412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Нечай » Любовь и память » Текст книги (страница 6)
Любовь и память
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:29

Текст книги "Любовь и память"


Автор книги: Михаил Нечай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 48 страниц)

XVI

Михайлик и его школьный друг Гордей Сагайдак шли от железнодорожной посадки и свернули в артельный сад, что возле конторы. Гордей полез на яблоню, а Михайлик на сливовое дерево. Сливы выросли уже большими, но были еще зелеными.

Гордей крикнул Михайлику:

– Рви и на мою долю, а я и для тебя яблок натибрю!..

Михайлик набил сливами карманы, начал кидать их за пазуху. В это время по тропинке через сад шел Пастушенко. Увидев Гордея, остановился:

– Зачем ты, глупыш, зеленое обрываешь? Сад же общий, артельный. Кому вредишь? Ну-ка, вон из сада! Сейчас же!

Пастушенко пошел дальше, а Гордей, спрыгнув на землю, радостно крикнул:

– Слазь, Мишко! Дядька Сакий бить не будет.

Пастушенко остановился, удивленно спросил:

– Мишко? Чей Мишко?

Он подошел к дереву, на котором сидел Михайлик, поднял голову:

– Неужто ты? Не верю, хоть убей! – Он протер пальцами глаза. – Нет, не привиделось… Неужели и ты, пионер, воруешь? Э, нет, этого я так не оставлю. Ну-ка, быстро слазь… – И ласковым голосом, почти нежно добавил: – Слазь, слазь, зятек, да поговорим в конторе…

В артельной конторе был Гудков и еще какие-то люди – Михайлик не узнал их, потому что от стыда глаза его заволакивали слезы. Его картузик со сливами лежал уже на столе, и кто-то мягко требовал:

– Выкладывай из-за пазухи сюда, клади рядом с картузиком… Клади, клади, чего уж там!

Сливы, которые еще несколько минут тому назад, как ледяшки, холодили тело Михайлика, теперь жгли раскаленными угольями. Опорожнив пазуху, Михайлик и сам удивился, когда успел так много слив нарвать.

– Ну, товарищ бухгалтер, составляйте акт, – распорядился Пастушенко.

Седой дедусь в очках начал что-то быстро писать. Смех и гомон, стоявшие в конторе, в ушах Михайлика сливались в одно сплошное угрожающее гудение.

Ему велели подписать акт и отпустили.

– А картуз? – осмелился напомнить Михайлик.

– За картузиком придет твой отец, – пояснил Пастушенко. – Но картузик тебе не скоро понадобится: во время ареста его все равно конфисковали бы, как вещественное доказательство. Скажешь дома, пусть готовят харчи, потому что к вечеру уже и в дорогу отправят. – И обратился к кому-то: – Гонца в район за милиционером послали?

– Поехал, – поторопился кто-то с ответом.

– Ну, иди, Михайлик, иди прощаться со своими… Иди, потому что времени мало…

Михайлик шел домой тропкой, по которой только что вел его в контору Пастушенко. Не доходя до середины сада, он увидел, как через дыру в заборе кто-то пролезает. Паренька бросило в жар: «Неужели отец?»

И он, присев на корточки, прячась за кустом желтой акации, смотрел, как его отец, босой, с подкатанными штанинами (после утреннего дождя было еще росно) и с пустым ведром в руке, шел выписывать для бригады продукты на обед.

Прибежав домой, Михайлик залез на печь и укрылся рядном. Он чувствовал себя как в капкане. Если бы хоть не Пастушенко поймал, а теперь и Настенька узнает, и… страшно подумать – болтливый Яжго. Вот обрадуется! Всем будет говорить: «Меня выслеживал с дертью, а сам попался на сливах».

