Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 54 страниц)
– Ленчик, ты всё-таки не прав, говоря так…
– Извините, матушка, но говорить, как вы, о грехах и испытаниях я решительно не готов. Если угодно, называйте грехом неспособность выполнять свои прямые обязанности по устроению жизни. Когда большая часть страны лежит в нищете и невежестве, а меньшая часть страны понимает, что нужно что-то менять… а совсем уж меньшая или не понимает, или понимает, но не хочет – происходит вот именно то, что происходит. Когда того, что необходимо сделать, не делает тот, кто это обязан, начинают делать те, кто не должен, и возможно, не очень-то способен, как умеют, так и делают.
Анна Сергеевна захлопала глазами – возмущённо и, увы, потешно.
– Но, сынок, неужели ты считаешь, что могут быть оправдания всему этому? Грабежи, убийства, неправедные аресты, эти оголтелые орды, врывающиеся в мирные дома, отнимающие всё, отнимающие жизни… поругание святынь… этот позорный мир с Германией…
Леонид закатил глаза.
– Маменька, а вы полагаете, что можно столь долгое время доводить народ до белого каления и ожидать, что он не доведётся? Мне не более вашего симпатичны оголтелые орды, но скажите, кто же виноват в том, что они таковы? Они невежественны – потому что никто не заботился об их образовании, они обозлены – потому что видели в жизни только нужду и бесправие. Они не видели красоты, которая являлась привилегией имеющих достаток и право, она им непривычна и пожалуй, она не имеет для них большой ценности. Аристократия сама вырастила чудовище, а теперь возмущается, что яремному скоту надоело носить ярмо!
– Леонид! Ты говоришь об этом так, словно это тебя совсем не ужасает!
– Как будто если бы я натянул скорбную личину, кому-то действительно стало бы легче! Я всего лишь называю вещи своими именами и говорю, что в происходящем нет ничего неестественного. Ужасное – да, но не неестественное.
– Это-то ты называешь естественным? Русский народ всегда был богобоязнен и добр…
– Да неужели? – вздёрнул бровь Леонид, – значит, семейное предание, что ваш прадед во время крестьянского бунта лишился жизни, а его дочка – чести, вымысел?
– Леонид, мы в приличном обществе!
– Полагаете, предпочитающем, как вы, зарывать голову в песок? Не приписывайте русскому народу то, чего у него никогда не было! Одной стороной натуры он, положим добр. Даже очень добр, иногда до слюнтяйства и слезливости. А другой – он зверь. Или же вы полагаете, что все эти грабежи и святотатства творят не русские люди, а какие-нибудь завезённые с диких островов папуасы?
– Честно говоря, – вздохнула Аделаида Васильевна, – в чём – в чём, а здесь Леонид прав. Вы полагаете, что человек – не важно, именно русский ли, любой – добр? Мне так не кажется. Вот вы ужасались некоторое время назад, что новая власть закрывает церкви… Я не буду даже говорить о том, что некоторые церкви закрыты были единственно потому, что в них уже давно никто не ходит… Вы говорили, что это, несомненно, приведёт к краху, к хаосу, к потере всякой нравственности… Если это действительно так – то ведь это и означает, что нравственность как таковая отнюдь не является естественным свойством человека. Если без религии невозможно держать человека в узде, удерживая от преступлений, если для того, чтоб человек не скатывался к состоянию зверскому, скотскому, непременно нужна религия… то дела наши вообще плохи, вам не кажется?
– Вы действительно так полагаете? – охнула Ксения.
– Милая, это не я полагаю, это жизнь. Человек может стремиться к добру под действием воспитания, может соблюдать заповеди божьи из страха посмертного наказания или из желания посмертной награды, но природа его остаётся зла. Заповеди божьи не являются естественными потребностями его души, иначе их не пришлось бы выбивать на скрижалях… Душа человеческая по природе своей вовсе не христианка, тут святой отец ошибался. Лет десять тому назад мой покойный ныне супруг, Савелий Игнатьевич, попросил меня пожить в поместье его двоюродного брата, Игоря Владимировича… Он тогда тяжко болел и был уже при смерти… Я вскоре поняла, почему он попросил меня пожить там, присмотреть, вроде как, за хозяйством – сперва это у меня вызвало недоумение, казалось бы, и без меня было, кому… Ирина, ты ведь это помнишь? Помнишь сестёр Воронцовых?
– Помню, маменька, – поспешно кивнула Ольга.
– Так вот… я провела пару месяцев в этом поместье – до самой кончины Игоря и немного после того… и очень жалела потом, что согласилась. Я могу пережить тот душевный вред, который нанесла этим себе, но не могу простить себе того, какой вред этим, считаю, нанесла дочери…
– Жить в одном доме с умирающим – тяжёлое испытание, – вежливо вставила Ксения.
Аделаида Васильевна махнула рукой.
– Бог с вами, милочка, при чём здесь это… Есть ли в этой комнате кто-либо, у кого не умирал никто из близких? Когда умирал мой дорогой супруг – не скажу, что мне было легко… при том думается, мои нравственные муки были б больше, если б я не любила его. Да, именно так. Я любила его, а он меня, и я знала, что он уходит, не сомневаясь в моей любви, что была с ним все эти годы, не полагая во мне даже капли радости по поводу его смерти, только лишь утешение тем, что период его страданий подходит к концу и его ждёт небесная обитель… Да, не сомневаюсь, что именно она его ждала, ибо если уж Господень рай существует, то мелкие и несерьёзные человеческие пороки Савелия Игнатьевича отнюдь не причина не попасть туда, если не принимать туда таких, как он, то кого же вообще принимать… А вот Игорь Владимирович в своей смерти, увы, не был удостоен такого же последнего утешения. У Игоря Владимировича за его жизнь было две супруги, со второй он сошёлся за двенадцать лет до кончины, но её детей от первого брака принял как своих… Поговаривали, и в данном случае я склонна верить, что его они на самом деле и были, ибо близкие отношения между ними были многие годы до того, покуда болел первый супруг Елены, он был стар, немощен душой и телом и в самом деле маловероятно, что мог быть чьим-либо отцом, ему на момент кончины было 89 лет… И это тоже обыкновенная человеческая история, когда женщина выходит замуж за больного старика, единственным достоинством которого является его немалое состояние, и когда она при том рождает детей от любовника – тоже, брак ведь скрепляется детьми, а от кого они на самом деле – так ли уж важно? И когда она впоследствии снова выходит замуж, за человека только менее старого, менее больного и менее богатого, чем её первый муж, но всё же тоже являющегося неплохой партией для вдовы – это тоже дело обыкновенное… Таким образом, у умирающего было четверо детей – двое от одного брака, двое от другого, прибавьте почти уже вдову и незамужнюю сестру, проживающую в том же доме… Большое семейство, почти идиллия… Почти два месяца я наблюдала, как они напоказ любезничали с умирающим, ещё не зная в точности, как распределится оставляемое им состояние, как жадно пожирали его глазами, ожидая, когда ж он наконец испустит последний вздох, как возрастала в них ненависть друг к другу, как, когда тело наконец было предано земле, а завещание оглашено, они уже не могли сдержать потоков грязи, вылитых друг на друга…
– Это ужасно, – ойкнула Наталья, – а каково же было завещание?
И тут же покраснела, встретившись со взглядом Аделаиды Васильевны.
– Я вас не виню, милая, вы лишь ещё раз иллюстрируете сейчас природу человеческую. В которой излишнее любопытство к жизни ближнего – ещё не самый опасный порок… Думаю, даже распредели Игорь Владимирович своё имущество равными долями между домочадцами, нашлись бы недовольные. Но он почти ничего не оставил приёмному сыну – так как у него было своё дело, и вообще он полагал, что мужчина должен уметь сам обеспечить и себя, и семью, и мало оставил родной дочери – потому что она собиралась в скором времени замуж, и обеспечивать её будет муж… Возможно, таким образом он хотел проверить серьёзность намерений жениха… Во всяком случае, за счёт этого он увеличил доли её родной сестры – так как она уродилась такой дурнушкой, что её мог и вовсе никто не взять замуж, и сводной, планировавшей получать образование… Поместье он оставил своей сестре – полагая, видимо, и думаю, небезосновательно, что иначе вдовушка может и выжить старую деву из дому куда-нибудь в направлении ближайшего монастыря, тем более что у вдовушки было ещё немалое состояние от первого супруга…
– Соломоново решение, – улыбнулся Леонид, – хотя предполагаю, как неистовствовали обделённые… Даже при том, думаю, что и их малой доли хватало на то, чтоб вполне нормально жить.
– Человек существо завистливое, – кивнула Аделаида Васильевна, – завистливое и жадное. Говорят, что деньги портят людей… Не знаю, что сказать об этом. Получается, портит в равной мере как их наличие, так и их отсутствие. То есть, как мне кажется – деньги тут вообще ни при чём, а натуру человеческую дальше и портить некуда. Всё то, чем мы в себе гордимся и что стараемся являть миру – вежливость, любезность, сострадание, хорошие манеры, набожность – не более чем обёртка, которая легко слетает с нас, как только наши собственные интересы входят действительно в сильное противоречие с интересами ближнего. Он тогда очень легко перестаёт быть ближним. Притча про глаз, соринку и бревно – думается мне, одна из самых мудрых и полнее всего отражающих человеческую природу. В своём глазу мы действительно не признаем бревна, не то что соринки. Мы любим осуждать чужие пороки, уверенные, что сами так никогда бы не поступили… Наше, и наших близких, счастье, если жизнь не ставит нас в такие условия, когда это могло бы провериться. Я, как и вы, отнюдь не в восторге от происходящего. Но я, по крайней мере, отдаю себе отчёт в том, что руководит мной не скорбь за человечество – я не могу действительно искренне скорбеть об этих людях, большинство из которых я никогда не знала и скорее всего не узнала бы, они не сделали мне никакого заметного добра и ничем не могли заслужить мою любовь – а исключительно страх за собственное благополучие, если не физическое – согласитесь, ведь мы здесь живём практически комфортно и безопасно, максимум, что постигало нас из тягот и испытаний – это конфискация национализированного имущества и необходимость затянуть пояски, а это, поверьте, такая малость… так за благополучие душевное, мне попросту тягостно это видеть, мне хочется мира, покоя… Это чистый эгоизм слабого человека. Но, я-то женщина, и мне слабость простительна, от моих решений никогда не зависело множество судеб…
– Что ж, это верно, за мягкость и нерешительность и страдаем, – хмыкнул Евгений, – если б те, от кого – зависело, не проявили столько попустительства…
– А от чего, позвольте узнать, вы страдаете-то? – зевнул Леонид, – не потеряв дом, имея, пусть скромный, доход, не находясь в тюрьме и даже не сражаясь против большевистской власти в рядах её противников? Просто от душевного непокою? Если вы относитесь к апологетам карательных мер, то и сейчас не должны обижаться на то, что революционные «тройки» расстреливают без всякого снисхождения за антисоветскую агитацию. Если бы утонувший сейчас в собственной крови прежний режим имел ясное сознание и твёрдую волю, он бросил бы все силы на проведение реформ, необходимость которых не назрела, а перезрела, а не пытался отсрочить неизбежное. Если бы наш бывший император интересовался в жизни не главным образом семьёй, да ещё немного игрой в солдатики в масштабах континента, если б, если совсем уж откровенно, отрёкся от престола гораздо раньше, а не тогда, когда у него не было иного выхода, уступив власть Думе, парламенту, какому-либо иному выборному органу – его б, может быть, сейчас не расстреляли.
– Что?! – Ольга вскочила, опрокинув стоящую рядом с нею вазу.
– Долго ж новости до славного Новгорода идут… Я думал, об этом знают уже все. Хотя в целом, удивляться нечему – попросту, в основном, как я замечал, всем плевать. Поэтому никто не обсуждает эту новость как нечто сенсационное и тем более как какую-то трагедию.
Ольга обвела затуманенным взглядом присутствующих. Наталья поднесла к губам чашку и недовольно надулась, обнаружив, что чай остыл, пока она любезничала с Евгением, Ксения продолжала перебирать листочки, исписанные мелким бисерным почерком – повесть Лидии, которую та дала ей на прочтение и оценку, прежде чем зачитать что-либо всему обществу. Евгений и тот о чём-то шептался со своей невестой. Даже Андрей поглядывал в сторону фортепиано, полагая, видимо, что пора бы сменить тон собрания на более отвлечённо-приятный. Либо Леонид прав, и ни в ком действительно эта новость не вызвала шока и сочувствия, либо это давно уже не новость… и опять же Леонид прав, потому что она никогда не слышала, чтобы кто-либо при ней обсуждал эту тему. Чувствуя, что сейчас не сможет сдержать подступающих рыданий, она выскочила из гостиной, хотела побежать к своей комнате, но вдруг почувствовала, что просто физически не сможет там находиться. Эта комната и прежде немного… ну, не чтоб подавляла её, но порой она чувствовала себя там немного неуютно. Это была комната покойной сестры Андрея, и поскольку с самой её смерти комната стояла незанятой, никем не востребованной, в ней мало что поменялось. Вероятно, Ольга была готова допустить, что дух покойной Анны всё ещё живёт в этих стенах, ведь, хотя вещи её из шкафа были убраны, запах её духов в нём упорно чувствовался, и на подоконниках оставались её комнатные цветы, и её портрет всё ещё висел на стене – Фёдор Васильевич хотел его убрать, но так и не решился, а она напомнить, конечно, не смела. Да честно говоря, и не в портрете дело. В её разыгравшемся воображении, быть может. В том, что она думала о трагической судьбе так рано покинувшей этот мир девушки, чтобы не думать о собственных печалях. Так или иначе, сейчас она не выдержала бы этого ощущения словно бы неизбывно печального взгляда украдкой из-за занавесок, грустного вздоха, слышащегося в скрипе половицы. Смерть так близко… И она думала о мёртвой Анне в то время, как… как… Не то что произнести это было немыслимо, но и связно подумать об этом. У входа в закрытую теперь, полуразрушенную оранжерею и нашёл её Андрей.
– Пусть это прозвучит тысячу раз неуклюже, но я прошу тебя – не плачь. Не надо, ничто на свете не стоит твоих слёз.
Она повернулась.
– Ты знал? Знал об этом, но не говорил?
Андрей опустил глаза, явственно чувствуя сильную неловкость.
– Я представления не имел, что для тебя это имеет такое большое значение. Что ты так…
– Чувствительна и сентиментальна?
– Чувствительна и сентиментальна Анна Сергеевна, готовая поплакать о каждом, о чьей смерти услышит, только потому, что у неё много слёз и мало других дел в жизни. А ты очень добра. Необыкновенно добра и сострадательна. Что бы ни говорила твоя мать – я безмерно уважаю её, но всё же полагаю, здесь она неправа. Добрые и действительно искренне сострадающие люди существуют, и ты именно такой человек. Быть может, самый добрый и сострадательный, кого я знал за всю жизнь. И я понимаю, как тебе нелегко… Как тебе нелегко было там, видеть… Лёня может казаться очень резким и даже бесчувственным, это верно, однако поверь, он не только таков, я знаю его, у него доброе сердце… Но это не важно, не сейчас… Просто если ты думаешь, что никто не поймёт тебя – это не так. Я всегда тебя пойму, я полагаю… Я хочу тебя понять, хочу суметь утешить. Слёзы Анны Сергеевны можно не считать, они пусты и льются без повода, просто потому, что она находит тут должным поплакать, твои же слёзы никогда не могут быть не важными…
Она помотала головой, слёзы брызнули на щёки, на плотно поджатые губы. «Если б ты действительно мог понимать…» Он сжимал её плечи, сотрясающиеся от всхлипов, она смотрела в его глаза – ласковые, обеспокоенные, но в них ведь было вполне нормальное и ожидаемое желание, чтобы она «не переживала из-за того, что напрямую её не касается», он ведь желал избавить её, как ему казалось, от безосновательного страха… Для него – она расплакалась не столько от известия, сколько от равнодушия окружающих, среди которого почувствовала себя в меньшинстве, уязвимой, для него – оплакивала она не человека, а символ, жизнь, ушедшую безвозвратно… Что сказать ему? Ему, единственному, с кем хотелось делиться всем, что есть на душе, чья поддержка единственно, быть может, помогла бы удержаться в зыбком душевном равновесии… Одна. Она должна быть одна в этом, в этом горе, как и вообще в этой тайне… Глупой расчувствовавшейся барышней для Леонида – но что там, бог с ним, с Леонидом, что ей до его мнения… Но так же и в глазах всех, и в глазах подруг, и Андрея… Пусть они не скажут этого так, но в глазах она прочтёт именно это. Пусть слова соболезнования здесь и не много бы изменили, но – она одна в личном её горе, которое она даже не назовёт таковым…
Затвориться в комнате, выплакаться вдоволь, осознать, уложить в голове эту мысль – что отца больше нет, уже сколько-то времени нет, мир изменился, а она не узнала, не почувствовала, она улыбалась солнцу, она собирала букеты осенних листьев, и вместе с Андреем сожалела, что фотография не способна передать их краски, краски необыкновенно прекрасной Волги – драгоценного камня в оправе берегов, и плывущих по ней кораблей, из которых редкий не связан тонкой ниточкой с Андреем – и с нею, и с нею… Они стояли на набережной ещё вчера, смотрели на скованную льдом реку – больно глазам от ослепительного снега, такая чистота, такой простор, перехватывающий дыхание, и рука Андрея, греющая через рукавицу… А папы уже не было на свете… Или третьего дня, когда они шли домой вместе – почти бежали вприпрыжку, подгоняемые лёгким морозцем, деревья в снегу, словно в сахаре, этот снег – пушистый, сверкающий – срывался от лёгкого ветерка, от движения вспорхнувшей птички, осыпался на них сказочным самоцветным дождём, они смеялись… А папы уже не было… Когда, как это случилось? в какой из дней, когда Андрей водил её по шумным коридорам завода и нарядным улицам города, когда они пили чай, обсуждая со старшими повседневные новости? И она не почувствовала, и ничто ей не подсказало… Нет, теперь кажется, что какая-то смутная тень на всех её мыслях об оставленных в Екатеринбург всегда была… Что когда она обращалась к ним, как к живым, в этом было больше мечты, чем надежды…
И вот теперь понимаешь, что белый снег – это не облако, спустившееся прямо из рая силой её нечаянной и такой сумасшедшей любви, всё пытающейся быть чистой и безупречной, как этот снег, её счастья от тепла, ощущаемого сквозь варежку, от сливающихся двух облачков пара из их ртов, когда они говорят, перебивая друг друга, смеясь, когда стук их сердец почти толкает на язык те самые слова… но они снова застревают в горле – с морозным воздухом, не иначе, оба кашляют, и щёки красные от мороза, конечно, от мороза… и это даже не подвенечное платье, в которое оделась земля словно в насмешку над ней, не символ недоступного ей праздника – ах, по этому бы снегу в тройке с бубенцами, по белым страницам спящих до весны полей – куда-нибудь в тихую деревеньку, в кружевную церквушку, где никто не знает их, и спрашивать не будет, где пьяненький, но очень добренький батюшка рад будет редкому нынче да так щедро оплаченному венчанию – ну, глупо, ну, даже по-детски, как в детстве необыкновенным лакомством кажется кусочек сахара, он ведь такой красивый, такой кружевной… Нет, это – погребальный саван… И сразу становятся видны на нём глубокие колеи – как раны… И сразу видны чёрные полыньи на реке – самый яркий символ смерти… Словно язвы, выжженные горючими слезами… И сразу становится ясно – поздно, как и любое действительно важно понимание – какой это фарс, какое лицемерие, что государь – отец всего народа… Вот его больше нет – что им? Они живут, они дышат, едят, смеются… Только потому, что ничто больше не повелевает им плакать, что больше не нужен повод для траурных процессий, панихид, всенародного плача? Зачем, для чего бы ей это было сейчас, звон всех церквей, торжественные речи во всех газетах, толпы на улицах, изображающие, что у них, дескать, тоже горе, они тоже потеряли? Это её отец! Её, её сестёр и брата, и только! Не государя, символа, титул-эпитеты, отца она потеряла!
А мама? Что с мамой? Где она? В захваченном белыми Екатеринбурге? Успели увезти куда-нибудь? Почему ничего не слышно? А может быть, слышно, но только не ей? Как спросить, у кого? А может быть – нет больше и мамы? Как же она могла бы жить без папы, которого любит, действительно любит? Ольга стискивала пальцы, до хруста, до синевы, едва ли не ломая, и вспоминались слова Аделаиды Васильевны – о том, что она любила покойного мужа, так просто и в то же время диковинно сказанное, это было правдой, несомненно. Она говорила об эгоизме, о том, что все эгоисты, значит, и она, и всё же она любила… И свою дочь она любила – хотя может показаться диким, что согласилась принять на её место, с её именем чужую ей девушку, но это из-за любви как раз, из-за того, что эту любовь ей необходимо было, ввиду безвестности и тяжких мыслей, хоть чем-то усмирить, иметь кого-то подле себя, кто вроде как занимает пустующий стул, который иначе будет стоять и стоять перед глазами, день и ночь… И у Фёдора Васильевича – всё то же, та же драма, что у сестры, хоть он не вполне знает об этом… И она ходит среди дорогих им призраков, незваная и живая… И только больно, что ведь им в их потере – в своё время – выразили соболезнования, а ей – не выразят, и в голову не придёт… Ей – слышать, как размышляют, пусть даже и не в тоне Леонида, как и почему это произошло… И не возразить, и не сказать… А что бы она сказала? Что всё это, что думают они о нём как о политическом и военном деятеле – это всё его не касается, её не касается… Что сделали бы тысячи этих соболезнований? Разве излечили бы эту рану? Нет, а значит – не нужны они. Пышная панихида – Господи Боже, да чем она была бы, кроме как ещё одним гвоздём в её рану? Это всё… Оно и так отнимало его у них всю жизнь, достаточно, и пусть не отравляет хотя бы смерть… Он – её, и сестёр, и брата, и мамин, конечно… Будь оно всё проклято. Если б он был простым человеком, он был бы сейчас жив.
И всё же они объяснились. Когда она выходила из церкви, где ставила свечу за упокой души раба божьего Николая, а его каким-то образом ноги принесли именно к этой церкви – почему именно сюда, разве у него есть здесь какие-то дела? – и она, вылетев не глядя, дороги не видя из-за застивших глаза слёз, угодила в его объятья. И ответ на его расспросы – не лживый ведь… За отца свечку поставила… А он говорит, что мать и сестра давно не снятся ему. Значит, их души обрели покой.
И они шли рядом – снег уже не блистал сказочно, просто лежал, как ему и положено, мёртвыми серыми пластами равнодушного холода января. Но он взял её за руку – и снова она почувствовала тепло сквозь порядком истёршуюся шерстяную вязку… И ей почему-то не представлялось, чтоб когда-либо они пришли домой, чтоб вообще куда-нибудь пришли. Будут так идти и идти – взявшись за руки, через поля, через снег, мимо голых чёрных деревьев и полузасыпанных снегом оврагов, и чёрных ран ручьёв и не замёрзших болот, рука в руке, и вечное безмолвие, и ни дороге конца, ни жизни…
Фёдор Васильевич – в нём тоже порой есть что-то материнское, даром что он мужчина. Заботливо стаскивает с них блестящие бисеринками растаявшего снега пальто, сетуя, что замёрзли ведь, несомненно замёрзли, но ничего, он сейчас чаю… Аделаида Васильевна прилегла, ей нездоровится… По правде, и ему ведь нездоровится, его кости, а особенно застарелое ранение не очень любят холод. Они ведь вовсе ещё не старики, думает Ольга, эти милые люди, это только игра в старость… Да нет, скорее репетиция…
Фёдор Васильевич суетится, заварник в его руке тоненько позванивает крышкой – рука трясётся. Ему хочется одновременно и окружить молодых своей заботой, и уйти, оставив их с их молодостью, не оттенять её своей, как ему кажется, старостью. Ольга удерживает его всеми силами, тормошит всячески, рассказывает о тех, кого встретила по дороге, расспрашивает о какой-то ерунде, что была у них в прошлом, ей просто не хочется, чтоб они вообще так думали, так относились к жизни – считали себя лишними в ней, уже пожившими, считали, что всё теперь в детях… Они ведь вовсе не стары…
Они всё же остаются одни в гостиной, за окнами сгущаются краски вечера – чернильная синь всё разливается, густеет, затопляет собой силуэты деревьев и очертания домов, но они не зажигают света – почему-то не хочется…
Наверное, надо б было зажечь свет, думала Ольга, подходя к окну. Без этого дом кажется особенно сильно погружённым в тишину и безмолвие, кажется холоднее, словно в нём меньше жизни… Андрей встал с нею рядом, вместе с нею смотрел, как тонет в фиолетовой темени улица, снеговик, слепленный ими ещё по недолгой оттепели в конце ноября, чёрное паутинчатое кружево ограды соседского дома, контрастное на белом снегу… Она чувствовала его дыхание над ухом, до окна оно не доходило, чтобы оставить на нём запотевший след, да и её не доходило. В детстве они писали на запотевших стёклах, взрослые ворчали…
– Сыграй мне, Ира.
Она обернулась.
– Зачем? Сейчас? Не надо… Разбудим матушку, твоего отца…
– И верно, конечно, не надо…
Его руки скользнули по её плечам, нерешительно замерли, теребя оборки воротника.
– Мне подумалось… Мы сейчас словно маленькие, заблудившиеся в лесу дети… Темнота зимней ночи и тёмная нежилая избушка, в которой ни тепла, ни голоса… Может быть, звуки твоей игры спасли бы от этого наваждения…
– Нет. Я сыграла бы, несомненно, что-то грустное.
– Как и я… Значит, нет надежды, и голоса в лесу никто не услышит? Это всё зима…Зима – тяжкое, плохое время, рано темнеет, жизнь словно замерла, словно сама в себя не верит… Я очень плохо переношу зиму…
Как и я, думала Ольга. Она не душевно даже, телесно тосковала сейчас по Ливадии, по светлому, сказочному берегу, песок которого впитал плеск волн, по пенной кромке которых они ходили, их счастливый смех… Где это всё…
– Зима и хорошая бывает. Красивый чистый снег, наш снеговик, Новый год… Пойдём завтра кататься на санках с горки? Туда, где прошлый раз были… Изваляемся, придём мокрые, твоя хандра пройдёт… – а голос дрожит.
– Конечно, пойдём. Но не пройдёт, нет…
Зима – время безмолвия…
– Но зима однажды кончается. Если помнить об этом, легче дождаться весны. Помнить об этом, и в ней тоже находить красоту и прекрасные моменты…
– Моя зима не кончится.
– Не надо так говорить, не надо. Ты совсем молодой, тебе не к лицу такие речи… – ладонь скользнула по щеке, обманывая хозяйку, что по-братски ведь… А он не выдержал – а сколько можно выдерживать-то? – схватил, целуя ладонь совсем не по-братски…
– Мне так холодно, Ирина… Так холодно и сиро в эту зиму, как никогда…
– И мне тоже, – говорят губы сами, – но не когда ты рядом…
Отнял её руку от губ, но продолжает сжимать – до боли, до слёз, но не дай бог, чтобы выпустил, кажется, сердце разорвётся тогда.
– Не надо, прошу, не надо…
Он хочет сказать, что зима, с её безжизненным холодом – даже благостна, когда жажда тепла становится преступной. Но смотрит ей в глаза – и не может вымолвить ни слова. А она – может. Уже может. Потому что одно дело мёрзнуть самой… Она всё же знает то, чего не знает он, чего нельзя ему знать… Так хочется сказать, сказать вот в этот миг, перечеркнуть его страх, разорвать холод и сумрак зимы. Но нельзя, ради мамы, ради сестёр, ради Алексея… Когда на одной чаше весов – они все, на другой – он, единственный желанный человек, даже смотреть она не будет в сторону этих весов… Но что же с собственными руками, обвившими его шею, делать?
– Не покидай меня…
– Если не покину – вдвоём, мы точно не справимся…
– Пусть, пусть, пусть… Я не мыслю жизни без тебя. Это уже есть, уже есть между нами, не в нашей власти допустить это или не допустить.
– Но в нашей власти допустить или нет окончательное безумие. Я не могу, Ирина, и тебя за собой утянуть в разверзающуюся бездну. Я обречён, но ты…
– Обречена вместе с тобой. Если хочешь, пусть будет мой грех, я буду в ответе, я женщина, мы подвластны искушению… Эта страсть ведь уже живёт в наших сердцах, мы уже согрешили в мыслях своих…
Отчаянье застит глаза. Сколько, сколько ждать? Столько, сколько нужно, отвечает разум суровым голосом Никольского. Пока не известно, что с мамой, Нютой, Евгением Сергеевичем. Пока нет вестей от Тани, Маши, Анечки, Алексея. Пока не пришли и не сказали, что пора возвращаться, что можно вернуть себе своё имя…
Но куда возвращаться? Что там будет? Непременно ли хорошее? Может быть, всё же настоящее – это всё, что у них есть? Если подумать, что в жизни несомненным, находящимся в твоей власти может быть только один этот миг… Многое мыслится возможным, что не мыслилось прежде. И страшно не только умереть так и не давшей выхода своей страсти – ещё страшнее так жить…
Ей снились кошмары весь этот месяц. Тяжёлые, мутные, безысходные сны, где она теряла Андрея, так или иначе. Он уходил, просто выходил за порог и исчезал навсегда, поглощённый ночной вьюгой. Иногда она бросалась за ним следом, искала его, но нигде не видела даже следов. Но чаще так и сидела в тёмной пустой гостиной, одинокая, сирая, беспомощная… Иногда ей снилось, что она обнимает его, и обнаруживает, что у неё в руках кукла, глиняная пустотелая фигура, которая рассыпается от её объятий. Иногда было просто жуткое, тоскливое ощущение потери – без подробностей, без лиц, без какой-либо ясности, она просто металась в растущем отчаянье от ощущения огромной, поглощающей весь её мир беды. Иногда к этому ощущению примешивалась дополнительная нотка – что она виновна в несчастье, которое с ним произошло. Несколько раз во сне приходила мёртвая Анна, проснувшись, Ольга не помнила подробностей, помнила только оцепенение и надрывную тоску. Кажется, Анна забирала кого-то из них с собой, но кого? Ей казалось, что Андрея, но оказывалось – её, она, на самом деле мёртвая, ходила среди живых, лишняя им, чужая, пугающая… Сны перед рассветом, кто-то говорил, бывают самыми неразборчивыми и страшными. В одном таком сне ей снилось, что они сбежали, что живут в другом городе под чужими именами. Что у них родился ребёночек. Но семейное проклятье настигло его в колыбели… И дальше был безотчётный страх, растущая паника, дальше она знала, что чьи-то не видимые ею ещё взгляды ищут младенца и её, что они прочтут всё по одному только взгляду на младенца, по какой-то особой печати… И чтоб скрыть это, чтоб спасти себя и Андрея, она бросала ребёнка в колодец. А иногда – это было уже мёртвое тельце в её руках, умершее без внешней причины, как тоже, она слышала, бывает при такой болезни, и её охватывал ужас – они поймут, они сразу поймут… Они схватят её, и выпытают, где мама, и сёстры, и Алексей… Во сне она не помнила, что не знает, где они, ей казалось, что она непременно выдаст… И тогда она швыряла младенца об пол – чтобы изобразить, что он умер, выпав из кроватки, чтобы скрыть след, ведущий к её тайне…