Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 54 страниц)
Настя, пытаясь проглотить рыдания, хотя бы оставить их беззвучными, схватила со стола фляжку, судорожно глотнула, закашлялась. Нужно взять себя в руки… Хотя бы с осознанием, что толку в этом сейчас нет никакого. Что думай об этом, что не думай. Это всё именно так и останется, внутренним кипящим котлом, из которого не выплеснется ни капли никогда. Никому не изольёшь душу, даже дневнику – разве только вырвать потом эти страницы, сжечь и развеять пепел, а в этом никакого смысла. Что ж, уметь держать в себе немыслимое ей есть в кого – родители когда-то сумели пережить, переварить всю ту боль, что приносила им родная кровь. Руки механически перекладывали письма – полуистёршаяся бумага, выцветшие чернила, записки – цифры, значки, неопознаваемые закорючки, поверх карандашом подписаны расшифровки и комментарии, фотографии – иногда заботливо склеенные из множества кусков. Иногда железнодорожные билеты. Иногда газетные вырезки. Чего только не может встретиться на этих настоящих, жизненных картинах, которые она теперь тоже учится проявлять на холсте, замалёванном когда-то идиллической пасторалью. Не так искусно пока, но всё впереди… И вы спрашиваете – почему? А неужели нужно было остаться глупой, наивной жертвой, не важно, мёртвой или живой? Настя куснула себя за палец покрепче – так с новой силой захотелось зайти за занавеску и погладить по наверняка мягким волосам. Сказать – да, не дрогнула, и не дрогнет никогда. Столько раз, сколько надо. Стольких, сколько надо будет, за тебя и за всех… Эти слова дрожали на губах, и дрожали, кажется, в руках, складывающих материалы по ровным аккуратным папочкам, и дрожали в дымном воздухе вокруг. И никакой усталости, даже после всех этих слёз, наоборот, дикая, восторженная одержимость.
С тем и застал её рассвет.
– Анастасия Марковна, вы, извините, охренели?
Настя вздрогнула и обернулась на звук отдёрнутой занавески.
– Феликс Эдмундович… А я про вас… забыла…
Получилось как-то ненатурально. Она б не поверила, например.
– До чего вы бесстыжий всё-таки человек… – конец фразы она не расслышала, возможно, он был не очень и цензурен.
– Я заработалась. Почти всё уже доделала, кстати, так что беспокоиться-то не о чем…
– Вы забыли, что мне к десяти…
– Ну так до десяти ещё сколько! и позавтракать успеете, и…
– Где. Мои. Сапоги.
Настя окончательно вжалась в спинку кресла.
– Я их почистила…
– Я сам прекрасно способен почистить свои сапоги! Где они?
– Вы не поняли, я их изнутри почистила… Но я думаю, они уже как раз высохли! Или высохнут буквально вот-вот…
– Анастасия Марковна!!!
– Ну, если вам так срочно, можете пока обуть мои.
– Вы точно рехнулись?
– Вы примерьте сначала, потом отказывайтесь. Размер у нас как бы не один, – Настя поспешно стянула сапог, демонстрируя ступню, – видите, пальцы кривые какие? Из-за этого узкую обувь мне носить никак нельзя.
По возвращении он её точно убьёт. Поэтому надо успеть всё закончить.
Закончила Настя, впрочем, действительно очень быстро, походила туда-сюда, прикидывая, что вот у них там это часов до двух планировалось минимум, а потом он куда-то ещё, так наверное, раньше шести не будет, и не вздремнуть ли немного, её, конечно, часов в шесть убьют, но спать-то всё-таки, оказывается, очень хочется. Но как раз в этот момент зачем-то принесло Троцкого, кажется, он был несколько озадачен созерцанием Насти, курсирующей по кабинету в одних носках, которые она то и дело подтягивала по причине растянутости, спросил Дзержинского, получил закономерный ответ, но отчего-то не ушёл, а остался поболтать. Что Насте в Троцком нравилось, так что болтать он мог три часа кряду и не повторяться, и при том сон перебивало. Ну ещё то, что очень был похож на кота. Только глаза не зелёные. Но если б были зелёные, был бы уже перебор.