Такого стыда, такого страха Михайлику еще не доводилось переживать. Было ясно, что на глаза людям и показываться нельзя. Выход один – немедля умереть. «Можно б и умереть, но родителей жалко, – горестно размышлял Михайлик. – Мать убиваться будет!.. Сливы! Неужели за сливы будут судить? Яжго ведь не судили за отруби, учли, что несознательный элемент. А я – пионер, от меня такого никто ожидать не мог. И зачем я их столько нарвал? Если будут судить, то лучше бы в районе: там своих людей меньше, не так стыдно…»

Устав от горестных мыслей, Михайлик не заметил, как заснул. И приснился ему страшный суд в райцентре, на огромной площади. Людей – видимо-невидимо. Он стоит на высоком помосте возле стола, за столом – нахмуренные, грозные судьи в больших очках, как у сухаревского бухгалтера, а на столе – гора зеленых слив.

Площадь клокочет. Слышны выкрики:

– Осудить его на вечное заключение в тюрьму!

У Михайлика леденеет сердце.

– Да господь с вами! Он же еще мал, еще и жизни не видел, – подает кто-то голос в его защиту.

И еще кто-то кричит:

– Вспомните, люди, кто из нас в детстве не лазил по чужим садам. Разве можно так строго?

У Михайлика становится легче на душе, но только на мгновенье, потому что уже кто-то возражает:

– Ну и сморозил! Смолоду, бывало, мы в садах воровали всякую фрукту, но у кого? У кулака, у классового врага, ведь у бедных и садов-то не было: вся земля под зерновые да под овощи шла. А этот у кого крал? У колхоза! Кто мы были в детстве? Темный, забитый элемент. А этот – красный галстук носил, в пионерских активистах ходил…

И тут вся площадь закричала:

– В тюрьму его! В тюрьму!

Может быть, Михайлик и умер бы во сне, если бы его не разбудил отец:

– Вставай, сын, пора собираться. Федор Сидорович доведет до сельсовета – там уже тебя конный конвой ждет.

– Труба-а! – гудит басом Федор Яцун. – Труба-а! Такой парень был, и нате вам – влип… Проп-пал мальчишка!

– Мать, ты приготовила ему харчей на дорогу? – снова подает голос отец. – Да вкусного ничего не клади – не заслужил. Брось в торбу краюху хлеба да луковицу…

– Разве его пешком погонят аж в район? – сокрушается мать, стоя где-то за печкой. – Он же и ноги посбивает, пока дойдет…

– А ты думала – воров на тачанках да на легковых машинах возят? – отвечает ей отец. – Так и поведут через степи и села…

– Труба-а! – снова гудит Яцун.

Михайлик стоит на лежанке, исподлобья поглядывает то на отца, то на бригадира, и по их озабоченным и строгим лицам не может понять – шутят они или говорят правду.

Из-за печи показывается улыбающееся, но сразу же становящееся суровым лицо матери.

– Ну, хватит вам, до смерти напугали ребенка. Благодари, сын, дядьку Сакия, что простил на первый раз…

Теперь Михайлик замечает, что и картузик его лежит на подоконнике.

– Благодарить благодари, – предостерег отец, – но веди теперь себя достойно. Выпороть бы тебя надо, да не хочется при Федоре Сидоровиче…

После этого случая Михайлик долго не появлялся на улице. Ему казалось, что и Настенька не выходит из дома – стыдится встречаться с ним. Провинился чем-то и Гордей Сагайдак. Ожидая наказания, которое должно было последовать со стороны родителей, он тоже ходил подавленный и мрачный. Однажды они встретились с Михайликом на берегу пруда и начали обсуждать свою невеселую жизнь.

– Давай утопимся, – предложил Сагайдак. – Тогда все, и Пастушенко, и Гудков, узнают, каково нам было. Тогда нас и пожалеют, и оплачут.

Михайлик оживился. Идея была весьма привлекательной.

– А где будем топиться? – спросил он настороженно.

– Напротив бригадного двора, – ответил Гордей. – Там, сразу за камышом, – яма. Идем!

Сагайдак уже хотел подняться на ноги.

– А если нас не найдут? Как они догадаются, что надо искать в пруду? – заколебался Михайлик.

– Чудак! Мы же оставим на берегу одежду.

Это было убедительно, но Михайлик не трогался с места.

– Ну, пойдем! – настаивал Гордей.

