Текст книги "Приёмыши революции (СИ)"
Автор книги: Саша Скиф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 54 страниц)
Первые раненые стали поступать уже в конце октября, а к декабрю Татьяна едва не поселилась полностью в госпитале, что, впрочем, устраивало её полностью, так как отвлекало от собственных невесёлых мыслей. Больше не было времени, да и желания тосковать и изводить себя мыслями – как там матушка, отец, где сейчас сёстры и брат, живы ли, здоровы, как с ними обращаются, страдать от безвестности, считая дни – когда же закончится эта её ссылка… Перед лицом боли, страданий, смертей, перед той большой работой, которая перед ней стояла, думать об этом было даже кощунственно. Фельдшерица Анна не дождалась сына ещё с германской войны, пропал без вести. У фельдшера Ивана брат погиб на японской войне, дядя был в германском плену и вернулся без ноги – молодой мужчина, на семь лет старше самого Ивана. У старшей из сестёр милосердия Анфисы жених, уже почти муж, погиб ещё в 15м, и она поныне не снимает траура. Хотела принять постриг, но предпочла отдать себя такому вот служению. Перед ними всеми, перед матерями, ждущими сыновей с фронта, перед ранеными, искалеченными, мёртвыми, перед сыновьями, вернувшимися к опустевшему дому и могилам – в тылу зверствовал свой враг, голод – она не смела и думать о своём несчастье.
Санитарный поезд, привозивший раненых, по первости не делал различий между солдатами противоборствующих армий, хотя красноармейцев было всё же больше – белых забирали свои обозы. Татьяну неприятно поразило чванство некоторых белогвардейских офицеров, дерзивших сиделкам и даже врачам, хорохорясь, что не желают милостей от «красного сброда» – она привыкла к грубости «своих», красных, эта грубость чаще всего была и не злая, а больше от необразованности, от низкой культуры, она не обижалась на мальчишескую дерзость молодых солдат – это дело тоже обыкновенное, но от офицеров старше её лет она ожидала всё же большей интеллигентности и сознательности. В целом, впрочем, она с полной уверенностью могла сказать, что самые разные люди встречались с той и другой стороны, были озлобленные и ещё больше взвинченные физическими страданиями белые, требующие, чтобы их, раз уж они военнопленные, или перевели в тюрьму, или вернули по обмену к своим, но лежать рядом с этими скотами они не желают, и такие же красные, в том же духе попрекающие врачей, что тратят народные средства на этих контрреволюционных отбросов, были и простые, обыкновенные ребята, из которых одни не очень и понимали, за что сражаются, а другие на прогулках – после нескольких драк было принято решение белых с красными в одну палату не класть ни при каких обстоятельствах – задорно агитировали антагонистов за переход в свой лагерь. Были, кстати, и такие, что соглашались. Татьяна, слушая это, когда улыбалась, а когда и хмурилась, она со страхом ждала вмешательства властей в дела госпиталя, всё же где-где, а политике здесь не место, однако полевые санитары, к счастью, сумели разделить сферы с противной стороной, и больше вражеских элементов в Усть-Сысольск не поступало. Белогвардейский ефрейтор Владимир Сумин был в числе последних поступивших.
Ему никак не было тридцати, впрочем, о возрасте Татьяна его не спрашивала. Ранен он был нетяжело, в ногу, но ему не повезло упасть в реку, и пробыв долго в холодной воде, прежде чем был выловлен санитарами и в суматохе отправлен вместе с ранеными красных, он сильно застудился, по каковой причине, в основном, с ним и было столько возни. Первые дни по прибытии он в себя не приходил, сильно бредил и жар у него был такой, что Любовь Микитична, глядя на него, только молча качала головой, что у неё, уже выучила Татьяна, означало: «умрёт». Но не умер, через три дня первый раз открыл глаза и посмотрел вокруг почти уже осмысленно – Татьяна тогда как раз была подле него, на четвёртый день вечером внятно попросил, увидев соседние койки за ужином, себе супу, и ночью спал уже вполне удовлетворительным, спокойным сном. Когда наутро Татьяна принесла ему завтрак, он взял ложку и ел с жадностью и доев, застенчиво спросил добавки. Татьяна отметила, что цвет его лица посвежел и огромные голубые глаза – пожалуй, выглядящие несуразно, не по возрасту наивными и сочетающиеся с короткой рыжеватой бородой и усами очень странно – смотрят вполне ясно. Когда она хотела уже забрать у него опустевшую миску, он схватил её за руку и с жаром, смущаясь и запинаясь, проговорил:
– Благодарю вас… Ах, как хорошо, что я чувствую вашу руку! когда, очнувшись, я увидел вас у своей постели, я подумал сперва, что я уже на небесах и вижу ангела… Однако вы не бестелесное создание и не видение… Скажите, как вас зовут? Где вы служили раньше? Я уверен, что уже видел вас, что вы так же входили в мою палату, во второй год войны с немцами… Я был ранен дважды, в плечо и в руку…
Внутренне холодея – «Господи, нет, Пресвятая Богородица, затвори ему уста…», она со спокойной улыбкой ответила ему:
– Вы, вероятно, ошиблись, меня зовут Лайна Ярвинен и я уверена, что мы не были с вами знакомы. В ту войну я ещё жила в родной деревне, а в орден пошла лишь теперь…
Это было, положим, не совсем точно, в те годы Лайна Ярвинен жила уже в Екатеринбурге и трудилась в комитете по сбору помощи для инвалидов и их семей, но ей не хотелось даже произносить название этого города лишний раз. Она довольно хорошо научилась имитировать акцент, который особенно хорошо был выражен у Хертты, и почти никогда не сбивалась. И кажется, он удовлетворился её объяснением, хотя и заметно погрустнел. Татьяна же дрожала ещё долго. Надо ж было такому случиться, чтоб ей встретился один из тех солдат, кто видел её тогда, в той же форме, в той же роли…
В следующий раз, когда она зашла в его палату, он подозвал её и проговорил тихо, виновато:
– Простите меня, прошу… Вы подумали, верно, что это такое глупое мужское ухаживание – сказать, что я видел вас уже прежде когда-то… Я вовсе не хотел этим обидеть вас. Не знаю, что на меня нашло и что мне померещилось. Тем более я должен был подумать, что никакой женщине не бывает приятно, что её сравнивают с какой-то другой… Вы же женщина действительно необыкновенная, и единственное объяснение моему узнаванию могло б быть, что прежде вы являлись мне во сне, но этого я тоже говорить не буду, потому что вы подумаете снова, что я легкомысленно шучу и вольничаю…
– Вы ведь уже сказали, – рассмеялась Татьяна.
– Да, и в самом деле…
Мир был восстановлен.
На вторую неделю Владимир добился позволения выходить гулять – хотя был ещё очень слаб и нога его очень беспокоила, а колясок у госпиталя не было, только костыли, они в нужном количестве изготавливались местными умельцами, которые храбрились изготовить полностью из дерева и коляску, да хоть карету с вензелями, если б предоставил им кто чертёж. Пуля у него кости не задела, зато задела, похоже, сухожилие, и это вызывало тревоги, да и при ходьбе, даже с костылями и при переходах недлинных, от скамейки до скамейки, доставляло проблемы немалые, но он говорил, что двигаться ему попросту необходимо, потому что отлежал себе уже всю спину и попросту тело расхлябается и привыкнет к болезни. Татьяна улыбалась – по её наблюдению, избытком мужества Владимир не отличался, в этом взрослом мужчине было много от ребёнка – и эти его большие, в опушении густых ресниц глаза, и взволнованный, полный эмоций голос и такая же жестикуляция, однако он делал попытки хотя бы изобразить, внушить себе, что он стоек и крепок, и она уважала эти его попытки, и тактично не замечала, когда во время перевязок он стонал от боли и едва не плакал. На очередной прогулке он остановил её и спросил, есть ли у неё свободная минутка для очень серьёзного разговора. Минутки у Татьяны как правило не было, однако третьего дня они отправили несколько человек выписавшихся и пока не приняли новых, и загружен персонал был не сильно, можно было уделить некоторое – недолгое, конечно – время беседе.
Владимир потупился, сколько-то времени с деланным интересом разглядывая свои ботинки и концы костылей, потом поднял глаза, моргнул ими в своей обычной ребяческой манере.
– Я, сестра, конечно, не вполне ещё здоров, однако скоро уже буду…
– Это верно, – улыбнулась Татьяна, – здоровье у вас богатырское и, признаться, вы всех нас изрядно удивили. Второй раз тем, как хорошо заживает ваша нога, а было ведь подозрение, что она не сможет теперь гнуться. Однако ваша воля чудеса творит…
– Это ваша ангельская забота чудеса творит! Однако есть в этом не только радость, но и печаль… Понимаете, Лайна Петровна…
Так придумали называть её коллеги, а за ними подхватили и больные. Обращение по имени казалось им слишком фамильярным, обращение «товарищ Ярвинен» – слишком официальным.
– Вы вправе, конечно, назвать меня трусом и презирать меня, только прошу, выслушайте меня сначала. Мне самому стыдно за эти мысли – что лучше бы не выздоравливал я так скоро, а ещё лучше вовсе не годен бы был снова к строю, потому что не хочу я туда возвращаться. И вот тут что хотите делайте со мной, а только это правда. Не хочу, от одной мысли тошно, и мысли окаянные в голову лезут… Мерзко и бессмысленно всё… Ладно, когда война была – там неприятель на нашу землю шёл, там мы родную страну от врага защищали. А здесь что? А здесь свои, русские на русских, братьев убиваем… Да ещё что хуже, они же, там, то есть, от соседних держав помощь берут, деньгами, оружием, они иноземцев на нашу землю ведут… Это ли не безумие! Они ж о том только и мечтали, чтоб разорвать Россию… Не хочу я в этом участвовать, не могу. Видеть не могу, как кровь русская льётся, от русской руки, иноземцам на потеху… Если б мог я просто здесь остаться… Никакой бы работы не побоялся! Может быть, вам ведь нужна здесь помощь? Всё же, мужчине со многими делами справиться полегче, чем женщине, и пользу б я приносил… всё же большую, чем в войне неправой, думая, на правой ли я стороне, а по правде – какую ни возьми, всё неправая… Не хочу я думать, кто прав из них, кто нет, пусть их бог судит…
Татьяна покачала головой. Нет, она не взялась бы его осуждать. Она достаточно уже работала здесь, достаточно смотрела на молодых ребят, которым бы теперь выбирать невест и мечтать о красивой свадьбе, а не лежать в окровавленных бинтах, с глубокими, страшными тенями под глазами, на мужчин зрелых, которых ждали дома дети – скольких не дождались… В какой-то момент она и на ту, памятную, войну посмотрела иначе – должны ли были те солдаты, за которыми она ухаживала в госпитале, носящем её имя, отдавать своё здоровье и жизни? Не было ли это великим обманом? Ведь и там, с другой стороны, были такие же мальчики, мужчины, которых жизнь протекала бы мирно в повседневных трудах и заботах без всякого влияния друг на друга, ни этим простым немцам не нанесли никакого вреда такие же простые русские, чтобы начинать войну, ни русским – немцы, они оставили свои мирные дома, так далеко отстоящие друг от друга, пойдя на призыв Отечества, нуждающегося в них… Отечества ли? Или кайзера Вильгельма… и её отца? Тогда она не видела в этом ничего несправедливого, ужасным видела и тогда, но находила оправданным просто в силу того, что одни были русские, а другие немцы, что приписаны были к разным, враждующим державам, теперь же она видела, что так же льётся русская кровь от русской руки, такую же ненависть может испытывать народ внутри себя. И вспоминались снова слова Наумова: «Не одних ли Адама и Евы мы дети?» Нет, она не могла теперь осуждать Владимира, мучимого теми же мыслями, стремящегося, если уж не в его силах прекратить этот чудовищный кошмар, хотя бы выйти из него, хотя бы своей доли не вносить в братоубийства…
– Чего же вы хотите от меня?
Владимир совсем смутился, и смешно, и больно до слёз было смотреть на этого взрослого мужчину, такого потерянного, такого несчастного.
– Замолвить за меня слово, быть может… Я ведь, если так посмотреть, враг, и доверять мне тут никто не может… Но не хочу я быть врагом, никому из русских людей… и из не русских тоже, – поспешно добавил он, – может быть, можете вы испросить, чтобы дали мне какую-нибудь работу? Всё равно какую, дрова рубить, воду носить, помогать вам таскать в операционную раненых… Если и какая другая работа в городе будет, я на всё согласен, но хотел бы, конечно, здесь, ваш пример для меня идеалом стал – спасать жизни, а не губить… Вы ведь большевичка, вас послушают… – Татьяна уже удивляться устала, что в который раз её посчитали большевичкой. Будто для того, чтобы быть неравнодушной, что-то делать, не бояться работы и не бояться к тому же призывать людей, надо непременно быть большевиком! – ведь можно ж быть не белым и не красным, а просто быть?
– Не знаю, – вздохнула Татьяна, – не знаю… Сама хотела бы это знать…
– Там, в одном местечке – не помню названия его… нам один чудак встретился… проповедник, как он говорил… Трус и вероотступник, как мы тогда решили. Он принялся смущать солдат, призывать к дезертирству, говорил, что ни один настоящий христианин и в руки-то оружие брать не должен, и что ничем не оправдывается нарушение божьей заповеди – «Не убий». Двое из нашего отряда соблазнились этими россказнями… Мы убили всех троих, конечно, долго смеялись над ними… А теперь я думаю, он в чём-то был прав… Что корить бунтовщиков, что они отреклись от веры, если мы ещё хуже? Они-то просто безбожники, а мы на словах веруем, а на деле заповеди Божьи давно забыли…
– Поверьте, и я всё чаще думаю о том.
========== Июль-конец 1918, Мария ==========
Июль – конец 1918 года, Урал и Пермский край
Первый месяц Мария часто просыпалась, слыша будто бы в ночи выстрелы и взрывы – хотя на самом деле слышать их не могла. Теперь не просыпалась, и если взаправду слышала – привыкла. Теперь скучала ещё и по старой Олёне, по приёмным сестричкам и братику – привязалась к ним очень, а что сделаешь? Пришлось разделиться, когда Пашка был прикомандирован к Тагильскому отряду Красной Армии – сам попросился, невмочь уже было на мирных постах отсиживаться, не скажешь же вот так, что не просто отсиживается, а царевну укрытую охраняет, да это и самому себе уже не скажешь, а Мария сказала, что пусть кем хочет, санитаркой, поваром, да хоть и тоже бойцом, а берёт её с собой, так и охранять надёжнее выйдет. Пашка поругался-поругался с нею, но признал – со старухи и детворы охрана всё одно так себе, при нём действительно безопаснее будет. Эвакуировать бы их, быть может, сразу подальше в тыл, да не так легко это сделать… Вот казалось же, что и Тагил – очень даже далеко…
Там, в Тагиле, умер дед Егорий – умер тихо, во сне, и как-то очень уж неожиданно и для своей родни, и для Марии. Вроде бы, и знали, что старик возраста уже такого, до какого не каждый и доживает, вроде, и сам он то и дело говорил, что пора ему уже на погост и давал на этот счёт какие-то распоряжения – не много-то их и было, и о том, что не ляжет в землю у родной деревни, он не печалился – не всё ли равно, в какой земле лежать, и служб по себе никаких не просил – Господь и так примет, и в рай или ад – уж как заслужил. Троих сынов и двух дочерей пережил дед, из них только один дожил до лет совершенных и свою семью имел. Много горя выпало на его долю, но несчастливой он свою жизнь не считал – дожил ведь до правнука, да до свадьбы любимой внучки, в зяте души не чаял, о чём ещё можно было мечтать? О победе, о мире на родной земле, да о правнуках, уже в законном браке рождённых… Но это, может быть, уже и жирно будет.
Старая Олёна выла в голос, ревели дети, плакала и Мария – деда, несмотря на его сварливость, она успела полюбить. Хоть от него, инвалида, пользы хозяйству ровно никакой не было, однако казалось, что на нём, как на старом кряжистом дереве, весь дом держится. А через месяц снова слёзы были – прощались надолго, кто знает, может быть, навсегда. Долго всхлипывала Матрёнушка, не желая разжать ручки, которые сцепила вокруг Марииной шеи, долго крестила и целовала Олёна Пашку и давала наставления Олежке, вперемешку браня его на чём свет стоит. Но как ни трогали Олежку бабкины слёзы, он решил твёрдо – остаётся, идёт к Пашке в отряд.
– Нешто, у нас в семье один ты мужик? И я хочу родную землю защищать…
– Куда? Тебе учиться надо…
– Потом выучусь. Когда недобитков этих заколотим туда, откуда они вылезли.
– Ты винтовку-то поднять сможешь, защитник?
Однако Олег поднял. В общем, устал Пашка с ним спорить – всё же 16 лет парню стукнуло, уже не ребёнок, хотя и не взрослый, конечно.
– Опять же, и за этим ещё на одного больше, кому приглядеть.
Этого – то есть, Егорушку – Мария решила оставить при себе. Хватит бабке хлопот и с внуками, ещё правнука на неё, немощную, вешать. Мария как-то уже забыла, что по крови Егорушка родня им, а не ей, да и Пашка гордо хвастался сослуживцам сынком, и ни один почему-то не спрашивал, почему это у ребёнка глаза чёрные, а у обоих родителей – голубые.
Когда-то давно, в почти невероятном прошлом, Мария думала, как это было б здорово и славно – чем-то уметь помочь этим героическим солдатам, она завидовала старшим сёстрам, которые были уже достаточно взрослыми, чтобы работать настоящими сёстрами милосердия, ухаживать в госпитале за ранеными, завидовала брату, ездившему с отцом в Ставку. И тут же грустила, думая – а смогла бы, а сдюжила бы? Вот теперь узнала – и смогла, и сдюжила. Вместе с другими женщинами стирала, кашеварила, одёжу бойцам чинила, а иногда и помогала чистить и смазывать оружие. Теперь уже она в полной мере осознала, что из этого вот оружия людей убивают. Теперь уже знала, какова война не на бумаге, не в газетах, не в разговорах за обедом, не в одних только словах – сколько потеряно убитыми и ранеными, какое местечко взято или какое не удалось отбить, какова армия не парадов и смотров войск, не начищенных пряжек и орденов, присяг и гимнов – изнутри знала. Вчера Роман Стрельцов, Пашкин командир, сидел с ними, балагурил, кормя с ложки кашей Егорушку, а сегодня принесли Стрельцова мёртвым, чёрная кровь запеклась над остановившимися глазами.
Вечерами, если бывала передышка, Мария, бывало, подпирала щёку кулачком и вела с Пашкой беседы.
– Паш, а зачем они с нами воюют? Чего они хотят?
– Знамо дело – большевиков свергнуть. Тут меня не спрашивай, да по-моему, они сами не знают, как они хотят-то, главное – чтоб не так, как у большевиков. Тут ещё учти, что и между собой они не единая сила, у них много разных генералов да атаманов, и каждый во главе себя видит… Эх, стравить бы их между собой, пусть передерутся за то, кому Россией править, а кто победит – потом добить… Да никак, они ж с разных сторон наступают.
– То есть, они просто властвовать хотят?
– Ну да. Ну а как – что, какому-то Ленину всё отдавать, каким-то рабочим и крестьянам? Они-то считают, что царя свергли для того, чтоб им место уступить. Это-то им не жалко, что свергли… А вот что помещиков и фабрикантов выгнали, что землю крестьянам, а заводы рабочим отдают – вот это им не по нраву. Это, то есть, во-первых – они власти хотят, во-вторых – наживаться и дальше на чужом труде.
– И что ж, вот только из-за этого – всё это?
– Ну ты шутишь! Да ведь всё из-за этого, все войны на свете – из-за власти и из-за денег. Все другие причины – только отговорки.
– Страшное время…
– А какое другое не страшное? Вот война была – с немцами, а до того с японцами, а прежде, давно ещё – с французами, не страшно разве? А совсем в давние времена, когда Русь ещё единой не была, и князья и бояре между собой за власть дрались – разве мало крови лилось? Ты-то историю получше меня знать должна… Они говорят, конечно – что хотят порядок навести… Ясное дело, свой порядок, потому что наш порядок для них и не порядок вовсе.
Теперь вместо убитого Стрельцова Пашка был командиром. Тогда холодные проливные осенние дожди уже отошли, когда пожухлую, поседевшую осеннюю траву прибило злыми, жгучими заморозками, Мария слушала этот звон под ногами – эта музыка сопровождала каждый её день, когда она ходила за водой, выносила развешать бельё, поила лошадей – и с грустью вспоминала эти милые деревеньки и малые городки, оставшиеся позади, не ставшие, ни один, ей домом, простенькие узоры наличников у их изб, немощёные улицы с важно прохаживающимися грозными, крикливыми гусями, спелые подсолнухи, растущие за околицей просто так – кто-то, видно, семечку уронил, которым ребятня лихо сворачивала их тяжёлые, клонящиеся вниз блюдца, лузгала сама – так, не жареными, и угощала всякого желающего, и поля с вянущей на них скошенной травой… По этим полям, ещё тёплыми днями августа и сентября, она ходила всякую свободную минуту, вдыхала полной грудью – и не верилось, что столько счастья, столько красоты может быть на свете и явиться ей вот так сразу, она садилась, зарывалась лицом в цветущие травы – не всех и названия знала, вот, конечно, ромашка, вот тысячелистник, горошек, что-то ещё – ложилась и смотрела, как плывут одно за другим белые, пышные облака по высокому осеннему небу, и думала, что вот так, верно, и нужно когда-нибудь умереть, с миром в сердце, с любовью к родной земле, это-то и есть самая христианская смерть. На эти поля она выходила с косой вместе с другими женщинами – и они не насмехались над её неумелыми взмахами, снова и снова показывали – вот так держи, вот так размахнись, ничего, научишься… В одном из таких свежих стогов провели они с Пашкой их первую ночь – после жаркого дня поля дышали теплом, слаще мёда пахли цветки, запутывавшиеся в её волосах. Старой Олёне и объяснять не надо было, почему после скромного свадебного застолья они ушли из дома – а то б самой ей было решать, что проще объяснить деду – куда девалась совершенно новая простыня или как это его внучка, имеющая уже сына, вышла замуж снова девушкой. А как радовалась старуха, когда Мария уверилась, что это не нервное у неё, не застуда какая-нибудь, что будет у неё ребёночек. При ней и Мария старалась улыбаться, принимала поздравления и выслушивала всякие советы от сглаза, а одна оставалась – улыбка с лица сползала, и не раз Пашка заставал её с красными глазами.
– Ты чего это? Нет, понимаю, что страшно… Как ни мало я, мужик, в этом смыслю – а и мне страшно, как подумаю, как иные мучаются, и в родах помирают – так думается, и не надо вовсе никаких детей, лишь бы ты у меня была всегда, а хватит нам и Егорушки… Но ты ведь крепкая, не какая-нибудь барышня чахоточная, природа не ко всем зла, а то так бы и человечества не получилось…
– Не о том я, Пашка… Говорила ж я тебе… Страх есть более страшный… Порченая я…
– Вот этого только не говори! Может больным родиться – это понятно, но так это у кого угодно может. Но может ведь и здоровый. Вот о том давай и думать.
Долго она, конечно, удивлялась, как он вообще может так говорить, как может быть таким спокойным – ведь брата её он сам видел… Потом поняла, что Пашка таков, что бояться заранее вообще не любит и не умеет, если пришла беда – так конечно, отворяй ворота, ну и отвечай ей уж чем сможешь, а пока беды нет, и неизвестно, будет ли – настраивать себя на плохое нечего. «Мы бойцы, и не только на фронте, а и в жизни вообще, а паникёрство – враг победы и успеха в любом деле».
Страх никуда насовсем, конечно, уходить не собирался, просто затаился где-то очень глубоко, время от времени поскрёбывая сердце когтистой чёрной лапой, но Мария гнала его – работой, заботой о Егорушке, лаской Пашки. Засыпая на его груди, она не могла не чувствовать себя счастливой – быть женой, будущей матерью, законное ведь право женщины, и ничто, ни вероятная плохая наследственность, ни эти вот белогвардейцы, не должно этого права отнимать.
Белогвардейцев, естественно, она уже очень скоро перестала воспринимать как некую безликую и даже, пожалуй, нечеловеческую силу, что-то вроде вот этих заморозков, неумолимо наползающих на притихшие поля, с тех пор, как стала слышать какие-то отдельные фамилии, и многие были ей знакомы, хотя не всегда она могла вспомнить, кто это такой, где и чем отличился. Немного грустно было от мыслей, что вот с многими же из них она могла иметь приятные беседы и питать к ним дружеское расположение… в прошлом, которого, понятно, больше не было, или в другом будущем, которое могло случиться, но не случилось. Она знала, или по крайней мере предполагала, что большинство из них были вовсе не плохими людьми, может быть даже, очень хорошими людьми. Но сколько хороших людей и прежде, бывало, оказывались в противоборствующих лагерях из-за того, что каждый отстаивал свою правду. То, что в мирное время могло б быть только предметом споров, в военное время, во время суровых общественных потрясений, неумолимо разводит людей по разные стороны фронта. Одна, истинная, правда только у Бога, и нам она неведома. А на земле у каждого своя правда, правда своей земли, своего дома, своих убеждений, которые они защищают. Нам легко говорить, что общественное должно быть превыше личного, долг превыше любви и дружбы, пока это не касается нас самих. Делать выбор бывает легко лишь тогда, когда на самом деле что-то из этого было для тебя не столь важно, или дружба была не настолько дружбой, или идея была не столь близка. Пашка говорит, что попросту каждый отстаивает свои интересы – солдаты не хотят снова гибнуть на войне, которая им лично ни за чем не нужна, а генералам нужна военная слава, награды да повышение жалованья, крестьяне хотят работать на своей земле и с неё кормиться, рабочие хотят работать не больше 8 часов в день, и чтобы условия труда улучшались, чтоб меньше было травм, и получать достойную оплату, чтоб можно было прокормить детей, а если всё это сделать – богачам, землевладельцам, фабрикантам придётся поступиться своими капиталами, а этого они очень не хотят. Они хотят и дальше иметь наживу только за то, что вроде как их это земля и их заводы. Ты, Машка, когда в семью свою новую попала, так сокрушалась, что вот продать бы какой-нибудь твой завалящий браслетик – и как всё тут можно б было славно обустроить… Это только одну семью ты так увидела, а чтобы все их обеспечить – все твои браслетики пришлось бы распродать…
Ну и пусть, ей-то не жалко. Настоящее богатство – это Пашка, и Егорушка, и будущий их маленький, и поля с цветущими травами и золотой спелой рожью, что кроме этого надо для себя? Без роскоши она и прежде умела обходиться, и теперь своими руками сумеет и платьев нашить и для себя, и для Олёны и девчонок, и обед приготовить – простая пища, она ведь самая полезная, и баньку топить научилась… Только б дали ей жить так, как она желает, и не бояться за себя и семью свою…
В общем, и не была Мария прямо против этих самых белых, но тут ведь получается, если не за – так значит, против. В одном селе, куда приехали они с Пашкой и ещё двумя бойцами агитировать крестьян, их окружили и захватили в плен. Скрытно там уже три дня стоял отряд белогвардейцев. Один боец погиб сразу, а их троих офицер с коротко стриженой, почти наголо, головой и густыми с обильной проседью усами распорядился, вместе с несколькими местными, оказавшими отряду-освободителю не очень радушный приём, наутро повесить. Сейчас ночь была, зрелищность не та, так что желал он спокойно поужинать и спать лечь, а вопросы решать уж наутро. Пашка был спокоен, словно и ничего такого ему не сказали, сказал только:
– Отпустите, по крайней мере, жену мою. Она, во-первых, женщина, во-вторых, плюс к тому, в положении.
– Вот как? – усмехнулся офицер, – ну, будет одним коммунистом меньше. Жена да вспоследствует за мужем, бо едина плоть.
– Эх, знал бы он… – пробормотал Пашка.
– Пашка, не смей, молчи!
Однако утро сюрпризы принесло – заняли деревню красные, Пашкин отряд соединился с другим встречным, и это офицера вместе с его людьми, кто не погиб в сражении, с рассветом повесили. И как ни грешно так, а жалко их Марии не было. Потому как – прав Пашка насчёт интересов, и вот её чисто бабий интерес таков, что любого бы из этих белых, какими бы они ни руководствовались принципами, она за одну только угрозу Пашке собственными бы руками придушила. И всё больше она уже неподдельно злилась, что вновь приходится им отступать под вражеским напором, отступать в северные, почти нежилые земли, идти через скованную холодом степь… В какой-то момент была Мария почти что между двумя из своих сестёр, Татьяной и Анастасией, отделённых от неё, конечно, многими вёрстами и не знающими о том, как не знала, конечно, и она…
========== Июль-конец 1918, Анастасия ==========
Признаюсь в авторском произволе – место действия вымышленное. Ни к чему реально существующему привязываться не хотелось, тем более что и выбор поселений на севере Пермского края невелик…
Июль – конец 1918 года, Пермский край
Место, где предстояло жить Анастасии, было, сказать прямо, образцовым. В том плане, что тут уж её никто не найдёт, сюда ещё дай бог добраться. Верстах в десяти от посёлка Малого у перелеска, отделённого от основного леса полем с оврагом, стояла одинокая изба деда Фёдора. Дед говорил, что прежде здесь была деревня Кричи.
– Необычное какое название… Почему Кричи?
– А потому что кричи – не кричи – никто не услышит. На самом деле, конечно, называлась она наверняка Ключи или Кряжи, а потом вот исказили… Давно уж деревни-то нет, только на местах, где хаты были, крапива всё растёт ровными прямоугольниками. Она, крапива, пожарища любит, вот где хаты погорелые стояли – там и растёт. Деревня была старообрядцев, как говорят, может, потому и сожжена. А может, сама сгорела, а жители, кто жив остался, ушли куда… Вот одна только эта изба осталась, потому что особняком стояла.
Изба, конечно, была необыкновенная, из какого-то прямо сказочного морёного дуба её ставили, что ли? Ведь и посёлок Малой, получается, младше намного, никто там не мог упомнить, чтоб когда-либо здесь жили люди, никто не помнил, чтоб стояла здесь хоть одна изба, кроме этой. Получается, лет сто, не меньше, стояла она заброшенной, а не развалилась, немного только стала течь крыша да покосился дровяной сарай, но дед это, как мог, подправил. Дед Фёдор был персоной любопытной, откуда он изначально родом – не знал никто, а сам сказывал всё в основном шутками и прибаутками. Сколько лет ему – и то не говорил точно, полагали, что не менее, чем семьдесят. Старовером он себя не называл, хотя крестился двоеперстием, православных храмов не посещал – да и где б в ближайшей округе он их нашёл, в Малом церквушку только лет десять тому назад поставили, вот некоторые предполагали, что дед Фёдор здесь потому поселился, что это его родная когда-то была деревня, другие, впрочем, возражали, что уж не может дед быть настолько-то древним. И в то, что ему семьдесят, верилось с трудом, однако ж по его рассказам, многое он помнил из событий и сорока, и пятидесяти, и шестидесятилетней давности, и стало быть, бывал он и в крупных городах, даже кажется, в каком-то году, молодой, бывал в Санкт-Петербурге и Москве, и в какой-то войне участвовал, вероятно, в Крымской, возможно, там он и повредил себе колено, из-за чего теперь прихрамывал, но была и версия, что попросту неудачно упал с лошади. Семья у Фёдора, верно, когда-то была, рассказывал он про свою покойную бабку Анисью, помершую «ещё до немцев» и про сына, который не то на немецкой, не то на японской войне погиб. Вот этого сына, значит, Анастасия и считалась теперь дочерью. Имя ей предполагалось по бабке, Анисьей, но Роза оговорилась раз, другой, потом дед запомнил и привык – и осталась Анастасия Анастасией, по-простому Настькой. Ну что ж, имя не так чтоб редкое и простым людям не свойственное, всё ж какая-то радость – хоть имя своё собственное сохранить. И может быть, ещё и поэтому казалось всё таким естественным и правильным, словно она и должна была однажды попасть сюда, словно эти места её ждали, словно дед каким-то образом был ей действительно дедом, ведь и звали его Фёдор…