Почти сразу, как ушёл Троцкий, припёрлись какие-то непонятно кто – да кто пропустил вообще, они там сдурели, не видели, как он выходил? – и с порога:
– Здравствуйте, Феликс Эдмундович!
– И вам добрый день! Зажмурившись, что ли, заходили?
– Ой, извините…
Эти поболтать чего-то не остались.
Забегал Олег, принёс позавтракать, вернее – пообедать, впихнуть в себя удалось мало – спать хотелось так, что даже желудок болел. И в конце концов Настя сломалась, заползла за занавеску и уснула, свернувшись калачиком на так и не разобранной кровати. Вернувшийся Дзержинский спокойно работал весь вечер и большую часть ночи, пока непонятно зачем (полагая себя выспавшимся, мог и не сунуться раньше утра) заглянул за занавеску и удивился, увидев там безмятежно спящую Настю. Растолкал, вернул ей её сапоги, велел вернуть ему его и отправляться, раз домой-то пока рано, в свой отдел. Там как раз по счастью был только Айвар, и Настя решила, не откладывая дела в долгий ящик, спросить, с какой стати он по такому странному поводу ходил на исповедь к Нему. Айвар попытался увильнуть от ответа, сослаться на очень много дел прямо сейчас, но выспавшаяся коллега была энергична и настойчива.
– Ну, просто… Ну, если вспомнить, как я тебя впервые увидел… Ты только не подумай, что я подумал…
– Айвар!!!
– Говорю же, я ничего такого НЕ ПОДУМАЛ!
– Айвар, ты сдурел?
– Сашка, может быть, и подумал, не знаю, но я ему сразу сказал, чтоб он даже не думал…
Первым полетевшим предметом была забытая кем-то на полке ещё с весны шапка, вторым – книжка, третьим Настя взвешивала на руке пепельницу. Айвар, заслоняясь папкой, просматривал путь до двери.
– Скотина!!! Ты вообще думаешь, что говоришь?! Да ты на кого вообще…
– Настя, ты меня вот сейчас вообще не так поняла!
Решив, что пепельницу жалко, Настя решительно двинулась душить любовника.
– Да чего ты… Я просто подумал…
– Ну! Что ты подумал, контра?
– Я подумал… ну… ну что вы родственники… наверное…
Настя расхохоталась, не забыв, впрочем, приложить Айвара слегка об стенку.
– Одно лицо, ага… Благословения, значит, пошёл просить? Полудурок!
Вообще, чего это она, в самом деле… Полудурок здесь один, она сама. Подумала, значит, не начал ли кто-то правду подозревать… Лучше б молчала, честное слово, чем теперь как-то жить с осознанием, что пол-отдела считает её внебрачной дочерью Тополя.
Айвар, освободившись из захвата, обиженно фыркнул.
– А… а ты, вообще, откуда знаешь? Ты сама-то зачем такой разговор заводила?
Вот к такому вопросу Настя была совершенно не готова. А должна была. Так что да, полудурок.
– А я…
– Ну, давай, говори, что ты там про меня могла подумать!
– Осёл! Я…
– Ну давай, придумай что-нибудь, ты же умная женщина!
– Я… просто подумала… Ну, вдруг это… нехорошо как-то…
– Нехорошо?
– Иди ты в баню, а! Ну просто спросила и спросила! И вообще, ты там говорил, чем-то занят шибко?
Весёлые деньки, весёлые ночки. Ну да пусть что хочет думает. Главное – что будет, с кем спраздновать… свою годовщину, о которой ни словом, ни полусловом даже обмолвиться нельзя ни с кем. Не важно, зато он рядом, смеётся, подкалывает, крепко целует, ничерта на самом деле не знает, и хотя бы сейчас он рядом. За окном занимался малиновый июльский рассвет…
========== Лето-осень 1919. Прикосновение небес ==========
Июль 1919, Москва
В эту ночь Ицхак ночевал в комнате Алексея. Алексей просто не мог помыслить о том, чтоб остаться в одиночестве. Он что-то мямлил в объяснение про дурные сны в последнее время, но Ицхаку, кажется, меньше всего были нужны какие-то благовидные и очевидно вымышленные предлоги.