Михайлика пугает решительность Сагайдака. Ему не хочется топиться по-настоящему. Если бы можно так, чтобы только напугать родителей и Пастушенко.

– Давай лучше оставим одежду здесь, на берегу, а сами спрячемся в камышах, – посоветовал он. – Пусть подумают, что мы утонули. Поищут, наплачутся, а мы тут как тут и найдемся.

Сагайдак подумал немного и сказал:

– Можно и так. – Но потом покачал головой: – А если до вечера никто не увидит нашей одежды? По вечерам знаешь сколько там жаб копошится?

Михайлик вздрогнул: при упоминании о жабах по его спине пробежал озноб, никак не располагавший к продолжению разговора. А тут еще начали настойчиво напоминать о себе желудки, и, позабыв о своем желании топиться, ребята разошлись по домам.

XVII

Однажды, возвращаясь из школы, Михайлик вошел во двор и услышал лошадиное фырканье. Оно доносилось из хлева, двери которого были раскрыты. Михайлик бросился туда. Там и впрямь стояла лошадь. Мать как раз положила в корыто соломы, взбрызнула ее водой из ведра, присыпала отрубями и принялась перемешивать, ласково приговаривая:

– Да не хватай, не хватай! Для тебя же готовлю. Изголодалась ты, бедная…

– Мама! Чья это лошадь? – удивился Михайлик.

– Ой, – вздрогнула мать, – испугал ты меня. Тут и без тебя сердце не на месте. Чья, спрашиваешь? А приглядись-ка получше. Не узнал? Это же наша чалая. Вернулась домой кормилица наша.

– Как вернулась? Сама пришла, мама? – живо спросил Михайлик.

– А зачем же ей у чужих людей быть? Выписались мы из колхоза.

– И заявление подали? Без отца? – переступая с ноги на ногу, уточнял Михайлик.

– Ждать дальше нельзя – все растащат, и сбрую, и скотину. Люди выписываются, а мы что? Хуже других? Отец вернется – напишет заявление, что выбываем…

– Учитель говорил: выписываются несознательные. Они, говорит, пожалеют…

– Мало ли что учитель наговорит! Он каждый месяц имеет живую копейку, ему – ни сеять, ни жать. А мы хлеборобы. Нам без земли и тягла – петля. Пожили в коллективе, наелись артельного хлеба. Хватит!

Мать помыла в ведре руки, вытерла их краем фартука и подошла к Михайлику. Он мельком заметил, что мать сильно изменилась: лицо ее помолодело, глаза сияли радостью, говорила рассудительно и мягко. Но за всем этим нельзя было не видеть ее встревоженности. Движения стали какими-то торопливыми и неуверенными, а радость в глазах порою угасала, и тогда мать хмурилась, губы плотно сжимались, выдавая ее волнение.

– Колхоз – не для нас, – поучала она сына. – От роду человек думал и заботился о себе, о своей семье. Да разве только человек? Вон цыпленок – только-только вылупится из скорлупы, еще ничего не понимает, а брось ему кусочек сыра – схватит в клювик и бежит в уголок, прячется, чтобы не отняли у него такие же, как он, цыплята, которые и обсохнуть-то еще не успели. Кто его этому учил? Так дано ему от бога. Вот так и человек…

– А рабочие, мама? – возразил сын. – Они на заводах – одним коллективом.

– Рабочие? – задумалась мать, а потом сказала: – Мы же не рабочие, мы крестьяне, нам без своего хозяйства – хоть с моста да в воду. – И спохватилась: – Да что же я тут с тобой манежусь! Тетка Марта давно уже ждет меня на бригадном. Обедай, Мишко, один: лепешки на скамейке под полотенцем, на столе в кувшине простокваша, а я побегу…

Они пошла к воротам. Сын вдогонку ей крикнул:

– Мама! А что отец скажет? Может, лучше его подождать?

Мать только махнула рукой, будто отмахивалась от надоедливой мухи.

Отец Михайлика третий день был в районном центре, на паровой мельнице, – повез молоть артельное зерно.

К вечеру мать и тетка Марта деловито вкатили на двор старый воз.

