда грех… Но иногда этот грех невозможно не совершить, именно так – губя душу свою за други своя. А вот за что мне стыдно – что в самом деле я сперва испугалась её слов, а ведь это глупо, Господь такого греха не попустит… Нельзя божьим именем дьявольские дела делать. А всё же как успокоительно это мне, что многие из них крещены не в православной вере, и значит, ничего б она таким образом не могла сделать…