– Это день их памяти, да? Точнее, ночь. У меня же тоже так было, первые годы потяжелее, потом понемногу легче. Если хочешь, расскажи что-нибудь о них. Что захочешь… Раз так случилось, что ты остался один, тебе нужен кто-то, с кем можно почтить их память. У нас не принято, чтобы человек был в такие дни один. Год назад ты ещё мало доверял мне, чтоб что-то рассказывать, надеюсь, за прошедший год что-то изменилось.
Алексей вздохнул, ставя подушку вертикально, чтобы опереться о неё спиной.
– Конечно, изменилось, Ицхак. Но я по-прежнему связан словом…
Полумрак в комнате очень слабо разбавлялся светом с улицы, Алексею очень хотелось включить свет, но он не мог позволить себе это сделать. Не хотел привлекать внимания Аполлона Аристарховича, бабушки Лили, Анны, беспокоить ещё и их. Хотя темнота мучительно давила. Не настолько ложью было про дурные сны, уже несколько ночей засыпал он трудно, охваченный, стоило погасить свет, такой жуткой тоской, что её физически тяжело было терпеть. Казалось, мрак в углах оживал… И нет, не черти в нём таились, и даже не безмолвные убийцы. Черты его детской комнаты, мамино платье в повешенном на спинку стула покрывале… За свою жизнь он так и не притерпелся к физической боли, а к душевной вовсе не был готов. Как же тяжело, наверное, сестрёнкам, они-то всегда жили в комнатах по двое…
– Да я понимаю. Но ведь ты можешь и не называть имён. Тем более что они мне всё равно ничего не скажут. И тем более что, окромя того, что дальше меня это не уйдёт, вряд ли среди моих знакомых – которые у меня в основном те же, что и у тебя – могут найтись как-то связанные с теми людьми, что преследовали твоих родных. Им просто не с чего искать меня, чтоб каким-то образом вызнать о тебе, если б они пришли сюда – это б означало, что они выследили тебя, независимо, существую ли я вообще. И кстати, если б ты хотя бы разъяснил мне, что это за люди, мне было б легче держаться от них подальше, если б они оказались в поле моей видимости.
Это всё было, как ни крути, верно… Каждый раз, когда заходил разговор о родителях, это было невероятной сложностью – ответить Ицхаку, который умел услышать то, что ты вовсе не собирался говорить, при том, что в другие моменты мог казаться совершенно нечувствительным и сосредоточенным на себе человеком. Сейчас Алексей понимал, что из его оговорок и скупых объяснений у Ицхака сложилась весьма странная картина его прошлого – он вырос в приюте, однако прекрасно знает, кто его родители, и не терял с ними связи, их, судя по всему, расстреляли, как врагов новой власти, однако люди, которых ему нужно бояться – это не революционеры. Можно себе представить, как у Ицхака голова кругом шла.
– Эти люди… Да если б я сам понимал, что это за люди, Ицхак, и тем более мог объяснить! Надеюсь, их и в самом деле нет и не может оказаться поблизости.
– Ну, а зачем ты им вообще нужен-то? Какая бы ни была у них вражда с твоими родителями, их уже нет, при чём здесь ты? Это что-то вроде кровной мести, может быть?
– Не знаю, можно, наверное, сказать и так.
– Ладно, нехорошие разговоры ведём, кто бы они там ни были – пусть их поразит Господь, или по крайней мере уведёт их пути от наших. Нет нужды говорить о делах твоих родителей, просто расскажи, какими они были. Какими были для тебя. Это в любом случае не может быть запрещено.
– Я не знаю, что рассказать, правда. Как это рассказать… Мама была очень красивой, и, я думаю, очень несчастной. Она так ждала моего рождения, а моя болезнь сделала её глубоко несчастной. Она не жаловалась, не в её характере было жаловаться на судьбу, только самые близкие видели её боль… Я этого долго не понимал, сколько душевных сил ей стоило растить меня, быть со мной во время моих многочисленных приступов, стараться облегчить мои страдания, не показывая при этом свои. Я это принимал как должное, только когда подрос, стал многое понимать… Но мне не хватило времени. Я не успел сказать, как сильно я люблю её. Как на самом деле я люблю её, не потому только, что она моя мама, что она читала мне книжки, поправляла подушки, целовала меня на ночь. А потому, что она так много пережила – и никогда не упрекала меня, и жертвовала своим временем, своими друзьями, чтобы быть со мной. А я иногда бывал невыносим, это правда. Я научился не плакать, не капризничать, не требовать, чтоб мне немедленно стало легче, я стал бороться с болезнью… – Алексей грустно улыбнулся, вспомнив свои дерзкие «я сам», последнее – в том походе в ванную, – но… поздно. Когда она уже привыкла к моей беспомощности, привыкла беспокоиться обо мне ежечасно, и уже моё стремление к самостоятельности стало причинять ей боль. Она успела смириться, что я навсегда останусь беспомощным, зависимым от неё дитём, а я не хотел так, я страдал от того, что не могу однажды перестать быть причиной её тревог и стать только её радостью. Я обречён был всегда причинять ей боль… Всё в мире, говорят, разумно и правильно, но не вижу, зачем рождаться таким детям, как я.
– Чтобы научить родителей терпению.
– Да уж… Для этого и обычного ребёнка вполне достаточно. Со мной, Ицхак, были связаны слишком светлые ожидания, и я слишком жестоко их не оправдал. Это ведь такая жизнь, которая может быть только мучением, в каждом вдохе, и никак иначе. В очередной приступ болезни я думал – если б Господь наконец забрал меня к себе, прекратил это всё… И ужасался тут же этой мысли, понимая, что им не пережить такого горя, моя могила – это не то, что они могли б увидеть и жить как-то дальше. Но в то же время – год за годом смотреть на мои страдания и знать, что это не последний раз, что это непременно будет снова и снова, им всю жизнь жить в напряжении, в непрерывном ожидании ужасного… А когда им придёт время умереть – с каким сердцем они уйдут, понимая, что оставляют меня, теперь без их помощи и заботы? Сначала я думал – это так несправедливо, что я не был с ними в последние их минуты, что они умирали вдали от меня. Теперь я думаю – это жестокая, горькая, но справедливость. Я испортил им всю жизнь, но на пороге смерти у них была зыбкая, призрачная, но надежда. Что я жив, и дальше буду жить… И они не видели моих слёз, моего горя, оно не рвало им сердце. Странно так бывает, когда учишься думать о других, о том, что они чувствуют… Когда один наш слуга рассказал мне, что животные, когда предчувствуют свою смерть, уходят от хозяев, чтоб умереть в одиночестве, меня это удивило… Животные благороднее, они не хотят расстраивать…
Конечно, главного он не может сказать Ицхаку – о том, что неизбежно думает об этом последнем дне их жизни, мучительном настолько, что это невозможно представить… Неужели за завтраком они могли выдавить из себя хоть слово к тем девушкам, которые заменяли их дочерей – по крайней мере одна из них была ведь безжалостной убийцей, и они об этом знали. Неужели они клали ладони на лоб с рождения буйно помешанного, выдавая беспокойство от мысли – что будет, если кончится действие наркотика и он проснётся, за беспокойство о его состоянии. Выходили на прогулку под руку с кем-то из этих чужих, опасных девушек? О чём они говорили с ними? Что из привычных занятий – чтение, игра в карты – могло быть им в этот день по силам? Дни там всегда тянулись мучительно долго, но этот, несомненно, особенно. И они смогли этот день пережить.
Но к счастью, Ицхак и не ждёт от него этого рассказа. Просто рассказать о родителях…
– Мой отец был очень добрым, мягким человеком. Многие, кажется, ставили ему это в упрёк… Когда-то мне казалось, что моего отца любят все, что просто нельзя его не любить. Опять же, слишком многого я не понимал тогда. На него вообще свалилось слишком много, не знаю, кто мог бы вынести столько, не сломаться под таким грузом, я долго думал, что он – не сломался, что отец может вообще всё, что все в него верят и не может быть иначе. Он был для меня идеалом, недостижимым идеалом – я, конечно, понимал, что мне никогда не стать таким большим и сильным, как он, но я, конечно, мечтал быть хотя бы некоторым его подобием. На самом деле, конечно, я не в состоянии представить, каково хотя бы это – разрываться между семьёй и… всем остальным. Если бы он хотя бы меньше любил нас… Или хотя бы – если б не я, главная причина его слабости и источник его проблем. Каких сил ему требовалось оторвать себя от нас, когда нужно было куда-то ехать, решать какие-то вопросы – и конечно, сложно было набрать ещё больших сил для того, чтоб решать все эти вопросы, ради которых он уезжал, а не быть всё время мысленно с нами. А когда он был с нами, долг давил на него нестерпимым грузом и не позволял ощущать радость в полную силу, даже когда всё было хорошо… Я думаю, я никогда не узнаю, был он большей степени доверчивым или самонадеянным, то ли погубило его, что он полагался не на тех людей, или что не слушал разумных советов, считая, что всё должен решать сам, сложно мне об этом судить, с позиции ребёнка, слишком часто прикованного к постели, одни могут об этом сказать так, другие эдак… Все люди, конечно, ошибаются, но его ошибки стоили слишком дорого. Говорят, что дети не должны судить родителей, но жестокая правда, что именно детям и приходится их судить. И мы до тех пор не будем счастливы, пока не осудим их правильно – ничего не приукрашивая, ничего не прибавляя и не убавляя, при всей любви своей, при всех своих обидах… Обидно то, что когда-то я считал, что мне нет места в этой жизни, я живу лишь некой ошибкой, допущением – и исправить это при том нельзя никак, и даже каждая мысль об этом грех, при том грех трагически неизбежный… а теперь вышло, что их нет, а я живу. Вышло так, что ведь им всё равно не было места в новой реальности – потому что они сами не стали бы его искать, не приняли бы, и эта новая реальность уничтожила бы их – всё равно уничтожила бы, даже сумей они эмигрировать, даже проживи до глубокой старости. Они страдали бы всегда, потому что мир их был разрушен, а другого взамен они не желали. Но я не могу даже ненавидеть ни эту новую реальность, ни её творцов, потому что ненависть ничего мне не вернёт и никому не сделает лучше, потому что среди них тоже есть хорошие люди… да просто – люди, которые со своей стороны – тоже правы, потому что никто вообще не совершенен, вся правда только у Бога, и потому что несмотря на то, что они умерли – я хочу жить. Ты очень понятно для меня сказал, что никогда не примешь христианство, так и я не могу, конечно, принять большевизм, но я обязан принять хотя бы то, что большевизм дал мне шанс на жизнь, что мои родители приняли этот шанс и оплатили его своей кровью, потому что их любовь к нам оказалась для них выше принципов, выше гордости и да, я теперь не имею права на тоску и не имею права не прожить так долго и так счастливо, как только возможно…
– Нам?! То есть, ты был в семье не один?
Алексей прикусил губу, осознав, что сболтнул лишнего.
– Вчера… Он приходил, ты, думаю, понимаешь, в связи с… этой датой. Но не только. Он передал мне письмо от моей сестры. Я должен уничтожить его, чтобы не оставлять никаких свидетельств… Ведь как бы тщательно я его ни хранил, полностью безопасно будет, только если этого письма не будет существовать. Но по крайней мере сегодня ночью оно побудет ещё со мной, а потом…
– Так у тебя есть сестра! Вот это да. Где же она?
Алексей отвёл взгляд. Что ж, на свой страх и риск, думается, немного-то он может рассказать Ицхаку. Он действительно заслужил доверие… Да и много ли он может сказать, если сам не знает.
– Я не знаю. Мне не положено этого знать, как и ей не положено знать, где я.
– Для безопасности?
– Да. Это очень грустные письма… Грустные в том смысле, что нельзя называть никаких имён, упоминать ничего конкретного, что могло бы, в случае перехвата письма, навести… Следует быть предельно осторожными в словах. И конечно, эти письма прочитываются, чтобы проверить, не нарушили ли мы где-то эти условия, хоть и ненамеренно… А по-другому нельзя. Если мы хотим получать хоть какие-то весточки друг от друга, то нужно так. Я даже не представляю, из какого города она мне пишет, только знаю, что в этом городе есть река… Но в каком же городе нет реки? Иногда я думаю – ведь никакого смысла в этом нет… Просто писать «у меня всё хорошо» – не слишком расписывая, как именно хорошо, да ведь с тем же успехом может быть плохо, как проверишь-то? «Меня окружают замечательные люди» – и даже не называть их по именам…
– А она старшая или младшая?
– Старшая.
– Похожа на тебя?
– Сложно сказать… Мы оба похожи на родителей, но, конечно, в разной мере…
Хорошо, что так получается, можно изобразить, что сестра у него только одна, об остальных говорить не обязательно. Письмо от Ольги, Алексей нащупывал его свёрнутый прямоугольник в кармане, и ему становилось то хорошо, спокойно и радостно от этого вещественного доказательства, что Ольга жива и по крайней мере достаточно здорова, чтобы писать письма, это её почерк, только немного изменившийся, пожалуй, в лучшую сторону – стал более аккуратным и строгим… то становилось невыносимо тоскливо и страшно, словно это письмо в ночной мгле было маяком для неведомых хищников, алчущих их крови. Поэтому он прижимал к себе свёрнутый лист бумаги, словно в попытке защитить…
– Это совершенно иначе показывает тебя, – в голосе Ицхака всё ещё слышалось смятение, – я думал, что ты круглый сирота, у тебя никого нет…
– Знаю, что ты жалел меня больше, чем себя, что у тебя всё-таки есть брат… Это несколько нехорошо вышло, но иначе было нельзя.
– Да брось ты это. Я восхищаюсь тем, как хорошо ты это скрывал. А замечательно, наверное, иметь сестру…
– Это тоже нехорошо выглядит. Словно мне легко удалось забыть о ней… Хотя на самом деле я не забывал, конечно. Ну, а мне вот казалось, что замечательно иметь брата.
– Особенно если она почти ровесница. Мне кажется, с появлением Катарины в нашей жизни многое изменилось к лучшему. Мои двоюродные сёстры были в основном очень взрослыми, самой младшей, Малке, было шестнадцать… У неё сейчас, может быть, были б уже свои дети… Она намного старше? Не замужем ещё? Как знать, а может быть, она тоже в Москве? Вот было б удивительно узнать об этом, ну или столкнуться случайно на улице…
Сложно на эти расспросы описывать только Ольгу, либо же сливать вместе черты всех четырёх сестёр, таких на самом деле разных, они ведь все влияли и влияют на его жизнь, невозможно представить, чтоб кого-то из них не было.
– Нет уж, это едва ли. Это был бы слишком большой риск. Конечно, Москва большая, и я редко куда-то выхожу… Но выхожу же. Не стали бы они так рисковать.
– Наверное, ты прав… Как же вы вообще живёте так… уже, получается, год. В безвестности, в разлуке. Ты до этого-то получал от неё вести, или это первое письмо? Нет, всё-таки нас сравнивать нельзя, мы с братом, по крайней мере, не расставались. Во все памятные для нашей семьи даты мы были вместе… Вероятно, она тоже не спит в эту ночь. Надеюсь, ей тоже есть, с кем поговорить…
По-настоящему не с кем поговорить, потому что – нельзя. Не то что излить душу, рассказав, что было и что есть, не наблюдая за собой, не осекаясь на лишнем слове – но просто хоть что-то сказать о себе без этого сосущего чувства тревоги, сомнения – а может быть, не стоило, а может быть, надо учиться всё же врать, и такая неловкость от того, что обрекаешь ещё одного человека на предельную осторожность в соблюдение его тайны…
Наутро, когда Алексей на балконе жёг письмо, туда нечаянно зашла Катарина.
– Прости, я мешаю?
– Нет-нет, я уже всё, – Алексей следил, как в огне тают торопливые строчки, такой хрупкий привет от сестры, который хотелось удержать хоть на миг – и хотелось, чтоб его поскорее не стало, не тянуло, не травило душу. Катарина не смотрела в сторону блюда, в котором догорало письмо, она подошла к краю, глянула зачем-то вниз. Алексей думал, что она больше ничего не собирается говорить, и почти забыл о её существовании, неподвижно глядя на съёжившиеся чёрные останки письма, трепещущие на лёгком ветерке как крылья летучей мыши.