На следующий день приехал отец. Сразу началась ссора. Она длилась несколько дней, все сильнее разгораясь. Мать и слушать не хотела отцовских доводов, поначалу плакала тихо, а потом расшумелась так, что слегла в постель. Молчаливая маленькая Олеся то и дело смачивала полотенце и прикладывала к ее голове. Лицо у матери поблекло, стало каким-то темным, щеки – впалыми, глаза воспалились, и под ними появились широкие темные впадины.

Теперь Михайлика в школе дразнили «индивидуалом», и он воспринимал это как тяжкое оскорбление.

Как-то к Леснякам зашел Пастушенко. Переступив порог, сказал укоризненно:

– Ну, Захар, от кого бы другого, а от тебя не ожидал… Вспомни, как трудно нам с тобой было сагитировать мужиков, создать ТСОЗ. Ты первым записался в него, а теперь, когда поднялись на ступеньку выше, в колхоз организовались, ты, считай, первым и выписываешься…

Лесняк, сидя за столом, угрюмо посмотрел на Пастушенко:

– Хоть бы ты, Сакий, не заливал мне сала за шкуру! Видишь, жена лежит полуживая… С нею говори. Уперлась, хоть головой об стену бейся…

– Что же ты, Мария? – повернулся к ней Пастушенко. – Враги наши посеяли брехню да разные сплетни, а вы им так сразу и поверили. Неужто Захар ваш и я, и тысячи таких, как мы, воевали за то, чтобы какие-то недобитки теперь нас голыми руками взяли! Вы только взгляните, кто вышел из колхоза! Или темнота одна, или те, в ком душа подкулачника. И вы среди них оказались…

– При чем здесь другие? – тихо и скорбно проговорила мать. – У меня – дети, за них мне перед богом отвечать…

– И перед людьми, Мария. Перед людьми и перед своей совестью, – подсказал Сакий. – Бог – высоко, и кто знает, придет ли он на помощь твоим детям. А люди, если с ними по-хорошему, придут. Вон старший ваш учится, а меньшие – это уже точно – за ним пойдут… Как выучите их без колхоза? Скажете, пусть дома сидят, мол, помощники по хозяйству нужны… А в колхозе будут машины, без детей пока что обойдемся – пусть учатся…

Но мать повернулась лицом к стене и не стала дальше говорить с Пастушенко.

Василь жил у дедушки и бабушки в Водяном, учился там в школе-семилетке, так как в Сухаревке была лишь начальная. (Правда, в тот год открылся уже и пятый класс.)

Дошел до Василя слух, что мать выписалась из колхоза. Он прибежал домой и долго разговаривал с нею наедине. В тот же день, вечером, как только стемнело, отец отвел в колхозную конюшню чалую, а вслед за нею Василь с Михайликом выкатили за ворота воз и доставили на колхозный двор…

Однако в школе долгонько еще Михайлика дразнили «индивидуалом». Особенно назойливым был сынок мелкого лавочника Илько Киба. Он дразнил Михайлика, пока тот не подстерег его за церковной оградой. Там и сцепились они, как два молодых петушка. Поцарапались до крови, понаставляли друг другу шишек и синяков. Михайлик пришел домой с разодранным рукавом новенькой голубой сорочки, с подбитым глазом и припухшей верхней губой. Как ни пыталась мать узнать, где он носился и кто его так избил, – Михайлик молчал.

– Лучше бы они тебе голову напрочь оторвали, чем распанахали сорочку, – в сердцах вскрикнула мать и подкрепила свои слова подзатыльником. Сняв с Михайлика сорочку, велела ему умыться, поужинать да поскорее ложиться спать, пока не пришел отец. Он-то по такому случаю не пожалеет своего ремня для сына.

Михайлику было не до ужина. Умывшись, он бросился в постель и заснул. Отцовского наказания избежать удалось, но каким-то образом об их драке с Ильком узнал учитель Алексей Васильевич, вызвал обоих к доске и перед всем классом пристыдил их. Однако с тех пор никто не дразнил Михайлика «индивидуалом».

