Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 54 страниц)
А Владимир так с тех пор, всё это время, был рядом. Помогал, вот хоть утром прибегал – печку помочь затопить, принести воды, помочь разгрести в снегу дорожку. Ласково заговаривал с детьми, шутил, развлекал их какими-нибудь недолгими баснями, пока они завтракали – Рупе хоть просыпался немного, а то шёл в школу как сомнамбула, не сопровождали бы его – так и уснул бы где-нибудь в снегу, прикопавшись, как медведь. Ритва хоть в садике доспит… Владимир приберегал ей что-нибудь на завтрак – позавтракать Татьяна успевала редко.
– Кушать надо, Лайна Петровна, сил-то вон сколько тратите, а как восполнять, если вы раз в день будете, как бы нехотя, на законный-то перекус прерываться?
– Я ем два раза в день, – возражала Татьяна, но Владимира этим, конечно, было не пронять:
– А надо – три!
Владимир, в общем, старался быть всюду, хоть по мелочи, а в любое дело лезть, порой спохватывался, не слишком ли назойлив, порой действительно досадно под ногами путался, а порой помощь его была неоценима, падая вечером без сил на постель, Татьяна вынуждена была признать – спасибо ему, без него тяжелее б было, куда тяжелее…
Рождество в семье Ярвинен получилось грустное, траурное – пришла похоронка на Пааво. Погиб в Холмогорах, в чужую землю навсегда лёг… Татьяна сама была потрясена тем, как подкосила её его гибель, это простое, лаконичное известие, что не приедет он уже никогда. Она столько в мыслях спорила с ним всё это время, искала аргументы, оттачивала фразы, это было просто неправильно, что ей всего этого ему не высказать – напрасно, что ли, думала, горячилась, подбирала слова, сожалея о тех беседах, где слов вот этих ей, увы, в голову не пришло, утешаясь тем, что будут ещё беседы, уже не с таким неутешительным для неё счётом будут эти словесные баталии… Не будут. Всё, в чём прав и в чём не прав был Пааво, осталось далёким заснеженным северодвинским берегам, таким же холодным, неласковым, как эти. Больно было за старых Пертту и Хертту, за что им – теперь ещё и сына, последнюю свою кровиночку потерять? Почему она, чужая, неведомо какого для них роду-племени, им осталась, а обоих детей забрала преждевременная смерть, обоих поглотила без остатка, не дав даже взглянуть в последний раз? Больно было за Эльзу – она ведь такая молодая, она заслужила живым, героем мужа встретить, долгую счастливую жизнь с ним прожить, детей с ним – и этих, и, может быть, многих ещё вырастить. Больно за Рупе и Ритву, каждый день, с упрямой детской забывчивостью, неверием в смерть, говорящих: «Вот когда папа вернётся…» Не может не быть больно – и ей за это недолгое время Пааво стал братом, старшим братом, которого у неё никогда не было. Добрым, весёлым, обыкновенно посмеивающимся над горячностью младшей сестры, неизбежно прорывающейся через показную сдержанность, тем сильнее, чем более спокойно, без нажима, без настойчивости говорил он несомненные для него истины. И при том внутренней силой, основательностью, крестьянской своей хозяйственностью поддерживавшим в ней бодрость духа, готовность к работе, к борьбе с неизбежным трудностям. Владимир на следующий же день пришёл выразить соболезнования – она ему не говорила, как-то сам узнал, она не плакала при нём, даже как будто весело держалась – и злилась, что толку никакого, сквозь показное её спокойствие он всё видел. И конечно, окружил её мелкой своей, мягкой, какой-то прямо женской предупредительностью – чай приносил, тяжёлые тазы и вёдра из рук принимал, при каждом случае говорил: «Вы присядьте, вы отдохните, Лайна Петровна, а так и поплачьте, пока никто не видит, и я, поверьте, не смотрю…» Почти ненавидела его в эти моменты – зачем лезет, зачем снуёт, зачем душу этим сочувствием выматывает? То примется расспрашивать, то жалеет, молчал бы лучше, а ещё лучше скрылся с глаз подальше… Нет, нельзя так, конечно, не виноват человек. Да, чувствителен он, иной раз сентиментален до какого-то прямо слюнтяйства, для мужчины прямо неприлично, да, коробило это её порядком… Что ж, привыкнуть нужно, разные люди. Зато