– Антон, у тебя какие-нибудь проблемы? Тебе нужна помощь?
– Что?
– Это письмо. Я не очень много вижу, но кое-что вижу. Ты очень расстроен, это связано с письмом. Кто-то угрожает тебе?
– Нет, с чего ты взяла?
– Хорошие письма не жгут.
– Иногда жгут. Просто по другим поводам.
Катарина пожала плечами.
– Ладно, возможно. Просто если у тебя есть проблемы, ты можешь рассказать нам. Думаю, мы все поможем тебе.
Алексей едва сдерживался, чтобы не рассмеяться. Хотя, чему он удивляется – Катарина, которая здесь совсем недавно и не знает и того немногого, что знает Ицхак, могла, конечно, вообразить бог знает что. Он искал, что ей ответить, при том, что Катарина не слишком-то хорошо понимает по-русски, и в конце концов сказал по-французски:
– Не думай об этом. Нет никаких проблем, по крайней мере, таких, в которых кто-то здесь может помочь.
– Ты так в этом уверен? Может быть, это не страх, а в самом деле нежелание возлагать на кого-то свои проблемы, но подумай, что кое в чём кто-то из нас может соображать больше тебя. Если нет проблем, то хорошо, если думаешь, что справишься сам – тоже хорошо, лишь бы ты был не слишком самонадеян.
– У меня есть проблема в виде моей болезни, и этого достаточно, было б излишне иметь какую-то ещё. Это письмо моё, неотправленное и ни для кого и ни для чего не важное, я нашёл его и сжёг, чтобы оно не мешалось среди моих бумаг.
– Я здесь не так долго, но достаточно, чтоб понять, что с тобой всё не так просто, как с этими двумя братьями… Говоришь по-французски, чтобы никто, кто случайно услышит, не понял? Ну, кроме месье доктора, но его нет сейчас? А думаешь, такое хорошее знание языка никого из них не удивит, от приютского сироты? Видать, у вас был очень хороший приют, ведь и образования, и воспитания ты явно хорошего, домашнего.
– Чего ты хочешь, Катарина?
Девочка подошла ближе и нагнулась к нему.
– Хочу, чтобы ты понял – тайны мне твои не нужны, они у каждого есть и ты имеешь на них право. Хочу только, чтоб ты видел и не допускал того, чтоб эти тайны повредили людям, с которыми ты живёшь, и чтоб ты умел решать, когда лучше скрывать, а когда лучше довериться. Я не так много знаю и умею, но кое-что знаю о шантаже, и о преследованиях, и о скрытых угрозах. Я могла бы тебе помочь, или подсказать, как найти тех, кто может помочь, поэтому и заговорила с тобой. Но если ты говоришь, что проблем нет – я предпочитаю верить, что так и есть, это вопрос чести. И этого письма, если оно не важно и его не должно быть, я просто не видела, и всё. Просто будь осторожным.
– Ты знаешь о шантаже, об угрозах и о всяких бумагах, которые могут повредить… – Алексей сгрёб в пригоршню пепел и растёр, раскрыв ладонь ветру, – но много ли ты знаешь о нормальной родственной любви, о потере, и о таких бумагах, которые просто напоминают о безвозвратно ушедшем хорошем… Твоя мать научила тебя остерегаться врагов и бороться с ними, а заводить друзей – научила?
– А тебя твоя – научила? Не надо так говорить, словно моя мать – чудовище. Она, в конце концов, вырастила меня. Ну, бросила. Но в таком возрасте, когда я и сама могу о себе позаботиться. Неудобно, что она бросила так же Франциска, и бросила, получается, на меня… Но что теперь поделать.
– То есть, ты считаешь, что это нормально, что можно так поступать? Она же ваша мать!
Катарина ехидно усмехнулась.
– Если ты в самом деле приютский, то не тебе это говорить. Хотя возможно, ты попал в приют после смерти родителей и вообще всех-всех родственников – если в самом деле хоть день в приюте был. А нормально думать, что все и всегда тебе обязаны? Дети порядочных, правильных родителей к этому и приучаются с детства, и потом бывают жестоко разочарованы. Да, моя мать держала меня потому, что я ей помогала, сначала – получать деньги, потом – создавать репутацию почтенной вдовы и любящей матери, ну и сказать кому-то что нужно, что-то передать, отнести, ну и просто заботиться о Франциске… В общем, она научила меня, что чтобы что-то иметь, нужно тоже быть полезным.
– То есть участвовать в её грязных делах, лгать, использовать людей? – Алексей помнил, конечно, тот разговор с Ицхаком, но ведь сейчас-то он говорил с Катариной, и согласиться с тем, что она говорит, не мог никак, – ничего себе, забота. Даже не знаю, что хуже – бросить, или воспитывать так.
Девочка пожала плечами.
– Ну а что такого? Она так жила, мне пришлось жить так же. Ты, конечно, живёшь верой, что детей нужно любить просто так и ограждать их от всего дурного, но представь себе, так не всегда бывает.. Нет, ты точно не брошенный. Или тебе так заморочили голову церковники, и ты думаешь, что детей бросают только какие-то исчадия ада, ради чистого зла, причинения страдания. Открою тебе тайну, это самые обычные женщины. Даже не всегда это женщины без мужа, иногда им просто не на что кормить очередного ребёнка, а смотреть, как он умирает от голода, они не хотят. У моей матери было несколько служанок, две выросшие в приюте, одна у более обеспеченных родственников и одну малолетней продали в цирк, но она сломала ногу и её бросили при отъезде… Ну, а мы неплохо жили. У нас всегда была хорошая одежда, хорошая еда, мать нанимала мне учителей, мы много путешествовали… Она в меня неплохо вкладывала, а я старалась это оправдывать, ну а теперь это закончилось, теперь мы как-то сами.
– И как бы вы сами, если бы не Аполлон Аристархович?
– Как-нибудь. Я пошла бы куда-нибудь в служанки, нашла бы, может быть, какую-нибудь старую клушу, которой в радость бы было понянчиться с Франциском… Ну если б не справились, то умерли бы, и так бывает. Но не непременно ж мы должны быть всегда камнем на шее нашей матери! У неё своя жизнь, у нас своя.
– Ну, всё же, видимо, она не всему научила тебя… Ведь ты же не бросила брата. Или просто не успела? Или не бросила из таких же соображений – что он пригодится потом? Так скажу тебе, такие, как я, с трудом могут пригодиться.
– Антон, если ты правда захочешь понять, ты поймёшь. Когда-нибудь. А пока вообще нет смысла об этом говорить, нет больше моей матери и скорее всего, на горизонте она больше не появится. Вы – вы все здесь – добрые люди, и я счастлива, что вы есть, правда. Вы жили в другом мире, чем мы, теперь и мы живём в этом мире, в котором я многого не понимаю… Но если вас когда-нибудь коснётся то, чего не понимаете вы, я постараюсь вас защитить, вот и всё, что я хотела сказать.
– Ты?!
– Если буду знать, что делать и как. Если кого-то нужно обмануть, послать по ложному следу, скомпрометировать перед кем-то, чтобы с решением своих проблем ему стало не до вас, в крайнем случае, думаю, я и отравить сумею. Многие взрослые так самонадеянны, что никакой угрозы не ждут от ребёнка. Я полагаю, конечно, у тебя и так есть защита, и достаточно могущественная… Но об этом я тоже не буду спрашивать, захочешь – сам расскажешь.
– Ты любила свою мать? – тихо спросил Алексей.
– Странно, чего это вдруг ты спросил об этом.
– Матери бывают разные – наверное, и любовь к ним бывает разная.
– Наверное, да. Когда я думаю, что я даже не узнаю, когда она умрёт и где – мне становится грустно… Если она окажется тяжело больна или в нищете – я не смогу придти к ней на помощь. Впрочем, она понимает это, она знала, что делала. Да и так легче. Я чувствовала бы очень большую неловкость, потому что я действительно не знаю, как это – испытывать горе от потери, тут ты прав. Но наверное, у вас здесь я этому научусь, и стану довольно сильно другой. И может быть, даже начну тосковать о ней, хотя это и глупо.