Это было осенью.

Отец Михайлика хотя и раздражался часто, но сердце у него было отходчивое. После той ссоры он стал более ласков к матери, а однажды сказал:

– Ну, Мария, удивила ты меня тогда! Я уже подумывал – не запить ли и мне, как мой тесть…

Мать печально сказала:

– Смейся, Захар, но я теперь и своего отца понимаю. Разве так делают? Пошел однажды отец в бригаду, а там как раз конюх лошадь его запрягал. Лошадь не слушалась, и конюх огрел ее палкой по спине – ну и желвак вот такой, потолще руки, сразу вскочил. Отец не удержался, набросился на конюха с кулаками: не бей, мол, мою лошадь! А тот смеется: тьфу, говорит, на тебя, на дурня! Забудь, говорит, что это твоя лошадь, она теперь колхозная. А разве можно скотину мучить?

– Эх, Мария, Мария, – нахмурившись, вздохнул отец. – Тесть как раз на дурня и наткнулся. Дурни во всем дурни, и с ними долго еще придется возиться. Недаром же говорят в народе: их не сеют – сами родятся. Но разве из-за этого мы должны отказываться от новой жизни? Волков бояться, в лес не ходить. Трудно еще в колхозе, потому что дело новое: и то не знаешь, как сделать, и другое. Но иного пути для нас нет…

– Мы с тобой, Захар, помоложе, – приговаривала мать. – Поглядим: может, и пойдет в колхозе дело на лад, а может, еще и к своему хозяйству вернемся. А с нашими стариками хуже: им пробовать жить по-новому да ждать, что когда-то будет лучше, – годы не те. Потому-то отец и говорит: «Надломилась жизнь моя!» – и при этом вздыхает с такой печалью в глазах, что я без слез не могу смотреть на него. А как он хотел разбогатеть! Жили они с матерью хорошо и без колхоза, не голодали.

– Твоя правда, хлеб у них был, – вел разговор отец Михайлика. – И сарай, и овин поставили, на пару лошадей разжились. А себя как гробили!

– Работы они не боялись.

– Не боялись, – с иронией подхватил Лесняк. – А что видел твоей отец на свете, разве это было счастье? С весны до осени на клочке земли гнул спину, а подойдет зима – нанимался фуры возить или в сторожа к пакгаузам, а детей – внаймы к богачам. Урвет свободный денек и водкой глаза заливает… И это ты считаешь счастьем?

– Ох, было бы счастье – и в чарку меньше заглядывал бы, – соглашается мать.

Зимой пришел Василь и сообщил, что дед заболел, у него началась водянка. К тому же и с головой что-то случилось. Вызывали фельдшера, тот выписал каких-то лекарств, сказал, что надо было бы в город, в больницу отвезти. Но дедушка наотрез отказался, заявив: «Помру дома, меньше расходов. Купите мне лучше бутылку водки – выпью на прощание». А фельдшер запретил давать водку. Тогда в обеденную пору дед собрался с силами, встал с постели, взял из буфета пузырек со святой водой и две рюмки. Сел за стол, наполнил их водой и, чокнув одну о другую, стал разговаривать с будто бы сидевшим за столом собеседником:

– Ну, сват Лесняк, выпьем напоследок. Что-то мы с тобой давненько не сидели вот так, не беседовали душевно.

Подошла к столу баба Гафия, в страхе спросила:

– А с кем же ты, Роман, беседуешь?

– Не видишь разве? – удивился дед. – Сват Лесняк пришел ко мне.

– Господи! Разве ты забыл, Роман, что свата давно уже бог прибрал. Помер наш сват.

– Помер? Такое скажешь! А кто же, скажи, сейчас сидит передо мной?

– Тебе привиделось, здесь никого нет. Опомнись, Роман, да не гневи бога: нельзя святую воду – в рюмки.

– А я тебе скажу: водка хворь вылечивает лучше святой воды. Если вам для меня водки жаль, не скупитесь хоть на святую воду, пусть мы со сватом покропим ею свои жаждущие души. Жжет у меня внутри, огнем все горит… Так выпьем же, сват?