сердце у него доброе, а доброта, искреннее сочувствие всякому чужому горю, готовность, и словом и делом, помочь – не ценнее ли, чем всяческие мужские доблести? Давно уж даже в сердце не корила она его за дезертирство, за странный этот пацифизм, человек такой. Тоже ведь неплохой человек, а вообще и очень хороший человек. Приходил, помогал старикам, у которых от горя, от слёз всё из рук валилось, иной раз сопровождал Рупе в школу, Ритва-то, по малости, от чужого дяди шарахался, да и всё ж больше была под материным присмотром. И для каждого больного, и для каждого работника, и для встречного-поперечного у него слово приветливое найдётся. Выходит снег чистить – заговаривает с другими дворниками, при том и лопатой махать не забывает, идёт в прачечную ли, в кухню – с каждым перекинется словом, осведомится о здоровье, и самого, и родственников – запоминал, у кого какая семья, какие соседи. Этим он Татьяне невольно отца напомнил… Нет, конечно, тут и сравнивать нельзя, в сравнении с отцом Владимир совсем каким-то игрушечным и несерьёзным казался, ласковую жалость вызывал. Ну, напоминала себе Татьяна, он ведь и молод ещё, сбрить бороду – так совсем мальчишкой покажется. Смотришь в глаза эти – и совсем не верится, что и войну уже эти глаза видели, и едва ли не в лицо костлявой с косой смотрели. Да, всё крепла в ней эта параллель, с детских лет ведь должно быть нормально, привычно для неё, что бывает женщина морально сильнее мужчины. Так мать всегда была крепче, сильнее отца… В глазах других, правда, больше. Она-то, Татьяна, знала её хрупкость, знала, сколько подточено в ней душевных сил, чего стоит ей носить эту светскую благожелательно-отстранённую маску. Оттого и наполнена была болью сейчас каждая минута, каждая мысль – так же сворачивали бинты вместе, любовалась ловкими, быстрыми мамиными руками, так же эти руки прижимали утюг к белоснежной, пахнущей хлорной чистотой простыни, бережно складывали – ни складочки, ни выступающего краешка, ровненько, словно отрезанный лист бумаги… Так же эти руки поправляли одеяло на Машеньке или Ане или Алексее, как сейчас её руки – на Рупе или Ритве, или забывшемся тяжёлым сном молодом солдате с впалыми, изжелта-белыми щеками… Мама и порядок, мама и самообладание. Мама и помощь другим, при бессилии себе помочь… Как она там, одна, без неё? Сейчас, в чужом, враждебном окружении, без права в собственной судьбе какое-то участие иметь, её бедная, усталая, немолодая уже мама… Да, с нею отец, только это успокаивало, но немного. Кто в этой паре всегда заботился о другом, брал на себя тяготы и удары жизни? Сейчас, впрочем, Татьяна уже не совсем так на это смотрела. Да, у мамы всегда была более сильная воля, она всегда держалась с неизбывным достоинством, сдержанностью и тактом, никому ни на минуту не позволяющим забыть о её высоком происхождении и царском сане, что всегда и привлекало в ней Татьяну. Но именно отец, с его мягкостью, лёгкостью и весёлостью характера, простотой обращения и привычек, поддерживал в ней силы для этой непрерывной борьбы, непрерывного подвига, он был источником живого тепла для неё, живительным родником. Как сейчас для неё Владимир…
Как ни гнала она досадливо от себя это сравнение, а оно упорно возвращалось. В самом деле, сколько ни раздражалась она на эту суетливую заботливость, на эту неуместную, как ей казалось, шутливость и игривость – а не стань сейчас Владимира с нею рядом, что бы было? Каждый раз, когда ей казалось, что теперь-то терпение её кончится на его несерьёзность и мягкотелость, он говорил или делал что-нибудь такое, что заставляло по-другому посмотреть на него, зауважать. Каждый раз, когда внутренне ей думалось: на такого-то мужчину женщине и взглянуть постыдно, замечала она, что очень даже обращают на него внимание молодые сестрички, может, и оттого обращают, что велик ли тут вообще выбор, на фоне очень и очень многих он весьма даже хорошо смотрится… А всё ж. А он? Не замечала она, чтоб с какой-либо особой у него хоть что-то грозило завязаться. Любезностями перекидывался, шутками перешучивался – и ничего.
– Всё за вами, Лайна Петровна, хвостиком бегает, – сказала как-то Зиночка, тогда внутреннюю досаду, возмущение этим смешливым замечанием вызвала – вот радость-то, вот спасибо, вот как ей лестно! – а потом и странное удовольствие, какое-то совсем детское тепло на сердце, как бывало, когда ловила на себе взгляд какого-нибудь юного курсанта, по детской ещё неискушённости не умеющего маскировать эмоций. Что говорить, если судить да песочить Владимира, стоит и признать – мало ли встречалось ей сильных, серьёзных, сдержанных, мало ли прекрасных образцов мужского характера, мужской доблести? Без сомнения восхищающих, и уважение вызывающих, и даже трепет… и ко всем было в большей мере товарищеское – даже сплюнуть захотелось это слово, словно прилипшую к губе семечковую шелуху, вот ведь навязалось, проклятое! – скорее жажда уважения, оценки, признания… Да, именно так. От мужчины действительно достойного, образцового одних только комплиментов и ухаживаний желать казалось даже пошлостью. В самом деле, коль она не одну только обаятельную наружность в них ценила, а прежде всего тянулась к уму и характеру, то и хотелось ей с этим умом и характером взаимодействовать, не затворяя этого драгоценного кладезя условностями и преходящими романтическими глупостями, ну а для вздохов, комплиментов и щенячьего обожания вот такие Владимиры есть… Так подумала и успокоилась на какое-то время.
В начале февраля пришёл очередной эшелон. Татьяна была среди встречающих. Мороз этой ночью выдался на редкость трескучим и злым, даже знать не хотелось, на какой отметке был бы сейчас термометр – видела его Татьяна редко, у больницы их было два и у обоих окна затянуло морозным рисунком так, что с большим трудом в просветы можно было что-то разобрать, а у неё времени не было стоять да выглядывать. Да и что это меняло? Кому-то надо было встречать, вот она и пошла, куда легче, чем послать кого-то другого. Шуба, шапка, огромные высокие пимы, не сваливающиеся с ног только благодаря шерстяным носкам – ничто не спасало. Ледяные иголочки кололи тело, пальцы уже начинали предупреждающе ныть, обещая по возвращении в тепло адские муки. Санитары расторопно перегружали в грузовики носилки с ранеными, водители подпрыгивали и хлопали себя по рукам и ногам, потом, не выдержав, бросались тоже что-нибудь тащить – в работе хоть немного теплее. Она слушала краткие сводки о состоянии прибывших, принимала больничные листки, у кого было…
– Эй, сестричка! – окликнули её из тамбура вагона, – Лайна Пертуовна, пойдите на минуту!
Голос был женский, и только – не знакомый. Татьяна очень удивилась, кто мог знать её здесь по имени, тем более позвать так – не искажая отчество на русский манер.
Поднявшись в тамбур, она увидела молодую чернокудрую женщину в форме сестры милосердия, сердце захлестнула смутная тревога. И по мере того, как женщина, как бы бегло и невзначай, но при том внимательно оглянувшись по сторонам, отвела её вглубь тамбура, в угол, как бы загораживая собой, эта тревога, ожидание чего-то серьёзного и едва ли радующего, росли.
– Вот, значит… Хорошо, что случилось поймать тебя здесь, не пришлось ехать разыскивать… Не смотри, не беспокойся, если без тебя уедут, потом один грузовик вернётся сюда, я договорилась… Разговор есть.
Татьяна постаралась как бы незаметно передвинуться так, чтобы если что, проскочить к выходу, при том спокойно-выжидательно глядя в лицо женщины – в привлекательных, хотя и довольно резких чертах ей чудилось что-то знакомое, хоть и не могла она вспомнить – откуда.
– Недоверчива… Это хорошо. Не бойся, пожелай я тебя похитить – поверь, ты б сделать ничего не смогла, даже подумать о том не успела бы. Хотя конечно, в этом мы не такие мастера, как… некоторые… Новости у меня для тебя. Рада б была, если б хорошие, но – наоборот. Не больно-то много в этом смысла, но – знать ты, действительно, должна. Предупреждён – вооружён.
– Что-то с… ними? – Татьяна просто не могла даже вымолвить такое предположение – что что-то случилось с матушкой или отцом. Или, может быть, сёстрами, братом? Может быть, кого-то из них схватили, раскрыли? Мигом взяла себя в руки – ещё никаких причин ахать тут перед неизвестно кем не получила.
– Да, с твоими родными.
– Мои родные здесь, и живы-здоровы, слава богу, – а сердце так и колотилось уже не в груди даже, где-то в горле, мешая говорить, застилая глаза ужасом и паникой, – кроме брата… Может быть, вы хотите сказать, что брат мой не погиб?
– Твоих отца и матери больше нет в живых. Их и всех, кто оставался с ними. Так вот вышло, новость совсем не новость, но до ваших краёв сама могла и не дойти, извини, только сейчас смогла сюда добраться…
– Что?! Да кто вы такая? Почему я вас слушать должна? – хотелось наброситься, бить, визжать, как ненормальной, на куски разорвать, но только кулаки крепче сжимала, словно саму себя удерживала, только до крови кусала посиневшие губы.
– Тише, не кричи. Юровская я, Римма Яковлевна.
Сползла по стенке, без сил, без единого звука. Нет, нет, не может такого быть, не бывает такого… Слишком, слишком это жестоко, немыслимо, это кошмар, не правда, это сон, не явь… Эти слова послышались, эта женщина повиделась, самой этой ночи – не было, нет, она проснётся…
Сильные, спокойные, с какой-то прямо не женской хваткой руки подняли её, поставили на ноги, легонько встряхнули за плечи.
– Когда? Как это случилось? Почему? – всё ещё с надеждой, что какая-нибудь ошибка, что неточно…
– Всё, как и предполагалось. Точнее, предполагалось всё же, что хотя бы дней пять есть в запасе, удастся что-то придумать, раздельно вывезти – переодеть, загримировать, в багажном вагоне провезти, да хоть в товарняке, уже чего только не думали… Не успели. Вовремя с вами успелось. Сразу же, как вас развезли, на следующую же ночь… с ними было покончено.
– То есть как – покончено? – яростно прошипела Татьяна. Выразить то, что клокотало у неё внутри, она просто не смогла бы никакими словами, никакими интонациями. Её тело, её уста не привыкли к выражению подобных эмоций. Её голова не привыкла к такому шквалу мыслей, летящих подобно разносимым взрывом обломкам её прежней жизни, её надежд, – кто это сделал, как он смог, как он смел? Как вы допустили?
Еврейка так же спокойно отцепила её руки от своего ворота. Словно каждый день успокаивала чьи-то истерики. Словно ничего необыкновенного, неожиданного в этом не было.
– Утром отца в исполком вызвали, поставили перед фактом. Обсуждали подбор команды, сам факт уже обсуждению не подлежал. Этой же ночью – должны быть ликвидированы. Все. Как, каким способом – ваше дело, но чтоб даже тел не осталось. Что, что вот ты на его месте бы сделала?
Чтобы даже тел не осталось… Что они с ними сделали? Сожгли, привязали камни и бросили в реку? Это они кого – её отца, её мать – телами?
– Отказалась бы быть подлым убийцей невинных, безоружных людей!
– Да? И сколько после этого прожила бы? Пулю в голову по обвинению в контрреволюции, в сочувствии царизму – не хочешь? Не стоите вы такого, чтоб за вас умирать. А сколько уже умерло.
– Я бы – не струсила. Лучше умереть честным, чем жить подлецом. По крайней мере, отказалась бы в этом участвовать…
– И чего бы добилась? Гордо свои рученьки чистыми оставила бы? Никто бы о твоём героизме не узнал, поверь, кое-кто бы позаботился… А их всё равно бы убили. Просто не он, кто-то другой, и думаешь, это лучше бы было? И вопить прекрати, лишних ушей и здесь предостаточно.
– А так? Так он чего добился? Так – чем лучше сделал?
– Остался живой. И свидетель. Запомнивший, кто говорил, что, как. Имеющий ниточки, которые выведут на заговор. И вашу тайну спас. Другой бы не сумел, и не стал, этого делать. Он хотел сперва заколоть всех спящими… Жаль, что этот вариант не приняли, впрочем, и так сошло…
– Сошло… – её трясло, словно ледяной холод этой ночи, этого безжизненного, гиблого места ворвался в грудь весь разом, как ушат ледяной воды, опрокинутый на жарко пылающий очаг, словно последний огонёк погас вдалеке, и она осталась одна посреди заснеженного, накрытого беззвёздным мраком бездорожья, – вы мне сейчас говорите о том, как моих отца и мать убили, вы понимаете? Вот так хладнокровно – как вы там сказали? Ликвидировать, устранить? Вы вот именно так, живых людей устраняете, как на бумаге зачеркнуть, как листок в камин кинуть?
– Да, вот именно так, спокойно и хладнокровно.
– О да, ведь не сочувствовать же царизму, не… Хорошо, жизнь свою спасли – ценой чужой жизни, выполнили приказ… А оправдываться зачем? Дескать, не было у нас выхода? Почему не ходить, не похваляться – царя с царицей убили, невинных, безоружных, старых, больных людей… Господи, а остальные? Добрая Нюта, бедный, благородный доктор – золотой человек, врач, жизни спасал… А Иван Михайлович, а Алексей Егорович что вам сделали? Их-то за что?
– Наконец-то вспомнила, – усмехнулась еврейка, – что и другие люди, помимо вас, есть… Что не одному только царскому телу больно бывает. За то, что свидетели. За то, что один их лишний вскрик мог вас выдать. Хоть дурёха эта горничная, хоть старик ваш этот – хоть один бы да порадовался потом, что настоящих царевен с царевичем там не было. Поэтому – да, он не мог отказаться, он не мог это на другие плечи переложить, и не только потому, чтоб недоверия не вызвать. Чтобы проследить, чтобы их смерть была – мгновенной, без лишних мук и без лишних слов. Если бы за руководство брался кто-то другой – я хотела б, чтоб не я тогда рассказывала тебе, что и как там вышло.
Татьяна уже взяла себя в руки. Поплачет, попроклинает судьбу она потом. Всё равно один толк, безвинную подушку кулаками молотить или эту спокойную, непробиваемую в своей циничности девушку.
– И кстати, эта ваша дура Нюта, например, могла спастись. В неё сперва и не попали. Стреляли первым чередом в ваших, и настоящих, и подменышей. Кой чёрт она подскочила и начала вопить: «Слава богу, я цела»? Притворилась бы мёртвой, там все в крови друг друга были, вывезли бы – бросили где-нибудь в кустах, одним-то телом впотьмах легко б было обсчитаться, спаслась бы… Но и правильно, такая бы дура непременно где-то да раззвонила бы… А пока они, видимо, проглотили всё, беляки ещё тут как тут со своим расследованием… Костей, конечно, не нашли, слава богу…
– Что вы сделали с телами? – спросила Татьяна, всё ещё дрожа, хотя уже вполне совладав с рыданьями.
– Во-первых, не вы – меня там не было, я по рассказам знаю. Во-вторых – как сама думаешь? Увезли за город, сожгли, что не сгорело – закопали.
– Но зачем? Зачем над телами-то такое надругательство? Неужели хотя бы похоронить по… – она осеклась, чуть было не сказав «по-христиански», – по-человечески не могли?
– Надругательство – это если б трупы их на улицах бросили, людям под ноги… Прежние времена вспомни, как повешенные, зарубленные, на кол посаженные по три дня честной народ видом и смрадом пугали, может, о жестокости говорить перестанешь… Может, думать начнёшь! Первое – я б тебе даже сказать могла, кто, скорее всего, главным образом на ухо там шептал, но тебе с той информации никакого толку, но выставить-то это как хотели – как собственный наш почин? а значит, нам и следы заметать, белые как-никак к городу подступали, и взяли его всё-таки… Только на блюдечке с рушником ещё не хватало им эти святые мощи поднести. Второе – может, сам Колчак с вами вот лично, девками, знаком не был и ручки не целовал, а могли у него быть такие, кто и знаком был, и целовал. Что бы они, по трупам этим понять не могли, что это не вы вовсе? И так слухи уже разные ходят, где-то будто уже объявился какой-то, от расстрела спасшийся… Это нормально, конечно, что ходят, и до того разные слухи ходили, но понервничать заставляет. Так что теперь – сама понимаешь, опять же – ухо вдвойне востро держи. Теперь вроде как для них вы мертвы, но воскреснуть оно недолго, а умирать потом долго и мучительно будешь. И ладно, если одна.
Татьяна прямо, пристально посмотрела в глаза девушки, решив первой взгляда ни за что не отводить.
– Почём мне знать, что мои сёстры и брат живы?
– На слово поверить, иначе никак. Ну, могла б я рассказать, что о сестре твоей старшей слышала, и что сестру твою среднюю сама вживую видела – по имени ей, конечно, не представлялась, и что о твоём брате знаю – пожалуй, ему сейчас лучше вас всех живётся… Откуда тебе знать, что я не придумала это всё?
Не выдержала, первой отвела взгляд, вперив его в маленькое окошко тамбура, за которым в просвете низких привокзальных строений простиралось унылое белое полотно.
– Да пожалуй уж, – тихо проговорила Татьяна, – придумайте… Придумайте, что мне есть ещё, зачем ещё жить, есть, за кого радоваться, есть, ради кого перенести всё…
– Э, вот это прекрати, – девушка резко ударила ладонью по стене рядом с ней, – живи, конечно, ради них, ради кого угодно, раз ради самой себя не умеешь, а ради всех – не способна. Хоть того ради, что не тебе самой, так им твоя жизнь ещё нужна. Чтобы всё это было не напрасно. И что ты такое перенесла? Ты не знаешь, что такое переносить, что можно перенести и человеком остаться… Не разводи сопли, ты не такая.
Это удивило. И рассмешило б, не такая будь ситуация.
– Почём вам знать, какая я?
– Какая – не знаю, знаю, какой точно не была и надеюсь, не будешь. Может быть, ни один человек не сильный на самом деле, но есть люди, которые сильными себя хотя бы делают, хотя бы на упрямстве, на гордости, на отчаянье – но стоят, стоят до последнего, пока не падают замертво. Ты – такая, такой и будь.
Вынула сигареты.
– Будешь?
Татьяна, забывшая уже, когда в последний раз курила, онемевшей рукой, в полубеспамятстве, взяла. Спичка раз за разом гасла, Римма помогла ей подкурить.
– Когда началась эта война – не эта, то есть, а с немцами – сперва думали, что ненадолго, что быстро так отвоюем, и триумфальная победа, всенародное ликование и всё такое, да? А потом один год, второй, третий… Что говорили людям? Терпеть, стоять, ровно наковальня для немецкого молота, собирать все силы, всю волю к победе… Ещё чуть-чуть осталось, и дожмём немца. И один год, и второй, и третий. Вот то же и себе говори. Если потребуется, и год, и два, и три, но думаю, столько не потребуется.
Татьяна кивнула. Что ж, и правдиво, и справедливо. Ждать, как победы, воссоединения со своей осиротевшей семьёй, наказания для тех, кто желал их смерти. Верить в обещания, как люди верили. Те, кто не дождался победы, кому она не вернула бы родных и друзей…
– Вы говорите, они умерли быстро? – зачем, зачем такое спрашивать? Зачем вообще люди спрашивают, как умирал тот, кто был им дорог, какими были его последние слова?
– Так было и нужно, и правильно – они до последнего не понимали, не подозревали. Вы не знаете, что такое страх приговорённого – страх не просто того, кто боится за свою жизнь, кто вздрагивает от шорохов, ожидает выстрела из-за угла, удара ножа в подворотне, яда в пище. Нет, того, когда точно знаешь, что умрёшь, когда твои дни сочтены и ты знаешь, сколько их будет. Ты этого не знаешь, и я не знаю, хотя слышала не раз. Минутный испуг, который успеешь испытать перед выстрелом, недолгая боль, переходящая в беспамятство – об этом тоже можно узнать, по рассказам раненых хотя бы – ничто в сравнении с этим.
– И вы говорили, что видели… моих сестёр и брата. Они… они знают?
– Кто-то да, кто-то нет, кто-то больше, кто-то меньше. Нет возможности, да и смысла, к каждому специально посылать человека, кто сообщил бы, разъяснил, да проследил, чтоб ничего с горя не отчудили. Но вести-то разносятся, хотя не слишком быстро и полновесно – и потому, что шумиху поднимать не хочется, совершенно лишнее это сейчас, и они от нас как раз такого шага, замалчивания, и ожидают, и потому, что вообще, она и не очень поднимается. Это тоже, конечно, их очень разозлило и разочаровало – отсутствие масштабной реакции, столько стараний впустую. Монархическим недобиткам и религиозным кликушам мы не нравились и раньше, прочие слухи о вашей смерти слышали и раньше, уже не в новинку.
Не в новинку… Вот так проходит слава земных царей – не заметили, пропустили мимо, как нечто незначащее. Ещё одним, двумя, несколькими людьми меньше стало на свете – какая беда…
– Я тебе это рассказываю не для того, чтоб посмотреть, как ты плакать будешь и представлять, как потом ещё поплачешь. Чтоб ты знала – сейчас они успокоились, сейчас они поверили… Но то, что тел не нашли – это нам и на руку, и наоборот. А широким народным массам объявлено только по поводу вашего отца. Поэтому малейшее подозрение – и они снова возьмут след, и второй раз их уже так не обманешь. Хочу верить, что не подведёшь.
Пустой заснеженный перрон был невыносимо страшен. Всего несколько шагов нужно было сделать до грузовика, а казалось – перейти целое поле. Поле, укрытое снегом по пояс, словно никогда не знало ни дорог, ни тепла, ни солнечного света, ни человеческого голоса. Поле, схоронившее в себе бесчисленные безвестные останки – пройдут века, и никто не вспомнит доблестных воинов, мудрых правителей, кротких жён, прекрасных дев, невинных детей, сотрутся имена и простых, и родовитых и славнейших, как не имеет значения для этого снега ни сочность, ни краски умершей многие лета назад травы. Через запустевшие погосты перекидываются однажды дороги, на забытых руинах вырастают новые города, и всё это тоже ляжет в землю, поглотится ею, и так будет ещё сотни раз… И так будет и с ними…
– Возьми, – сунула в руку сигаретную пачку.
– Это ведь ваши.
– Я ещё достану. Береги себя. Держись за родню, за коллег, за работу, за что угодно. Живи.
Усмехнулась, забираясь в душную, пропахшую мазутом кабину. То ли напутствие, то ли проклятье. Редкие слезинки сползали по щекам за недолгую тряску до больницы – плакать человек бесконечно не может. Прежде чем зайти, приложила ком снега к глазам – остудить, снять красноту. Сказала, что от метели мокрые. Горячим вышло ночное дежурство – двое при смерти, то ли операционную им готовить, то ли сразу в мертвецкой место. Безусый мальчишка в бреду звал маму… Седой, почти старик, хватал за руки – успеется с этим, обмыть, перевязать – успеется. Письмо написать, доченьке… Три месяца не писал – некогда, не до того. Теперь-то, с койки – напишет… Нет, не потом, дня завтрашнего может и не быть – сейчас… Сосед стонет: «Ногу, ногу спасите… Нельзя домой, мне назад надо, мне снова в строй, гнать врага, нет, не до смерти – это они должны умереть, не я…» Белую снежную пелену бинтов и простыней, коридоров и палат, по которой неслась она, словно поезд, словно отчаянная, ошалелая мысль, разрывали чёрные полосы запёкшейся крови, крики и стоны, пары анестетика и до неё долетали, голова словно отдельно от тела, по этим белым волнам плыла, ну а она – ладно, она без головы, главное – руки, под ними мелькают белые и чёрные полосы, рельсы и шпалы, жизнь и смерть… Чьи-то руки подхватывали, выводили – отдышаться – Владимир, конечно, затягивалась горьким, непривычно терпким с долгого-то перерыва табаком, и ныряла обратно – сколько ещё перепахать этого поля, вырвать у смерти… Нина, кажется, в обмороке – не от чувствительности, больше суток на ногах, ну а она – сколько? Пока не падает… «И не упаду» – обещает кому-то в злую морозную ночь, прижимаясь горячим лбом к стеклу. Мама, мама… Сколько думала, сколько спрашивала себя: как мама посмотрела бы, как мама оценила бы? Теперь мама смотрит с небес…
Утром не помнила, как добралась до дома. Кажется, Владимир вёл. Кажется, сопротивлялась, говорила, что на кушетке вздремнёт и ещё ночь продежурит, не в такое время на выходных прохлаждаться, потом отдохнёт, в могиле отдохнёт, рядом с мамой и папой… Не слушал. Хорошо, что не слушал. Дома жарко натоплена печь, или только так кажется? Вечером, кажется, проснулась, но не смогла подняться, старая Хертта вдруг подошла с маминым лицом, мамиными руками ощупывала лицо, грудь:
– Вся горишь, вся… Дочка, ты чего это вздумала? – и в глазах: «Ты только нас не покинь». Как это, мама? Не хочу, не хочу покидать! К тебе хочу, мама! Как же ты без меня? Как ты там, мама? Как твоё сердце, не болела ли голова, взбивал ли кто-нибудь для тебя подушку? Что тебе почитать сегодня?
Старая Хертта хлопочет – лекарств-то в доме не много, благо, случившегося кстати Владимира можно послать в аптеку, ночь без сна прошла, забрезжившее утро так и встретили – она, то мечущаяся, то проваливающаяся в беспокойные сны, с поездом, вырастающим из снежной ночи, и мёртвыми родителями на носилках, Владимир, свернувшийся калачиком на сундуке в углу – сутки дежурства и его свалили, и бедная старая финка, с мокрым полотенцем, со стаканом лекарства, которое пыталась влить сквозь стиснутые Татьянины зубы. И в такой-то час ей на работу уходить… Пертту посмотрел – и рукой махнул, подождёт она, лавка, не помрут день-другой, да хоть пусть расстреляют за невыход…
– Куды ты подрываешься, сердешная? На вот, выпей…
– Светает же… В больницу мне…
– Что в больницу, то уж в больницу! И то сказать, сколько не падала – не двужильная же…
Не упаду… Не упаду, я обещала…
Растолкал Владимира – насилу поднял, что и говорить, тоже умаялся человек, долго не мог сообразить, в котором он мире, но очнулся, однако – ведь правда, не спадает жар-то у неё, как бы не больше даже стал, укутали в одеяла, обернули ноги в старую шубу, которой тоже ночью покрывались – а как везти? На детских салазках разве? Татьяна не видела, не чувствовала, снова не полутёмная изба вокруг была, а стылый, тёмный перрон, оледенелый поезд, и трупы, в каждом вагоне трупы…
Очнулась, не чувствуя ослабевшего тела, всё кружилось вокруг, но уже по крайней мере здесь, точно здесь, в этом реальном мире, не в белом мёртвом море, где из снежно-ледяной глубины звала мама… Погрузиться, отправиться ко дну не давали чьи-то руки, резко выдёргивающие её из пучины, резкий, злой голос черноволосой еврейки: не смей, живи, мёртвые с мёртвыми, живые с живыми…
Первая отчаянная мысль: Господи боже, я в больнице, ну, не в госпитале самом хотя бы, в больнице, но не легче – на кровати, не на ногах, не в форме, не на посту, стыд-то какой, какой невыносимый ужас… Этого странного чувства, словно со всех коек, из всех палат упрекают: как же ты, нас лечишь, а при том сама заболела? – никто б объяснить и сам понять не смог, кто испытывал. И вторая, не менее отчаянная: она в больнице, в больнице лежала хоть в недолгом, но беспамятстве. Зачем, Господи, да как им в голову взбрело такое – отвезти её в больницу, на люди? И дома-то, и дома… Господи, да лучше б ей в этот снег навечно лечь… Теперь гадать, сколько чего могла в бреду компрометирующего сказать, и сколько народу могло это услышать…