Деда с трудом уложили в постель.

Спустя несколько дней он снова, оставшись один в доме, надел тулуп, нашел пустую бутылку, налил в нее воды и начал чокаться да беседовать с покойным сватом. Дед Роман при жизни недолюбливал старого Лесняка, который был совсем непьющим и слишком молчаливым человеком. «Что молчишь, как пень, о чем думаешь?» – пристанет, бывало, к Лесняку подвыпивший дед Роман. «А? О чем думаю? Живой, говорят, о живом и думает». – «И что же ты надумал?» – спрашивал дед Роман. «А ничего. Все запутано. Тут хоть лошадиную голову имей…» – «Ха-ха-ха! – смеялся раскатисто, будто гром гремел, дед Роман. – Так зачем же и думать, даром голову сушить. Знать нам не дано… А вот это вот – дано… На, выпей!..» – «Водка ума не прибавляет», – отстранил дед Лесняк руку деда Романа с протянутой к нему рюмкой. «Не прибавляет, зато мутит разум, – настаивал на своем дед Роман. – Выпьешь, в голове шмели зажужжат, в глаза будто просветление придет, хоть на какое-то время забудешь о своем горе. Пей, Лесняк!» – «Не привык я, и не приставай ко мне. Водка мне противна. Ты при силе, тебе, может, и ничего, а я на ладан дышу… Не долго мне осталось ряст топтать…»

Так и получилось: дед Лесняк вскоре умер, за год до революции.

В который уже раз, чокаясь и беседуя с покойником сватом, дед Роман вдруг резко качнулся и смолк на полуслове. Когда баба Гафия вошла в комнату и бросилась к нему, он сидел, тяжело навалившись грудью на стол, опрокинув рукой обе рюмки. Бабушка взяла его руку – она была холодной.

Михайлик пришел в Водяное, когда дед уже лежал в гробу. На столе горели свечи, а в углу перед иконой – лампадка. Казалось, дед спал. Крупные восково-желтые руки его лежали на широкой груди, под большими рыжими усами синели губы, будто их вымазали чернилами. Но более всего поразил Михайлика дедов лоб – в две ладони шириной, массивный, тяжелый. Сколько невеселых дум осталось под этим лбом? Крутого нрава был дед, нелегко жилось с ним бабе Гафии. Он смолоду не любил ее, часто укорял, что квелая она и некрасивая, поговаривали, что и бивал ее. А сейчас она, худенькая, маленькая, с черным и сморщенным лицом, голосит над ним:

– Ой, Роман, Романочек! Что же ты натворил? Да поднимись же, Роман, да взгляни только: пришли к тебе твои дети, а ты не встречаешь…

Михайликова мать, едва переступив порог, тоже заголосила:

– Татусь, родненький! И на кого же вы нас оставили…

– Не убивайтесь же так! – утешали женщины. – Все там будем: один сегодня, другой – завтра… Сегодня дедушкин час настал…

В доме пахло ладаном и сухими васильками, в окно, сквозь черные голые ветви осокоря, виднелось серое зимнее небо. В хате полно людей. Какие-то женщины – из чужих – тоже всхлипывали.

– Отгулял свое дед Роман, – услышал Михайлик за своей спиной мужской голос.

– Отгулял, да, такой гульбе не позавидуешь! – ответил ему другой. – А силища в нем была преогромная. Улыбнись ему доля – много бы на земле сделал…

– И для чего рождается человек? – с горечью отозвался первый мужской голос – Разве только для мук и страданий?

Ему никто не ответил.

От этого вопроса, оставленного без ответа, в хате будто сразу потемнело. Михайлику стало до боли жаль дедушку, и бабушку, и свою маму. Спазм перехватил ему горло, и он заплакал горестно и безутешно. Какая-то женщина вывела его в сени, дала воды, а потом отвела к соседям и уложила в постель. Там он и проспал до вечера. Проснулся, когда деда уже снесли на кладбище.

В тот день мысли о неизбежности смерти и неизъяснимой ее таинственности потрясли все существо Михайлика.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю